Читать книгу Утоли моя печали. Романы о семье Олексиных - Борис Васильев - Страница 16

Картежник и бретер, игрок и дуэлянт
Записки прапрадеда
Ассо, ассо, всегда – ассо!
Июня 12-го дня

Оглавление

Через неделю и я в канцелярию явился, доложив, что избавился от всех хворей. Потом в фехтовальный зал зашел, но Александра Сергеевича там не оказалось.

Встретились лишь неделю спустя, не раньше. Я было спросил, почему он больше фехтованием не занимается, но Александр Сергеевич как-то очень уж странно глянул на меня. И, помолчав, сказал с весьма большим удивлением:

– Знаешь, Сашка, я роман в стихах начал…

И пропал с горизонта моего. А я мыкался. К нему привязался, в салоны не тянуло, даже карты позабыл. Маялся, метался, бродил. Пил – с кем-то, беседовал – с кем-то, понтировал – тоже с кем-то, сейчас уж и не упомнишь. И почувствовал вдруг странную потребность к Дорохову заглянуть.

Необъяснимое желание, но – заглянул. Благо предлог имелся: за подарок поблагодарить.

Руфин Иванович по квартире еще с палочкой передвигался: видно, глубоко я бедро его тогда проткнул, в последнем падении. Но посещению моему он явно обрадовался, хотя почему-то изо всех сил пытался это скрыть.

– Аве, патриций! На растущей молодости раны быстро затягиваются, не так ли?

Почему он меня патрицием прозвал, не знаю, но я не обижался. Спросил о здоровье, ответ получил невразумительный и поинтересовался, не скучно ли в четырех стенах натуре его, столь энергичной и к азартным действиям склонной. Усмехнулся Дорохов:

– Я более к покою склонен, патриций. По мне, так сидеть бы сиднем в имении, управлять бы крестьянами с разумной строгостью, а там бы, может, и на соседской помещичьей дочке какой жениться ради рода продолжения.

– А что же мешает вам, Руфин Иванович, мечту свою заветную осуществить?

– Так нет у меня ни имения, ни крепостных. Батюшка в лучший мир отошел, матушка с сестрой незамужней в Калуге проживают, доходов у них – один его пенсион за тяжкое ранение в войне Отечественной. А у меня и этого нет. То есть вообще ничего нет, поскольку я – в отставке без мундира и пенсии.

– Это почему же так?

Спрашиваю растерянно, поскольку им рассказанное как-то не укладывается в образ знаменитого бретера и игрока. Да и просто в голову не укладывается.

– Долгим рассказ будет, – вздохнул Руфин Иванович.

– Мне терпению друзья учиться советовали.

Улыбнулся Дорохов:

– Впрочем, за парой бутылок доброго вина разве? Если вы и впрямь к дружеским советам склонны.

Заверил я его, что и склонен весьма, и спешить мне некуда. Лакей по знаку его три бутылки доставил. Выпили мы с ним по бокалу, и Дорохов начал свой неторопливый и, признаться, неожиданный для меня рассказ:

– Я из семьи небогатой да к тому же и разоренной порядком. Но – большой: отец, мать, три сестры да младший брат. Но как-то сводились у нас концы с концами: батюшка и я уже офицерами были, а младший брат мой вот-вот закончить должен был свое образование и первый чин получить. А тут – наполеоновское нашествие, и очень скоро батюшка мой получает осколочное ранение при обороне славного города Смоленска. Я – в драгунском полку, младший брат корнетом в гусарский определен, а война идет себе да идет. И по дороге своей проходит через наше имение.

И – замолчал.

– Разорили?

– Дотла, патриций, дотла. – Руфин Иванович не сумел сдержать вздоха, хотя отменно владел собою. – А затем…

И опять замолчал вдруг, голову опустив. А сказал для меня неожиданно:

– Помянем брата моего, а?

Я бокалы наполнил. Встали мы, помолчали торжественно и выпили до дна.

– Семнадцатилетнего мальчишку наши доблестные сельские гверильясы до смерти кольями забили. Он по-французски куда лучше, чем по-русски, говорил, вот они его за француза и приняли, в полковых наших формах не разобравшись. Как представлю себе гибель его под озверелыми дубинами, так…

Оборвал себя Дорохов, зубами скрипнув. Я поспешно вина налил, ему под руку придвинул. Он залпом бокал осушил, долго молчал, а усмехнулся невесело:

– В учебники для школяров это не попадет.

Промолчал я. Не до слов тут мне стало.

– Да. А я, представьте себе, уцелел в той кампании. За весь день Бородинского сражения только одно сабельное ранение и получил. А как выгнали французов из пределов Отечества, отпуск взял да и поехал на родное пепелище. Руины, патриций, руины. И от последней, единственной нашей деревни – одни головешки. Чтоб деревню, мужиков да именье поднять, капиталы нужны, а у нас с отцом – дыры сквозные во всех карманах. Написал батюшка прошение государю с нижайшей просьбой о воспомоществовании. Какое там! С чиновничьей отпиской вернули: «Казна средствами не располагает». Рассвирепел я, тут же государю дерзкое письмо сочинил под горячую руку, красочно гибель юного корнета описав. Вот это послание до государя дошло, и был я изгнан из армии без мундира и пенсии.

И опять сам себя оборвал. Мы некоторое время молча вино прихлебывали, а потом Руфин Иванович жестко весьма усмехнулся и продолжил рассказ свой.

– Знаете, как в приказе значилось? «За клевету на великий русский народ». И понял я, что правды Россия не приемлет. Россия мифами живет, патриций, и чем восторженнее мифы сии, тем больше в них верит. Даже не верит – раболепно им поклоняется. Не надоело вам слушать меня?

– Продолжайте, Руфин Иванович, – говорю. – Если вам не тягостны воспоминания сии, конечно.

– Наоборот. – На сей раз он усмехнулся скорее с грустью, нежели с жесткостью, столь свойственной ему. – Странно, но я некоторое облегчение, что ли, от исповеди своей испытываю. А еще то странно, почему я именно вас, столь юного и безмятежного, личным исповедником выбрал. Да не в том суть, вероятно. Наверно, в том суть, что батюшка мой, в отчаяние впав, решил пепелище наше продать вместе с крепостными, родовое гнездо наше. Я воспротивился было, а он: «О сестрах думать изволь! Образование им дать достойное, замуж выдать прилично!» И – продал. Но вскорости понял, что погорячился, да с горя и помер, едва старшую сестру мою замуж пристроив. Средняя сестра в монастырь послушницей-черноризкой ушла, без вклада, а матушка да младшая – на моей совести теперь. – Дорохов раскурил трубку, помолчал. – А коли уж до конца исповедь доводить, так сначала бокалы наполните. Потому как, боюсь, узнав всю правду, вы от меня на другую сторону улицы переходить станете.

– Вот уж и не думаю даже, Руфин Иванович, – говорю. – Я из тех русских, кои правды взыскуют, а не мифов, национальную самовлюбленность ласкающих.

Вино мы неторопливо пили, каждый о своем думал. Ну, Дорохов – понятно о чем, а я… Я не знаю, о чем думал. О том, пожалуй, что одиноки мы в толпе человеческой. Страшно, пугающе одиноки. Как пустынники в пустыне…

– Пенсион у батюшки невелик был, – неожиданно начал Руфин Иванович. – А после смерти его и невеликость сия вдвое уменьшилась, поскольку дочери законами не предусматриваются. Стало быть, моя очередь пришла содержать их достойно. А как? От офицерской карьеры высшей волею отлучен. В чиновники идти? Так там воровать придется, иначе концы с концами никак не сойдутся. И я, подумав да рассудив, иную профессию себе выбрал.

Вдруг замолчал и уперся в меня ставшим враз колючим, выжидающим взглядом.

– Какую же, Руфин Иванович? – спросил я, ни о чем не догадавшись, да, признаться, и не желая ни о чем догадываться.

– Я – профессиональный игрок, Олексин, – жестко, с вызовом сказал он. – Дурачков богатых обдираю беспощадно, как липку, на что и существую, и матушку с сестрой безбедно содержу. А теперь уходите, пока опять к барьеру не подошли.

Растерялся я? Да пожалуй, нет: что-то внутри меня готовым к этому признанию оказалось. Но – встал, руку через стол протянул и сказал:

– Я не чистоплюй, Руфин Иванович, хоть и из состоятельных. И вот вам моя рука.

Дорохов рассмеялся с огромным облегчением, как мне показалось. И руку крепко мне пожал, и обнял крепко:

– Что-то в тебе есть, патриций. Не пойму что, но сквозь шкуру собственную ты просвечиваешь. Почему я изо всех сил и старался шпагой ее лишь продырявить, чтобы только глубже куда не попасть!..

Ну, посидели мы тогда еще немного – Руфин Иванович уставать начал, и я это заметил, – допили вино под смех и шутки, и я даже решился вопрос, меня мучивший, ему задать:

– А почему вы, Руфин Иванович, тогда, на дуэли, с шестнадцати шагов потребовали обмена выстрелами?

– Что, сурово слишком?

– Сурово, – говорю.

– Проверить их решился, хоть и жестокой могла стать проверка. Но возмущен был, до крайности возмущен. Благородное выяснение отношений в балаган превратили, изо всех сил стараясь друг в друга не попасть. Ну, коли жалеете друг друга или вообще крови избегаете, так принесите взаимные извинения, и дело с концом. Зачем же публичная комедия сия?

– А коли бы пролилась кровь с шестнадцати-то шагов?

– Натура моя половинчатости не выносит, патриций. И очень я тогда, признаться, рассердился. И решил, помнится, настоящую проверку господам дуэлянтам учинить, подозревая впрочем, что они и с двух шагов промахнуться готовы.

– Возможно, вы правы, – говорю.

Тепло мы с ним распрощались, и я ушел.

Пока до мазанки своей добрался, уже окончательно стемнело. Смутно вижу – вроде лошадь оседланная, а всадника что-то незаметно. Насторожился, шагнул…

Фигура от мазанки отделилась:

– Александр? Это Раевский. Где ты шляешься, когда нужен мне позарез?

– А что случилось, майор?

– Урсула взяли. Прямо в дубравах его…


…Дописал до этого места, уморился, признаться. Только «Записки» эти припрятать успел – матушка на пороге.

– Нежданный гость к тебе, Сашенька.

И входит – Пушкин. Бросился я к нему, обнял:

– Александр Сергеевич! Какими судьбами?

– Твоими, Сашка. – (Расцеловались мы.) – Как узнал, что тебя едва на дуэли не убили, так и приехал.

Осунувшийся, почерневший даже. И глаза напряженные. Таким и запомнил его: не пришлось нам больше свидеться…


Но мы с ним тогда часок славно посидели, Кишинев вспоминая. А потом он заторопился – путь-то неблизкий – и достает из кармана несколько не по-пушкински аккуратно сложенных листов.

– Надумал тебе подарить, Сашка. Но, извини, с условием, что не только вслух посторонним читать не будешь, но и спрячешь подальше. Это «Андрей Шенье» со всеми строфами, полностью. Цензура сорок четыре стиха выбросила от «Приветствую тебя, мое светило!» до «Так буря мрачная минет!». Сорок четыре стиха четырьмя строками точек в печати заменили. Ну а я подумал и решил тебе полный авторский экземпляр преподнести…

(Приписка на полях: …Рассудил я, любезные мои, что обязан включить в сей жизненный отчет свой полный список «Андрея Шенье», поскольку переплелся он с судьбою моею весьма причудливым и странным образом.)

АНДРЕЙ ШЕНЬЕ
Посвящено Н. Н. Раевскому

Ainsi, trist et captif, ma lyre toutefois S'éveillait…

(Так, когда я был печален и в заключении, моя лира все же пробуждалась…)

Меж тем как изумленный мир

На урну Байрона взирает,

И хору европейских лир

Близ Данте тень его внимает,


Зовет меня другая тень,

Давно без песен, без рыданий

С кровавой плахи в дни страданий

Сошедшая в могильну сень.


Певцу любви, дубрав и мира

Несу надгробные цветы.

Звучит незнаемая лира.

Пою. Мне внемлет он и ты.


Подъялась вновь усталая секира

И жертву новую зовет.

Певец готов; задумчивая лира

В последний раз ему поет.

Заутра казнь, привычный пир народу:

Но лира юного певца

О чем поет? Поет она свободу:

Не изменилась до конца!


«Приветствую тебя, мое светило!

Я славил твой небесный лик,

Когда он искрою возник,

Когда ты в буре восходило.

Я славил твой священный гром,

Когда он разметал позорную твердыню

И власти древнюю гордыню

Развеял пеплом и стыдом;

Я зрел твоих сынов гражданскую отвагу,

Я слышал братский их обет,

Великодушную присягу

И самовластию бестрепетный ответ.

Я зрел, как их могущи волны

Все ниспровергли, увлекли,

И пламенный трибун предрек, восторга полный,

Перерождение земли.

Уже сиял твой мудрый гений,

Уже в бессмертный Пантеон

Святых изгнанников входили славны тени,

От пелены предрассуждений

Разоблачался ветхий трон;

Оковы падали. Закон,

На вольность опершись, провозглашал равенство,

И мы воскликнули: Блаженство!

О горе! о безумный сон!

Где вольность и закон? Над нами

Единый властвует топор.

Мы свергнули царей. Убийцу с палачами

Избрали мы в цари. О ужас! о позор!

Но ты, священная свобода,

Богиня чистая, нет, – невиновна ты,

В порывах буйной слепоты,

В презренном бешенстве народа,

Сокрылась ты от нас; целебный твой сосуд

Завешен пеленой кровавой;

Но ты придешь опять со мщением и славой, —

И вновь твои враги падут;

Народ, вкусивший раз твой нектар освященный,

Все ищет вновь упиться им;

Как будто Вакхом разъяренный,

Он бродит, жаждою томим;

Так – он найдет тебя. Под сению равенства

В объятиях твоих он сладко отдохнет;

Так буря мрачная минет!

Но я не узрю вас, дни славы, дни блаженства:

Я плахе обречен. Последние часы

Влачу. Заутра казнь. Торжественной рукою

Палач мою главу подымет за власы

Над равнодушною толпою.

Простите, о друзья! Мой бесприютный прах

Не будет почивать в саду, где провождали

Мы дни беспечные в науках и в пирах

И место наших урн заране назначали.

Но, други, если обо мне

Священно вам воспоминанье,

Исполните мое последнее желанье:

Оплачьте, милые, мой жребий в тишине;

Страшитесь возбудить слезами подозренье;

В наш век, вы знаете, и слезы преступленье:

О брате сожалеть не смеет ныне брат.

Еще ж одна мольба: вы слушали стократ

Стихи, летучих дум небрежные созданья,

Разнообразные, заветные преданья

Всей младости моей. Надежды, и мечты,

И слезы, и любовь, друзья, сии листы

Всю жизнь мою хранят. У Авеля, у Фанни,

Молю, найдите их; невинной музы дани

Сберите. Строгий свет, надменная молва

Не будут ведать их. Увы, моя глава

Безвременно падет: мой недозрелый гений

Для славы не свершил возвышенных творений;

Я скоро весь умру. Но, тень мою любя,

Храните рукопись, о други, для себя!

Когда гроза пройдет, толпою суеверной

Сбирайтесь иногда читать мой свиток верный,

И, долго слушая, скажите: это он;

Вот речь его. А я, забыв могильный сон,

Взойду невидимо и сяду между вами,

И сам заслушаюсь, и вашими слезами

Упьюсь… и, может быть, утешен буду я,

Любовью; может быть, и Узница моя,

Уныла и бледна, стихам любви внимая…»

Но песни нежные мгновенно прерывая,

Младой певец поник задумчивой главой.

Пора весны его с любовию, тоской

Промчалась перед ним. Красавиц томны очи,

И песни, и пиры, и пламенные ночи,

Все вместе ожило; и сердце понеслось

Далече… и стихов журчанье излилось:


«Куда, куда завлек меня враждебный гений?

Рожденный для любви, для мирных искушений,

Зачем я покидал безвестной жизни тень,

Свободу, и друзей, и сладостную лень?

Судьба лелеяла мою златую младость;

Беспечною рукой меня венчала радость,

И муза чистая делила мой досуг.

На шумных вечерах, друзей любимый друг,

Я сладко оглашал и смехом, и стихами

Сень, охраненную домашними богами.

Когда ж, вакхической тревогой утомясь

И новым пламенем внезапно воспалясь,

Я утром наконец являлся к милой деве

И находил ее в смятении и гневе;

Когда, с угрозами, и слезы на глазах,

Мой проклиная век, утраченный в пирах,

Она меня гнала, бранила и прощала, —

Как сладко жизнь моя лилась и утекала!

Зачем от жизни сей, ленивой и простой,

Я кинулся туда, где ужас роковой,

Где страсти дикие, где буйные невежды,

И злоба, и корысть! Куда, мои надежды,

Вы завлекли меня! Что делать было мне,

Мне, верному любви, стихам и тишине,

На низком поприще с презренными бойцами!

Мне ль было управлять строптивыми конями

И круто напрягать бессильные бразды?

И что ж оставлю я? Забытые следы

Безумной ревности и дерзости ничтожной.

Погибни, голос мой, и ты, о призрак ложный,

Ты, слово, звук пустой…

О, нет!

Умолкни, ропот малодушный!

Гордись и радуйся, поэт:

Ты не поник главой послушной

Перед позором наших лет;

Ты презрел мощного злодея;

Твой светоч, грозно пламенея,

Жестоким блеском озарил

Совет правителей бесславных;

Твой бич настигнул их, казнил

Сих палачей самодержавных;

Твой стих свистал по их главам;

Ты звал на них, ты славил Немезиду;

Ты пел Маратовым жрецам

Кинжал и деву-Эвмениду!

Когда святой старик от плахи отрывал

Венчанную главу рукой оцепенелой,

Ты смело им обоим руку дал,

И перед вами трепетал

Ареопаг остервенелый.

Гордись, гордись, певец; а ты, свирепый зверь,

Моей главой играй теперь:

Она в твоих когтях. Но слушай, знай, безбожный:

Мой крик, мой ярый смех преследует тебя!

Пей нашу кровь, живи, губя:

Ты все пигмей, пигмей ничтожный.

И час придет… и он уж недалек:

Падешь, тиран! Негодованье

Воспрянет наконец. Отечества рыданье

Разбудит утомленный рок.

Теперь иду… пора… но ты ступай за мною;

Я жду тебя».

Так пел восторженный поэт.

И все покоилось. Лампады тихий свет

Бледнел пред утренней зарею,

И утро веяло в темницу. И поэт

К решетке поднял важны взоры…

Вдруг шум. Пришли, зовут. Они! Надежды нет!

Звучат ключи, замки, запоры.

Зовут… Постой, постой; день только, день один:

И казней нет, и всем свобода,

И жив великий гражданин

Среди великого народа.

Не слышат. Шествие безмолвно. Ждет палач.

Но дружба смертный путь поэта очарует.

Вот плаха. Он взошел. Он славу именует…

Плачь, Муза, плачь..!


Утоли моя печали. Романы о семье Олексиных

Подняться наверх