Читать книгу Гоголь. Главный чернокнижник империи - Братья Швальнеры - Страница 8

Глава шестая. Хома

Оглавление

Тяжело переживал Иван Яновский внезапно свалившуюся на него как снег на голову кончину дочери в расцвете лет. Никогда, за всю долгую жизнь этого сурового, жесткого, не привыкшего к нежностям и доброте человека, не случалось ничего, что так бы выбило его из колеи. Ни смерть родителей, ни смерть родного брата так не подтачивали его физического и душевного равновесия. Больнее всего для него была даже не сама смерть – так повелось, что в диких местах, в которых он жил сызмальства, она вечно бродила где-то рядом, обдавая своим ледяным дыханием все и вся, – а невозможность узнать виновного в ее гибели. Убил бы он супостата, отправил бы на каторгу – кто знает, – а, быть может, и вовсе бы помиловал, но хотя бы взглянул в его глаза, как взглядывает самый строгий судья, что судит всех Высшим Судом. В минуту кончины дочери осознал Иван Яновский свою никчемность, мелкость, бессилие – вот, что точило и изнуряло его так, что уже третий день со дня ее смерти не мог он ни есть, ни спать. Ах, если бы только минуточкою доли узнать, кто стал причиной твоей смерти, голубка?.. Нет, никогда не поймет человек, зачем нужно ему то или иное знание – а только в отсутствие него ощущает он себя слабым и мелким, даже не рабом Божьим, а истинно – пылью под ногами.

Сказку о горячке Ивану пришлось придумать – действительной причиной смерти послужило далеко не это. В один из вечеров Александра, отправившаяся бродить по местным лесам, видимо, забралась на вершину диканькиной горы, после чего возвратилась домой только под утро и вся избитая. Не могла она вымолвить ни слова, сколько ни пытал ее убитый горем родитель о причинах ее увечий. И так ничего не сказала, до самой смерти своей, разве что в роковую минуту попросила только, чтобы ровно три дня подряд после ее ухода отходные по ней читал Хома Брут. Иван своими глазами видел, что он буквально не отходил от Александры с самого дня своего возвращения из бурсы на вакансии, и потому просьба эта не вызвала у него подозрений. Равно, как и ее молчание на вопросы о том, кто нанес ей столь тяжкие увечья – всем известно, что Диканька есть место сбора ведьм, и, если уж молчала она даже в предсмертную минуту, значит, обидчик ее столь суров, что мести его опасалась она и в загробном мире. Будь то простые сорочинские бабы, так велел бы Иван Афанасьевич так высечь всю бабью округу, что дух бы из них вон, да только молчала его голубка на смертном одре. Значит, не все так просто, и объявлять сейчас расследование – значит, лишний раз прогневить того, кто и так не пожаловал милостью своей семейство Яновских. И это бессилие подтачивало дух злого помещика, не давало выхода ярости его, которая, копясь в недрах его души и тела, надламливала его сильный дотоле организм, превращая в страшного, чахнущего буквально на глазах старика.

Между тем, и с отпеванием покойницы возникли проблемы. Узнав о том, что при смерти Александра Ивановна наказала ему читать отходные, Хома Брут опрометью бросился в бурсу и засел там с умным видом прилежного школяра, хотя до этого в особой страсти к наукам замечен не был. Не желая отступать от воли горячо любимой дочери своей, Иван снарядил за ним брику и отправил людей, чтоб привезли земляка назад. После они расскажут помещику, что ни под каким предлогом не желал Хома ехать – тем сильнее было желание Ивана Афанасьева доставить его поскорее в сорочинскую церковь. Но первым делом надлежало допытаться у него о причинах горячего нежелания возвратиться в родные места для богоугодного дела – кто знает, может в нем была какая тайна, связанная с ее смертью? Хоть и понимал старый Яновский, что тайна сия велика есть и может быть опасна для него самого, но в глубине души все равно жаждал прикоснуться к запретному источнику.

Однако, все было без толку. Бурсак лопотал чего-то о скоромной и неправедной жизни своей, и никак не желал исполнить последней воли умершей своей хозяйки. Но Яновский был непреклонен – воля его голубки была для него все одно, что божественная. Он пообещал бурсаку озолотить после исполнения поручения, и повелел гайдукам своим охранять того и проследить, чтобы от чтения молитв тот не уклонялся. Это было не то просьба, не то приказ – отказаться было нельзя, хоть и обещание пана Яновского насчет денег было уж очень заманчивым. А все же не лежала у Брута душа читать молитвы по той, что когда-то он, наверное, даже любил…

Хоть и учился Хома в бурсе, а все же сызмальства особого уважения и трепета по отношению к церковным и религиозным ценностям не питал. Вошел он в церковь уже затемно, чуть зевая и намереваясь остаток ночи провести в объятиях Морфея, манкировав своей священной обязанностью осуществить отпевание покойницы. От свечей, расставленных по углам старой, утлой церквушки, лился тусклый, едва различимый свет, который никак не прибавлял бодрости или желания работать.

Запустение православной церкви в этих местах было понятно – много веков здешние жители, в основном, исповедовали униатство, а потому костел в Сорочинцах и в Полтаве были куда более посещаемыми местами. Хоть православный царь и велел изменить почитание религии, немногие прислушались к его назиданию и забыли традиции предков – чтобы объяснить это, надо понимать специфику жизни в этих, забытых Богом, местах. Всегда, а особенно сейчас, в трудную для всей России годину правления Николая Палкина, сильны были в малороссах настроения воинственные и радикальные, самостийные и даже несколько бунтарские. Не желая до конца расставаться со своей национальной идеей и ее ответвлениями, самым значительным из которых была, разумеется, греко-католическая церковь, все они в глубине души еще грезили свободой и независимостью – наверное, именно поэтому этническому украинцу Гоголю так близки были свободолюбивые и вольные итальянцы…

Хома Брут так далеко в своих рассуждениях не ходил. Только богатство, заложенное паном Яновским в его слабый ум, сейчас владело им полностью. Никто не стал за ним наблюдать – посещение церкви было не в чести, да и типичная украинская лень (во всяком случае, именно на это молодой бурсак списывал свое одиночество в эту ночь в столь заповедном месте) сыграли свою роль, – и потому, надлежащим ли образом сдержит он свое слово или нет, было только на его совести. А, если по совести, то Хома был зол на Яновского – он ведь не по своей воле пришел сегодня сюда, а был притащен словно бык на аркане в забой, и потому решил он не особо мудрствовать, а понюхать табаку и уснуть прямо на аналое. А те, которые утром придут за ним, даже если и увидят его спящим, то все одно ничего не скажут – устал, да и уснул. Не всю же ночь он спал! Покойница Александра, чьей памятью Брут решил спекулировать в глазах убитого горем отца, знала благонравие и святую жизнь Хомы, так не придет же ее отцу в голову усомниться в этих качествах будущего философа?! Знай она о нем нечто обратное, то уж точно не повелела бы читать по себе отходные.

Табак был и вправду хорош – даже голова закружилась от аромата и крепости его. И впрямь славный был табак у старого Яновского! В меру сальный, в меру хмельной, и веселый такой, будто и не было всех неприятностей последних дней – не умирала Александра, не приходилось Бруту бежать в бурсу и после быть насильно возвращенным, не приходится ему стоять и в этой грязной и старой церкви, неухоженной и запущенной, и оттого пугающей…

Лирическое настроение внушил табак Хоме Бруту. Скупая мужская слеза упала с его век – так жаль было рано почившую в бозе дочь Яновского. Они питали друг к другу определенную симпатию, не расставались надолго уже давно, заигрывали друг с другом, что необразованный и темный Хома рассматривал как проявление чего-то большего, чем простое дружеское расположение со стороны молодой помещицы.

И впрямь чудной красоты она была. Вот только знал Хома, почему и смерть ее столь преждевременна и ужасна, и почему оставили тут его одного, да еще снаружи заперли, а сами отбежали от старого погоста как черти от ладана. Давно поговаривали не только про нее, но и про всех Яновских, что водятся они с самим дьяволом. И сама покойница, хоть и не пристало об ушедших говорить или думать подобные вещи, явно зналась с кем-то из преисподней. А как иначе можно было объяснить то совершенно волшебное очарование и воздействие, что оказывала она на него? Не сумасшедший же он, чтобы просить ее сесть ему на шею и катать потом по всему хутору, на потеху панам и крестьянам! Словно околдовала она молодого бурсака, да и не его одного. Молодой паныч Николай Васильевич из Петербурга тоже пал жертвой ее чар. А у них, в роду Яновских кровосмешение стало какой-то сатанинской традицией- ну кому из нормальных людей потребуется вступать в невенчанный брак со своею же роднею и после зачинать детей таким образом? Одно слово, что только нечисть может страдать такой заразой. А уж он, Хома, помнит, как смотрели друг на друга Александра и Николай – даром, что из своей фамилии он выкинул дворянскую часть и подписывается только фамилией Гоголь. И черта можно назвать ангелом, только крылья не вырастут. Так и Николай Васильевич, хоть и думает, что отвел от себя родовое клеймо, все же ошибается. Спроси он об этом у философа Хомы Брута – уж тот как пить дать, разъяснит ему, что к чему.

Еще две понюшки панского табаку окончательно сбили с молитвенника сон и поселили в нем настроение, никак не подобающее ни месту, ни времени – захотелось какого-то безудержного веселья, в котором забудутся все треволнения и напасти, и снова можно будет полной грудью вдохнуть вольного воздуха Полтавщины. Он стал ходить по церкви взад-вперед словно хмельной, время от времени останавливаясь у икон и рассматривая их причудливое, как будто, нарочитое уродство в исполнении. Нет, не так нарисованы красивые, масляные, как игрушечные иконы, что висят у него в бурсе и в том костеле, что стоит в Полтаве и что мальчиком еще, с родителями вместе навещал Хома. Куда красивее!

«И почему все-таки молодая ведьмачка повелела отходные читать именно в православной церкви? – задумался было философ. – Не иначе, тут какое-то дьявольское место. Неспроста, ох, неспроста. Нет, истинно, что только наша греческая вера есть истина, а все остальное – ересь и туман…»

Подобные абсурдные мысли легко приживались в одурманенной хмелем панского табака голове Хомы. Напугавшись сам своих собственных измышлений, он огляделся и увидал вдруг, что горят тут только несколько свечей, хотя по всем углам и стенам погоста они были расставлены в достаточном количестве, чтобы осветить темное пространство. Он вдруг подумал, что, если света будет больше, то и дьявольские силы покинут хладный труп девицы, и уйдут в свой Аид. Он взял маленькую сальную свечку и принялся бегать по кругу, зажигая остальные. Вскоре светло стало, как днем, что немало порадовало Брута.

Он все нюхал и нюхал табак, и вскоре видеться ему начали совершенно чудные и страшные вещи. Показалось на мгновение, что покойница в гробе шевельнулась, повернулась, посмотрела на него своими мертвыми глазами. Нет, не испугался храбрый казак – ведь он ничего не должен бояться на этом свете. А только то его и удивило, что от взгляда ее дунуло окрест могильным холодом, и вмиг погасли все свечи, что он минуту назад зажигал. Одна только, что сжимал он в руке, почти совсем до огарка истлевшая, осталась сиять. И так его все виденное встревожило, что решил он табак оставить и читать. Читать молитвы, как и подобало богослову и бурсаку. Открыв лежащую на аналое старую книгу, стал он нервно, путая буквы и слова, произносить мудреные выражения, коими отгонял дьявола и призывал Господа во спасение душ своей и новопреставленной Александры. Не по нраву ведьме слова оказались – оттого перестала она ворочаться и успокоилась. А после, когда уж запели во все горло сорочинские петухи, Хома понял, что видел не более, чем видения от табака. А потому в следующее бдение решил он дурману с собой не брать – мало ли, что может привидеться, так и до греха недалеко, а он все же богоугодное дело делает!

Сказано – сделано. Не взял с собой Хома на другую ночь табаку. Да только слегка выпил в обед с устатку после бдения. И снова старое видение явилось ему, и снова как будто бы пошевелилась в гробу покойница. Ясное дело, бояться нечего, но почему вторую ночь является ему одна и та же картина? Может, и впрямь ведьма задумала недоброе, решив подшутить напоследок над Хомой и назначив ему отпевать свою грешную душу, которую, как видно, ни Бог, ни черт не хотят забирать себе? Опасаясь этого, Хома начертил не весть, откуда взявшимся в церкви мелком круг вокруг себя, за который, по его разумению, нечисть нипочем не могла проникнуть.

Стал он читать и как будто эхо от слов его стало разноситься по всей старенькой церквушке. Вчера такого он не замечал, эха почему-то не было. Может, показалось? – подумал бурсак и замолчал. Замолчало и эхо. Он снова стал читать, нарочито нажимая голосом, чтобы показать незримому слушателю важность того, что им произносится, и, возможно, изгнать его из этих стен, чтобы исчезло это странное рокочущее эхо. Оно меж тем усиливалось. Он снова замолчал. С небольшим опозданием, как это бывает в горах, затихло эхо. А когда заговорил в третий раз, эхо стало таким громким, что будто даже заглушало чтеца. Он замолчал, не в силах вымолвить ни слова – а эхо не прекращалось. И стоило только Хоме вслушаться в это бормотание, как услышал он вместо своего голоса и своих слов наперебой льющиеся голоса разных тембров и оттенков, которые говорили на непонятном языке с латинским окрасом – так говорил в бурсе преподаватель по латыни, читая старые книги и заповеди. Хома в ужасе огляделся по сторонам – никого не было в полумертвой церкви. Он стал читать, но голоса, говорившие как будто шепотом, заглушали и перебивали его. Снова страх овладел всеми членами его и языком. Тогда он вновь схватил в руку мелок и очертил вокруг уже нарисованного еще один круг – только сейчас, присмотревшись, он увидел, что первоначально начертанные линии потихоньку стираются, словно кто-то нарочно делает это, хотя он сам даже старался лишний раз не наступать на линию. Наконец, вторая незримая стена была им нарисована – голоса стали отступать, стали еле слышными, и почти затихли. Это позволило ему остаток ночи провести в непрерывном чтении, которому никто не мешал – изначальный план его захмелеть да спать приказал долго жить при таких-то делах. «Замолчу, и тогда уж точно ничто не спасет ни душу покойницы, ни мою собственную», – здраво рассудил Хома, углубляясь в священные тексты, за коими и провел все время до первых петухов.

Выйдя утром за двери церкви, он понял, что определенно что-то дьявольское творится вокруг ведьминого гроба. Пошел к Яновскому и рассказал ему как на духу все, что видел и слышал.

–Полно тебе, казак, – отмахнулся Иван Афанасьев. – Не было этого и быть не могло, место-то святое, церковь все-таки…

–Так ведь сами рассудите, пане, что люди про покойницу говорили…

–Ну вот что, – рассвирепел после таких слов помещик. – Или ты как надлежит исполнишь свою обязанность, или я запорю тебя до смерти своей батьковской рукою, и никто мне ничего не скажет ни их живых, ни из мертвых! Так что думай…

Пытался он было после такого разговора даже убежать из хутора, да только зорок был глаз панских гайдуков и скора была их рука – не такое было здесь место, чтоб можно было бы несчастному философу удрать.

Выспаться после таких приключений Хоме к третьему дню не удалось, и пришел он в церковь, едва стоя на ногах от усталости. Губы уже не шевелились и не могли произносить молитвы, сам он едва держался за аналой, чтобы не свалиться – только знал, что, и если упадет, сна и покоя не будет ему. Знать, и впрямь околдовала его молодая ведьма.

…Сон все же сделал свое дело и свалил Брута. Когда он проснулся, была уже глубокая ночь. Свечи, предусмотрительно вновь зажженные им, сияли в кромешной тьме старой церквушки. И только осмотрелся он, как увидел, что гроб пустой! Стал искать по вроде бы освещенным анфиладам покойницу – и только приглядевшись, увидал, что стоит она возле самого его круга, только по ту его сторону и смотрит на Хому пристально. Красивое лицо ее было мертвенно-бледным, синие губы молча открывались и закрывались и разобрать можно было одно только слово ее:

–Вий!

Сказанное почти шепотом, звучало оно как раскаты грома средь ясного неба и до смерти пугало бурсака. Он надеялся, что вот-вот проснется, только стоит запеть петуху, но тот предательски молчал. И стоило ей в третий раз произнести это малопонятное слово, как заскрипел уличный засов, отворились тяжелые дубовые двери, через которые входил он в церковь, и на пороге ее появился нечеловеческих размеров всадник на коне. В латах, испещренных непонятной латиницей, на гигантском вороном коне с огненным дыханием и полыхающими глазами, восседал всадник, покрыв голову капюшоном белой шелковой материи. Там, где обыкновенно у людей находятся руки, у него были лишь костяные мотолыги, сжимавшие дьявольский гнутый ятаган. В самую бы пору Хоме закричать и позвать на помощь, да только от страха у него пропал дар речи. Мертвая картина стояла перед глазами его – покойная дочь Яновского смотрела на него и указывала руками на тот круг, что очертил Хома, и застывший в дверях всадник сдерживал лошадь, что готова была вот-вот рвануть к аналою и растоптать несчастного философа.

Вглядываясь сквозь кромешную тьму в очертания всадника, увидал Брут, что вокруг него стоят какие-то маленькие, крохотные, едва заметные человечки – учитывая рост конника, они казались крохотными, хотя были примерно в половину обычного человеческого роста. Лица их были ужасными – то рога венчали их лбы, то многие глаза словно поганки росли на камнеобразных лицах их, то по три или четыре руки приходились на брата. Они беспрерывно что-то бормотали, и, только вслушавшись в царившую в церкви пугающую тишину, Брут понял, что именно они вчера и составили тот многоголосный хор, что поначалу принял он за эхо. А вспомнив, что невидимая стена, возведенная им, вчера едва не рухнула, он опустил глаза на пол – никто не входил без него и в его присутствии в церковь, да только и вчерашняя окружность почти полностью исчезла с пола. И мела как назло нигде не было!

Наконец всадник поднял голову и посмотрел на Хому. Посмотрел – верное ли слово? Ведь не было у него ни лица, ни глаз. Черная бездна, пустота зияла на том месте, где обычно у человека голова. Сверкнуло какое-то алое сияние, и смог разобрать Хома несколько букв на латах рыцаря, прямо возле его шеи.

–Вий! – завопил Хома, и заметался внутри маленького кружочка, который только и делал, что сжимался вокруг несчастного казака. – Вий! – кричал он, словно взывая о помощи в абсолютно глухую и безлюдную ночь.

Всадник, влекомый зовом своего имени, проехал несколько шагов вглубь церкви, и протянул к Бруту свою дьявольски длинную руку. Кажется, даже круг не смог его остановить. Рука была все ближе, а дыхание смерти чувствовалось Хомой все отчетливее…

–Вий!

…Нашли тело Хомы под утро. Он лежал в кругу возле гроба, а волосы его покрылись сединой, словно был он не молодой казак, а изможденный жизнью старик. И только местные жители наперебой вспоминали, что последним его издыханием было сказано одно непонятное слово:

–Вий!..


Гоголь. Главный чернокнижник империи

Подняться наверх