Читать книгу Утоли моя печали. Романы о семье Олексиных - Борис Васильев - Страница 15

Картежник и бретер, игрок и дуэлянт
Записки прапрадеда
Ассо, ассо, всегда – ассо!
28 мая

Оглавление

Утром того, 28-го числа я ни росинки маковой не проглотил. Никогда не завтракаю перед дуэлью и вам завтракать не советую. От сытого кураж бежит, а голодного – любит.

В шесть за мной Раевский заехал.

– Готов?

– Готов.

Выхожу из мазанки своей, дверцу кареты открываю, а там – Пушкин. Съежился в уголочке.

– Я из кареты не выйду. Не выйду, Сашка. Мне бы в щелочку посмотреть, каков результат стараний моих.

Я было начал кричать, что не желаю его там видеть, что это нарушение правил, что, в конце концов, существуют же… А Раевский только вздохнул безнадежно:

– Не трать пыл понапрасну, дуэлянт. Меня Пушкин уже уговорить умудрился.

Замолчал я и в карету сел. А Пушкин довольно захихикал и от удовольствия руки потер.

От мазанки моей до места встречи с Дороховым путь был неблизок. Скрасить его хотелось, да, признаться, одна мысль покоя мне не давала. Мыкался я с нею, мыкался да и спросил своего секунданта напрямую:

– А вы знали, Раевский, что Урсул на самом деле и не Урсул вовсе?

Пушкин живо ко мне оборотился:

– Не Урсул? А кто же, коли не он?

– Знал, – вдруг резко сказал Раевский. – Но настоящего имени его сказать не могу, слово дал. А вот историю некую… Историю, пожалуй, рассказать готов.

– Расскажи, непременно расскажи, – завертелся на сиденье Александр Сергеевич: уж очень он в то утро вертлявым был, больше, чем обычно. – Люблю твои истории.

– Тогда представьте себе, что некий молодой человек, хорошо образованный и отменно воспитанный, но из порядком обедневшей семьи, на последние деньги, семьей собранные, уезжает учиться в Санкт-Петербург. Успешно заканчивает в университете, возвращается домой и узнает, что местный господарь разорил его отца до нитки, жалкое именье их на себя отписал, а юную красавицу-дочь арнауты этого господаря украли и в дом господина своего увезли. Несчастный отец от позора сего тут же и помер, а мать добровольно в заточение к тому господарю ушла, чтобы к дочери быть поближе и тем от возможных посягательств ее уберечь. А молодой человек отважен и пылок…

Раевский неожиданно замолчал.

– Ну же, ну! – в нетерпении потребовал Пушкин. – Почему ты замолчал?

– Сочиняю, – сурово пояснил Раевский. – Это ты у нас песни свои слагаешь с мастерством соловьиным, а я так не могу.

– Коль начал, так уж изволь продолжать.

– Дальше слушайте, коли желание есть. Собирает тогда осиротевший и оскорбленный молодой человек этот отряд из арендаторов своих бывших, сильно обиженных на самоуправство господаря, и глухой осенней ночью поджигает отчий дом, отошедший ныне в чужие заграбастые руки. И пока арнауты господаря тушат пожар, врывается в господарский особняк, отбивает сестру с матушкой и увозит их в неизвестном направлении. Матушка его, правда, помирает вскорости, не снеся потрясений, а молодой человек объявляется вне закона. И, будучи знакомым с английскими балладами о благородном разбойнике Робин Гуде, решает повторить подвиги его в родной Молдавии. И начинает грабить богатых, щедро раздавая награбленное беднякам, скрываясь в промежутках сих подвигов под сенью густых дубрав.

– Густых дубрав… – медленно повторил Пушкин.

И вздохнул.

– Вот, собственно, и вся история о некоем молодом человеке, – сказал Раевский. – Простите великодушно, что даром сочинительства не облагодетельствован в полной мере.

– Славно, славно, – снова задумчиво протянул Пушкин.

Приехали наконец. Дорохов еще не появился, но Раевский все же взял с Александра Сергеевича слово, что из кареты он не выйдет, а будет наблюдать в щелочку шторки.

Только вылезли из кареты – Руфин Иванович пожаловал, а с ним секундант и доктор. Дорохов молча пожал Раевскому руку, холодно кивнул мне и пошел на поляну. Место нашего предстоящего боя осматривать.

Что уж долго-то рассказывать. Раевский, как водится, нам помириться предложил, мы, как часто водится, отказались. Секундант Дорохова шпаги из кареты достал, мы с Руфином Ивановичем до рубах разделись, разобрали шпаги и стали на позиции.

– До первой серьезной раны, господа! – крикнул Раевский.

– А об этом уж позвольте мне судить, – холодно улыбнулся Дорохов. – Я – лицо оскорбленное.

Подумал, искоса бросил на меня оценивающий взгляд и добавил неожиданно:

– На перерывы, пожалуй, соглашусь. Через каждые полчаса, если то угодно противнику моему.

И на меня выжидательно смотрит. А я усмехнулся да молча плечами пожал.

Дали сигнал к поединку. Мы, как полагалось, отсалютовали секундантам и друг другу и – начали.

…Ах, сыны мои, никогда сил своих не переоценивайте. Две системы решений существуют: сложная и простая, а военным языком сказать, так стратегическая и тактическая. Сложная система прикидывает все возможные расклады событий будущих, храня цель, так сказать, задним умом. А простая всегда ищет наикратчайший путь для достижения цели, ни о чем ином и не помышляя. Но был я и молод, и глуп тогда, а потому ни о какой стратегии вообще не желал помышлять. За что и поплатился…

Я шпагу всей ладонью держал, по-итальянски, легко и сильно выпады противника отбивая. Минут пятнадцать мы этак плясали друг перед другом, приноравливаясь да упругим звоном обмениваясь. Показалось мне, что понял я манеру боя соперника своего, поймал его на выпаде, ударом далеко шпагу отбив. И тут же применил мулине, помня совет Александра Сергеевича. Стал рисовать перед глазами противника восьмерку да и не закончил ее, неожиданно резко ударив по его шпаге вблизи эфеса. И – удалось, удалось!.. Шпага из рук его вывернулась, сверкнула в воздухе и упала в шаге от меня. Мне бы наступить на нее или отбросить ногою подальше, но гордость к горлу подступила. Отсалютовал я ему и сказал:

– Возьмите свое оружие, Руфин Иванович.

Странно глаза его блеснули. То колючими были, как два крыжовника, а тут вдруг – блеснули…

– Благодарю, – сказал он сдавленным голосом. – Но пощады не ждите.

…А Пушкин потом, в карете, расцеловал меня…

Дорохов поднял свою шпагу, занял позицию и вдруг с такой ослепляющей быстротой начал меня атаковать, что я уж ни о каком там мулине или рипосте и вспомнить не мог. В глазах рябило от блеска его клинка, и я только тем поглощен был, что с трудом отбивался да отступал. Не знаю, чем бы штурм его закончился тогда, если бы секунданты не заорали хором, что – перерыв.

Разошлись мы по разным концам и сели, отдуваясь. Тяжелая это работа – с боевой шпагой по поляне скакать. Уж на что я молодой да здоровый бычина – и то дыхание сбил…

Раевский ко мне подошел. Улыбнулся:

– Богу молись, Александр, на большого мастера попал. Но поступил очень порядочно, позволь руку твою пожать. Учти, у Дорохова сил мало осталось, а это означает, что сейчас он усилия утроит, чтобы с тобой разделаться. Коли продержишься до второго перерыва, считай, что победил.

Легко сказать – коли продержишься…


Не продержался я. Сперва было в атаку бросился, но он не только ловко ушел от нее, но и сам внезапно на атаку переключился. Столь бешеную, что я мгновениями и шпаги-то его не видел. Уж и отбивать выпады его не мог, а лишь отпрыгивал, тело свое унося.

И – не унес. Увидел лезвие, хотел отбить, но лезвие вдруг ушло от моей шпаги. А когда сообразил, куда оно ушло, то и тут не увидел, а – почувствовал. В тело мое оно ушло. По счастью, правда, вскользь, по ребрам…

Упал навзничь. Но шпаги из рук не выпустил. И второй, колющий удар, лежа отбил.

Закричали тут секунданты наши:

– Остановить бой! Врача!..

– Время еще не вышло, – улыбнулся Дорохов. – Коли признает себя побежденным и прощения у меня испросит, тогда…

Тогда вскочил я. Вскочил и на противника помчался, как бык на тореадора. Кажется, даже заревел по-бычиному. И не шпагу его, а его самого, Дорохова, только и видел. Видел и пер на него, как в самом последнем бою на противника прут, ни о чем ином уж и не заботясь. Еще дважды он шпагой меня достал, но я и уколов-то не почувствовал тогда. Я ничего уже не чувствовал, но яростью своей ослепленной пробил-таки непробиваемую защиту его. Пробил и, падая уже, вонзил шпагу в его бедро…

В себя пришел уже в карете, в трех местах перевязанный. И ведь отчетливо помню, что сознание не терял, даже Дорохову руку пожал, подойдя к нему по его просьбе. И на вопросы доктора отвечал, когда он меня перевязывал, и даже говорил что-то, а… ничего не помню. Не в себе был.

А в себя вернулся в карете только. Голова моя на коленях Пушкина лежала, карету трясло, потому что кучер лошадей гнал, я боль ощутил и все начал соображать.

– Молодец, Сашка, – улыбнулся Александр Сергеевич и поцеловал меня. – Это за то, что шпагу вернул. А раны у тебя пустяшные, кости нигде не затронуты. Я в канцелярии скажу, что заболел ты, а потому просишь двухнедельный отпуск. На Антиноях как на собаках все заживает!..

Доставили меня до мазанки мамы Каруцы. Она было ахать начала, но я лег и сразу уснул.

Проснулся в сумерки от шагов с сапожным скрипом. Увидел человека какого-то, который баул в комнату внес, и вернулся сон досматривать, глаза, естественно, прикрыв.

…Во сне мне Аничка улыбалась…

Но все слышал. Какие-то шаги, какой-то шепот. А потом и голос разобрал:

– Проснись, Антиной. Тебе плотно поесть надо. Да и вина выпить тоже не грех.

Открыл глаза: Пушкин мне улыбается. За ним – стол накрытый, с двумя свечами. И мама Каруца у дверей. И сразу в ясное соображение пришел:

– Александр Сергеевич?.. Вы-то что тут делаете?

Улыбается Пушкин:

– А я тоже на десять дней отпуск испросил. Надо же тебя, дуэлянта, развлекать.

– Садись, Саша, – улыбнулась мне мама Каруца. – Я барашка для тебя зарезала, ешь, пока не остыл.

Александр Сергеевич к столу мне помог перебраться: покачивало меня, видно, крови много потерял из трех-то дырок на теле. Мама Каруца таз с водой принесла, умыла лицо мое, на котором пот коркой засох, и начали мы пировать втроем.


…Пишу сейчас строки эти, и с глаз слезы смахиваю, тот пир вспоминая. Мама Каруца кормила меня, Пушкин вина подливал, шутил и стихи читал. И одно подарил тогда, мне посвященное…

(Сбоку – приписка: Увы, не оставил я вам в наследство ни единой пушкинской строки, святой для человека русского и бесценной для меня. И хоть нет в том ни грана вины моей, а все одно – жаль до боли потери сей невосстановимой, в чем вторично вам признаюсь. Потом расскажу, почему и как случилось это. Потом. В надлежащем месте «Записок» сих и в надлежащее время.)

Да, славно мы тогда попировали. И барашек отменным оказался, и настроение наше победное, и кураж из трех дырок, которые в теле моем дороховская шпага оставила, не полностью вытек из меня. Видать, с пира этого да с доброго молдавского вина я и пошел на поправку. Доктор наезжал, перевязки делал, разрешил во дворе гулять, но очень пока немного и – с провожатым. И я гулял с провожатым. С Александром Сергеевичем.

Вскоре и майор Владимир Раевский меня навестил: никак не мог раньше, служба, говорил, заела. А почти следом за ним какой-то арнаут – мрачный довольно-таки субъект, надо признать, – внес в дом большую корзину с отменным вином, поставил и вышел, не ответив нам ни на один вопрос. Пушкин первым ту корзину открыл (любопытен был невероятно).

– Никакой записки, – говорит. – Только – вот.

И достает из корзины зеленую дубовую ветку.

– Записки нет, зато хозяин теперь уж точно известен, – улыбнулся Раевский.

– Кто?

– Да тот, видать, кто в дубравах ночевать любит.

– Урсул?.. – почему-то шепотом спросил Пушкин.

– Полагаю, что так.

А на следующий день – Раевский уж уехал – новый подарок в мазанку нашу внесли. Правда, не арнаут на сей раз ее доставил, а посыльный, да и не корзина то была, а ящик венгерского токая хорошей выдержки.

– Письмо – внутри, – сказал.

И удалился. Мы вскрыли ящик и впрямь обнаружили письмо:

«ПОПРАВЛЯЙСЯ, ПАТРИЦИЙ. ОБИД ДЕРЖАТЬ НЕ УМЕЮ, СРАЖАЛСЯ ТЫ ОТВАЖНО, А ПОСЕМУ – МИР. ДОРОХОВ».


А через четыре дня Пушкин пропал. Я метался по двору, по саду, кричал до хрипоты, пока мама Каруца из виноградника не появилась на вопли мои.

– Зачем ты так кричишь, Саша? Пушкин на заре с табором Кантарая ушел.

– Как – ушел?..

– Велел передать тебе, чтобы ты не тревожился. На днях вернется, сказал.

И правда, появился через трое суток. Осунувшийся, усталый, молчаливый, в мятом сюртучке, прожженном в трех местах. Бросился я к нему:

– Александр Сергеевич!..

– Потом, Сашка, потом, – забормотал он, даже не улыбнувшись. – Не приставай ко мне сейчас.

Сел к столу, походную чернильницу свою водрузил и начал из всех карманов какие-то клочки бумажные извлекать. Разглаживал каждый, прочитывал бегло, клал на стол и тут же другой брал. А перебрав все, стал их по какой-то одному ему известной системе раскладывать. Будто пасьянс. И бормотал при этом под нос:

– Это – сюда. Не хватает… Не хватает чего-то. Пометим…

Оторвался от бумажек, ко мне вдруг повернулся:

– Четыре строчки. Всего – четыре. Послушаешь?

И начал читать, не дожидаясь моего согласия:

Расти на воле без уроков,

Не знай стеснительных палат

И не меняй простых пороков

На образованный разврат.


Ровно четыре строки прочитал и уставился на меня с каким-то хмурым, что ли, ожиданием.

– Ну как? Что скажешь?

– Мне понравилось, Александр Сергеевич. «И не меняй простых пороков на образованный разврат…» Хорошо. Это я детям своим в назидание оставлю.

– В назидание?.. Вот то-то и оно, что в назидание…

Вздохнул Пушкин. И опять своим странным пасьянсом занялся, от меня отвернувшись.

…Он из табора вернулся с первыми набросками поэмы «Цыганы». Может, даже не с набросками, а всего лишь с заметками к наброскам. Но прочитанное мне четверостишье в поэму не включил. Уж не знаю, по какой причине. Но я тогда с его голоса эти строчки запомнил. Дословно; понравились они мне очень…

Долго он так за столом сидел. Что-то правил, что-то вычеркивал, что-то менял местами. Мама Каруца дважды в комнату заглядывала, намереваясь на стол накрывать, но – не решалась. Потом Александр Сергеевич удовлетворенно вздохнул, распихал свои бумажки по карманам и сам закричал:

– Есть хотим, мама Каруца!

Умылся, переоделся к столу, но оставался задумчивым и… отсутствующим, что ли. Будто не было его с нами…

А после обеда, когда мама Каруца уж со стола убрала, а мы вино попивали, сказал вдруг:

– Понимаешь, на месте они маршируют.

– Кто?

– Цыганы. Я раньше как бы только фасад и видел. Красивый народ, вольные фигуры, дикие пляски, диковатые песни. А потом изнутри на них же взглянул – боже мой!.. Вместо законов – обычаи, вместо обычаев – привычки, вместо традиций – предания. Просвещения не принимают, детей грамоте не обучают, женщины – почти рабыни, на себе семьи тянут. Собственности не признают, даже не понимают, что она такое означает да и зачем она вообще. И ведь не скупцы, а одну лишь ценность постигли: золото. И народ не просто смышленый – способный народ. И к ремеслу, и к труду, и к занятиям, и к музыке, а словно застыли в пути своем вечном. На тысячу лет застыли. Движение ради движения. По кругу таборы их движутся, по кругу, который они и рвать не пытаются, да и не хотят. И существуют по привычке, что ли. Вопросов себе не задают, а значит, и ответов не ищут. И ведь у нас, на Руси, таких вот, им подобных, тоже предостаточно. Тех, которые ни вопросов задавать не желают, а уж ответов искать – тем более. Нет, это не воля, Сашка, это дикость. До воли еще дорасти надо…

Замолчал он. И я молчал, не очень, признаться, понимая рассуждения его. Долго мы так молчали, а потом Александр Сергеевич вздохнул и улыбнулся мне. Как бы через силу.

– Ты вроде окреп, Сашка, и я тебе уже не нужен. Да и дело у меня, признаться, появилось. Туманное пока, но, чувствую, важное для судьбы моей. И – безотлагательное.

И после обеда уехал. Меня обняв да маму Каруцу расцеловав в обе толстых щеки.

Утоли моя печали. Романы о семье Олексиных

Подняться наверх