Читать книгу Поворот - Д. Орман - Страница 3
Энтенн
Оглавление(03.10.1076)
Искры, как разноцветные светляки, взлетают, взрываясь, разгораясь – и каждый миг их полета отдан, чтобы вызвать улыбку на чьих-то губах, только мерцающий шепот – вот что остается от них, когда крохотные осколки зеркального фейерверка, тая в душном ночном сумраке, наконец, сдаются и гаснут, нежными хлопьями опадая на траву, выложенные разноцветными камнями дорожки в парке, неподвижную гладь пруда. Как мало нужно, чтобы напомнить о радости – по незначительной причине, напомнить о сказке – и вновь в нее поверить; неужели лишь несколько разноцветных огней для этого нужно?! Кто-то провожал их восторженно—мечтательным взглядом, и улыбка неуловимой тенью то появлялась, то исчезала с лица, приходя лишь на то время, когда глаза были прикованы к новому снопу искр – для него и был фейерверк. Кто-то радовался как ребенок, хлопал в ладоши – и для него был этот фейерверк, но уже другой. Но не было ни одного человека, который стоял бы, скучая, без эмоций и был бы погружен в собственные мысли. Как же сделать собственное равнодушие к волшебству более незаметным? Я не вслушиваюсь в музыку, предпочитая стоять в стороне и наблюдать за парами, чем танцевать самому, хотя некогда именно последнее доставляло мне необычайное удовольствие.
Подле меня, прямо на траве, подобрав под себя светлое шелковое платье, сидит Ванда. Она держит меня за руку и нежно гладит ладонь, но ее глаза, как и у всех, прикованы к фейерверку.
Мне нет до нее дела: я жду.
«Ренеди, улыбнись же!» – говорит она мне.
У меня нет настроения улыбаться – Отакон опаздывает. Но ее замечание бьет в цель, и я стараюсь сменить плохую мину на более подобающую. Глупая девочка – настанет утро и мы, возможно, уже не увидимся. Как хорошо, что мысли можно надежно спрятать за изгибом губ. Она настолько привыкла к тому, что я рядом (всегда рядом с ней!), что, наверное, ничто на свете не смогло бы убедить ее расстаться со мной хотя бы на день. Это дает ей иллюзию реальности. Ей вспоминаются иногда странные вещи – и не во сне, а наяву – какие-то позабытые осколки прошлого, которого не было, но оно было. Осколки, отражавшие ее прошлую жизнь или будущую жизнь. Этого она понять не может, а мне не хочется ей разъяснять. Она цепляется за эти осколки как утопающий в бурной реке за последнюю соломинку. Я бы все отдал в тот момент, чтобы хоть чуть—чуть ускорить время, чтобы не стоять как истукан и не твердить самому себе: «Это будешь ты, ты сам, они выберут тебя». Гарант варлейнский, Трен Ривенхарт, один из тех немногих, которых, как и Одера, называют просто по имени, был настолько взбешен моим двухмесячным беспричинным отсутствием, что даже не пустил меня на прием, на котором присутствовал посол Элиона. А мне так нужен именно этот человек! До такой степени, что я устроил свой собственный – на сто персон – ради него одного.
«Вон он, идет. Тебе пора», – говорит мне Ванда. Она тщетно пытается освободиться от собственных ощущений.
Пора? Что ж ты руку мою не отпускаешь? Она смело глядит мне в глаза – о! лучше б ей этого не делать.
«Сколько же в тебе яда…»
Поверь, во мне нежности не меньше.
…это, по сути, одно и то же. Разницы не почувствуешь, отпив из этой чаши, потому как самый сильный яд бесцветен и пахнет миндалем. И даже когда судороги подойдут к горлу, ты не сразу поймешь, что это: невырвавшийся стон по неизведанной любви, или же предсмертная агония. А ведь иная любовь неотличима от смерти. Ты ее приносишь сама, хоть и не знаешь этого. Не зря по моей коже от твоих прикосновений, будто искры, проходит вечная сила жизни, та, что на все сто частей из ста составляют твое естество, и вскоре ты и сама перестанешь обманываться своим юным телом, своими наивными мечтами. Вся шелуха спадет, Вандерлина, и ты останешься наедине сама с собой; и кто-то при тебе – летописцем. Я же постараюсь, чтобы ты спала, как и сейчас, и как можно дольше не просыпалась. Я увидел тебя на небом забытом постоялом дворе. Я испугался точно маленький ребенок, хотя тебе, казалось, было намного хуже, чем мне. Только что оторвавшаяся от корней, ты полетела бы по ветру, в любую сторону, пока бы не нашла что—то, что разбудило твое естество, случайно, обрывками, а я не могу допустить такого. Рост – сплошная пыль, умноженная на расплывчатые отпечатки сапог и плевки, но именно с него начинается великая пустыня. Пародия на город, где роль площади выполняет место, освободившееся после сноса старого сарая. Песок на зубах и под ногтями. Место, специально отведенное под непотребства и размышления. Направо кабак, по двору которого бродят самодовольные куры, напоминающие девиц из того заведения, что слева – известного борделя через дорогу, с тайным, но ни для кого секретом не являющимся, входом за бельевой веревкой. Раннее утро, и потому тихо, как в могильнике. Даже низкосортный постоялый двор лучится тишиной. Постоялые дворы Роста напоминают о помойке, кишащей крысами. Они пьют, бахвалятся, дерутся, затем укладываются спать тут же, на лавке; протрезвев – снова едят и пьют, и не имеет смысла трогать этот разношерстный сброд. Крысы хорошо знают, сколько стоит одна жизнь, но не имеют ни малейшего представления о ценности одной минуты. Одна-одинешенька, все равно, что жемчужина в склизкой пасти моллюска, вот такой ты представляешься мне. Ты не имеешь ни малейшего понятия о том, что в тебе дремлет, я же это чувствую в каждой твоей искре, в дыхании, в шаге. Я не имею ни малейшего понятия о том, сколько еще времени остается до твоего пробуждения, и потому меня постоянно преследует страх.
А вот и он, маленький сухопарый человечек, в одежде без знаков отличия, с вежливой улыбкой и устало осунувшимися плечами; он сам отыскал меня в маскарадной толпе. Здесь так шумно, что можно без опаски говорить о чем угодно – от погоды до революции. Господин Отакон напоминает язык от разбитого колокола: ему нужен большой купол для извлечения звука, который раскатами потряс бы всех на расстоянии, потому—то его и назначили послом. Помнит ли он меня?
«Ваш брат мне сообщил, что встреча со мной представляется вам настолько важной, domine, что вы загнали двух лошадей ради того, чтобы успеть именно к этому дню».
Да, ведь завтра вы уже уедете. Давайте отступим от расшаркивания. Вы знаете, чего я ожидаю от вас, я писал вам об этом.
«К сожалению, ваше правительство не желает придерживаться скрепленных правил и договоренностей. Нашим последним предложением было…»
Что ж, подожду еще немного, пока вы окончательно проникнитесь смыслом моих слов. Мы сейчас ни правила, ни тактику не обсуждаем. Мне есть, что сказать Одеру, кое-что гораздо более важное, чем огонь и разрушение, которые не нужны ни вам, ни нам. Я придумал, как положить конец противостоянию с выигрышем за любую из сторон, какая вам больше по душе, господин Отакон, но мне нужна одна-единственная встреча с ним. Ваша семья сейчас в Гаттере, и вы дорожите этим неустойчивым миром, как и мы.
«У вас очень непривычная манера вести беседу. Излишне жестко и откровенно. Тогда отвечу тем же. Я не могу обещать, что эта встреча вообще состоится. В прошлый раз Минсдейл сделал вид, что не заметил вашего вторжения…»
И я благодарен ему и вам за это.
«…но на этот раз я не имею желания выяснять, как ваша выходка отразится на мне. Если желаете, я подпишу вам разрешение на въезд. Но если за это время обстоятельства качнутся хоть немного в пользу гаттерианцев, все разговоры будут окончены, и вам придется в гордом одиночестве строить в Пагале баррикады. Я бы позавчера назвал вас желанным представителем от Варлейна, но ваш гарант, насколько я понял, уже выбрал на эту роль Хелея. Дать совет? Подучите этого Хелея, а сами сидите в безопасности. Только, будь любезны, у себя дома, а не под носом у Минсдейла».
Увольте, никакой Пагалы не будет. Что вы там договорились обсудить с генералом Хелеем? Вот и обсуждайте на здоровье, я при этом буду сопровождающим. И да, по дороге мы встретимся с неким Ситархом через пару недель на северной границе. Я дам вам возможность сшить элионский флаг из его кожи. Если, конечно, вы окажетесь достаточно расторопны, в чем я более чем уверен.
«Хорошая шутка».
Как же нравятся подобные обещания; точно пудели, становятся они на задние лапки за кусок посочнее, и уморительно ворчат, завидев, как кто—то шагнул к ним, пока они мусолят этот кусок. Ставка одна – их страсть, их жадность. Я пою им все то, что они видят во сне, и тогда за одни обещания они пляшут и щелкают головоломки. Взамен я прошу одновременно и много и немного – хоть раз поговорить с элионским регентом. Мало, потому как мне достаточно будет пятнадцати минут, много – из-за невозможности сделать это официально.
Жизнь таких обычно как на ладони, с тщательно скрытой тревогой, с шагами, просчитанными на много лет вперед, с соглядатаями, следующими по пятам тенью и обязательно с выверенными до часовой точности эмоциями. У него негромкий, но глубокий и саркастичный тон, и потому к нему прислушивается любая толпа. Есть люди подобные глыбам льда в океане, которые существуют сами по себе, сами для себя, вне зависимости от окружающей их действительности и подминающие ее под себя. Стоит ли говорить о том, что они используют действительность по прямому назначению: ее солнце вместо светильника, ее мудрость вместо языка обывателей, а самих обывателей – вместо колоды карт, в зависимости от цвета той грани, которой действительность к ним повернется. Один раз я видел, как он приказал вырезать по живому клеймо на спине у вора, укравшего грош, в другой раз – как отпустил с миром почти всех гаттерианцев, замысливших бунт против него. Он наслаждается жизненной силой людей так, как некоторые любят крепкое вино. Прошло десять лет, теперь я по другую сторону зеркала, но все же ту ночь я помню до единой складки ее, ночных, теней. Росчерком пера он вышвырнул меня из Элиона, и тогда в голове рефреном отпечаталась какая—то диковинная строка, словно какое-то заклинание, но заклинаний не существует, оттого она быстро забылась. Существуют некие корни, якоря, которые привязывают человека к окружающей его реальности, это могут быть его связи, отношения; привычные для него незначительные, на первый взгляд вещи: чашка молока на ночь, солнечный зайчик на занавеске и знакомый запах жены. Опасность тоже может быть якорем. Когда человек лишается всего этого – он уже не цельность, он развалина, никчемные останки. Иные по доброй воле отбрасывают якоря и рубят связывающие их цепи. У таких нет слабых мест, они ни к чему не привязаны и, однако, они заканчивают еще хуже, чем первые. Ибо им нечем дорожить и некого терять. И потому я, поверив в ужас совершенного мной поступка, взял его треклятое письмо из черной, баснословно дорогой бумаги, взял и то, что мне по праву не принадлежало, и со всем этим ударился в позорное бегство. Я дорожил только самим собой. Как он уговорил меня принять такой исход дела? Он заставил меня скакать на границу во весь опор, не разрешив сказать Лайсеку хотя бы слово на прощание. Тогда я не знал, что умение читать Хакани – такое же врожденное свойство, как цвет волос или форма ногтей, но лишь когда сам прочел три свитка и пережил все – от корки до корки – я понял, как смешны непрекращающиеся попытки ее перевести. Историки тратят драгоценную бумагу, чернила, и в тишине слышно, как ворочаются в их мозгах тугие извилины и царапают лист перья, в надежде выстроить непонятные знаки, найти для них шифр. Разве дано описать словами красоту песни? Глубину неба? Любовь женщины? Хакани – это песнь, и поется она вслух, и только вместе с мелодией и искусством певца слова обретают смысл. Точно так осмысленность человеческой жизни отличается от цикла существования цветка, у которого самоцель – заполнять собой пустующую пядь земли, хотя и то и другое имеет смысл. Цветы лишены возможности выбирать. Полагая, что делаю выбор – бегу от гнева хранителей этой песни, я, будто безмозглое насекомое, влетел прямо в огонь. Выбирай: или спокойствие, или легенда, сказал мне Одер. Но кому интересно спокойствие? Подписывайся под легендой, самонадеянный мальчишка.
(03.10.1076)
В моменты, когда непредвиденные обстоятельства случаются одно за другим и слишком быстро, чувства не показываются на поверхности, они засыпают, потому как драгоценные силы не должны растрачиваться на ни к чему не приводящие эмоции, потому как самое важное заключено не в крике или вздохе, а в действии. Чувства не успевают за действиями. Я нередко делаю что-то, ничего не чувствуя, и осознавая только, что нужно успеть как можно больше, пока не нахлынули растерянность и сомнения, и не подмяли здравый смысл под себя.
Я люблю свою землю. Я всю ее объездил, все горы исходил. Я знаю, где теряет свое течение Эс, и где ближе всего к гаттерианской границе: в самой узкой части Врат Эллиль, если бы над этим каньоном существовал мост; и когда не следует и пытаться перейти вброд Альмарон. Эта верность сильнее, чем верность любви или верность традициями, то, что изначально и непреложно, некое подножие основы. Поколебать ее невозможно, не разобрав по камню всю гору. Она не просто в крови, она – сама кровь, она – основа каждой клетки.
(03.10.1076)
Трэну Ривенхарту план встречи с Сейтенгой и последующего визита в Ло тайком от моего и не только моего ведомства, не нравится. Если уж быть совершенно точным, лишь та часть, о которой я ему рассказал, потому как он из той исчезающей породы людей, что будет верить в прозрачную дипломатию вплоть до самого первого выстрела, принимая принцип зеркальности за ее суть, что для определения дипломатии, быть может, и верно, но губительно для ее успеха. Впрочем, Трэну Ривенхарту не очень-то нравлюсь и я, но, в отличие от своего младшего брата, он умеет находить людям лучшее и верное применение. Тех, кому доверять стоит менее всего, следует держать к себе ближе всего.
Первое, что я всегда делаю, явившись по его приказу, так это закрываю окна, хоть врачи протестуют против этого, как могут. В Сигале невысокие дома, и дворец не исключение, а звуки имеют привычку распространяться хаотично. Лишнее окружение он выставляет за дверь сам, всех, кроме Хартли или Ирта, если таковые ему нужны. Кажется, это удобный способ отдохнуть от наивысшего внимания, положенного ему по статусу. Его и так вокруг достаточно – в каждой мутной колбе, в каждом лекарственном пузырьке, каждом влажном полотенце. В воздухе стоит странный терпкий запах.
Я стараюсь гаранта не раздражать.
«С кем вы это обсуждали?»
«Ни с кем. Виноват, с Отаконом. В определенных границах. Если ему не сообщать о нашей с Одером встрече, он узнает о ней иным путем, а лишнее внимание мою работу сильно затруднит. Широта внутренних полномочий господина Отакона мне неизвестна, вот в чем трудность, но Одер никогда не отправлял к нам дипломатов, его послы обычно имели весьма специфические и глубокие представления о той или иной сфере…»
«Иначе говоря, все трое были шпионами».
«Послы – нет, господин Трэн, их свита – да, все и каждый. Я намерен стать такой же частью свиты, с той лишь разницей, что в открытую и заранее объявляю господину Отакону о своих намерениях. Как тот кот, который прячется от хозяина в картонке: все знают, что он там, но никто не понимает, чем именно он занят и куда собирается красться. Я пришел к вам, потому как господин Ирт такого доверия мне не даст».
«И правильно сделает. И я не позволю. Варлейн не дает взяток. Мы поддерживаем равновесие, очень хрупкое равновесие, и вы сами много лет назад привезли мне письмо, являющееся залогом этого равновесия, а теперь вы же предлагаете его поколебать, открыто подкупив террориста, будто Элион не догадается с первого раза, откуда у того появились деньги.
«Варлейн не может отвечать за каждого проворовавшегося дипломата, тем более, что по меньшей мере треть этих денег принадлежит мне. Давайте признаем правду: после…» – чуть было не сказал «после вашей смерти», – «…после того как Хол женится на Оэр Лане, Одер не позволит вашему сыну рулить даже здесь, в Сигале».
«Да перестаньте объяснять очевидное».
«Я намереваюсь предложить Сейтенге сумму, на которую он мог бы купить себе две Гаттерры, и на сдачу существенно потрепать Элиону нервы».
«И на сколько вы меня ограбили?»
«Варлейн любезно предоставил мне кредит».
«В случае неудачи вы ответите головой».
Ирт ежедневно грозился мне этим, но вот Трэн подобную фигуру речи использует впервые. Трэн отворачивается и закрывает глаза, и я сразу же зову врачей.
Разумеется, они открывают окно, и открывают дверь, чтобы воздух не застаивался, и тащат еще больше склянок и шприцы; и меня теснит к выходу их скорбная толпа.
Он отвечает через силу, но внятно:
«Любые… непредвиденные… ответные действия со стороны Элиона».
На улицах Сигале тепло вечерами стоит так долго, как долго остывают каменистые пешеходные мостовые. Не могу сосредоточиться, сидя на одном месте, и брожу по улицам, уставившись не на красоты города, а на булыжники под ногами, иной раз задевая плечом пестрых прохожих. Мужчины на это чаще ругнутся, но не полезут, женщины станут строить глазки: здесь одежда, транспорт, даже цвет волос определяют если статус, так социальную принадлежность. Их можно разглядывать и читать, как карту. Многие так же идут на запах свежих красок под радужную вывеску, что через улицу. Там есть вероятность повстречать кого угодно, я же застаю в этой лавке вторую жену Ирта, Лиат, довольно молодую еще и слегка ошалевшую от своего внезапно изменившегося положения. Она, безусловно, присутствует аж в трех лицах. Замужние женщины одни не ходят, более того, они с замужеством словно бы начисто лишаются своего мнения, полагаясь во всем на золовок, свекровей, и прочих полезных родственниц. Даже выбор платья, что должен бы стать забавой, приводит к маленькой свирепой междоусобице. Из-за банальности – цвета. Теперь ей, например, не разрешается носить красный, даже на губах, и я в шутку заманиваю ее красной банкой из междоусобицы за мирную стойку с разноцветными красками.
«Что вы делаете? Я не могу делать вид, что вас не знаю, но все подумают, что мы нарочно прячемся!»
«Так здесь легко заблудиться. Вы и заблудились. Я вас нашел. Позвольте, выведу вас на чистую воду… простите, на вашу компанию».
«Вы давно к нам не заезжали. Вы снова в ссоре с моим мужем?»
«А вы хотите, чтобы заезжал?»
«Я этого не говорила».
«Синий».
«Синий?»
«Я о ткани на новое платье. Синий, не зеленый. И они от вас отстанут».
«А вы?»
Одна из ее сопровождающих, наконец, отрывается от ценных тряпок, теряет объект сопровождения и зорко поглядывает вокруг.
Лиат исчезает, ничего не оставив на прощание. Смешение цвета, взрыв и восторг – сама суть Сигале. Но мне полагается жестянка с белой краской для рук. Белой, бесцветной-пиши-поперек-что-хочешь – они не зря ли выбрали линялый белый с серебром цветами дипломатической формы? Этому ласковому городу я поперек горла. Я на нем словно хорошо отполированное, но бессознательно раздражающее пятно, на котором при ближайшем рассмотрении видны изъяны.
(04.10.1076)
Я всегда считал, что различие в масти у лошадей не влияет ни на что, кроме степени восторга у тех, кто присутствует при параде. Лошадь не станет бежать быстрее, если ей перекрасить гриву, и не сменит обычный аллюр на иноходь, если ее ошибочно назовут не темно—гнедой, а вороной.
Но мои наблюдения ни в коей мере не распространяются на людей. Экстерьер здесь не просто важен, он играет прямо-таки решающую роль в определении социального положения; ради того, чтобы называться ультра-оранжевым или либерально-зеленым, люди не просто меняют аллюр, они меняют все: родину, имя, цель. Они не станут оскорбляться, если назовешь их мать шлюхой, но малейшая неточность при определении их социального положения – и ты уже со всех сторон окружен лютыми врагами. Ни к кому не стоит обращаться прямо и по существу, пока не поймешь его оттенка грязи, налипшей на его и без того не переливающейся павлиньим спектром репутации. Определять оттенки в течение первых минут довольно интересное развлечение. Основная неприятность состоит в том, что оценки со временем меняются. Именно поэтому я никогда не беру с собой один и тот же эскорт дважды, и для меня нет как называемых доверенных людей. Кроме Рейсина.
Из всего, что ниспослано нам небом, отобранного, очищенного, отшлифованного, ограненного, больше всего теряется и потому ценится – доверие. Несуществующее, слишком хрупкое для того, чтобы постоянно на него полагаться, разбивающееся от неуместного смеха, как синяя птица, встречающееся один раз или никогда, оно, тем не менее, периодически становится золотым божком для поклонения. Наивны предсмертные хрипы, и негодование в расширенных зрачках: «Как! Ведь я доверял тебе!» Из последних своих конвульсий они будут убеждать самих себя в недобром стечении обстоятельств, и не позволят ни на секунду мысль о том, что их раздавленные эмоции уже никому не нужны, и все-таки будут истязать окружающих иллюзией собственной значимости. По другую сторону баррикад находятся те, кто уже пережил и перестрадал эти иллюзии, несмотря на сладкий озноб возникшего доверия, познали, что грош цена ему, ибо оно (и свое, и чужое) играет такую же роль в побуждениях как палка, вставленная в колесо арбы, пока та катится себе в город. Потому нет ничего хуже. Ронни со мной уже десять лет, верный как пес, точнее верный, каким может быть только человек, и все же я знаю, что его самое сильное желание – услышать мой предсмертный хрип в один прекрасный день. Такая месть Одеру была бы вполне в его духе. Но он никому позволит сделать это за него – именно поэтому он мой единственный союзник. И потому он снял при мне свои перчатки только один раз.
«Они устали. Неужели ты думаешь, что люди могут вечно за что—то сражаться? Какими бы фанатиками мы ни были, дом и дети для всех остаются более настоящими, чем пресловутая свобода».
Их бунт был ярок и короток, и наказание для большинства из них было соответственно той степени неповиновения, которую они не побоялись показать. Две сотни превратили врата в голодную Гаттерру в такой бастион, что армия Элиона не могла взять его в течение трех месяцев. Грань между тонким расчетом и безумием ничтожна. Одер разжаловал своих генералов, отозвал солдат и отправил на этот бастион две Тени. Из оборонявшихся половина были убиты в течение одного дня, трети удалось бежать. Зачинщики бунта, потеряв надежду, выдали своих соратников, после чего были повешены.
Ронни, ты прав, безусловно, только почему—то когда элионцы окунули твои руки по локоть в кислоту, твоя душа так и осталась поглощена ненавистью, и ты не думал о том, как легко можно было бы откупиться. Ненависть жила в тебе, была тобой, несмотря на то, что одни твои друзья уже погибли, а до гибели других оставались считанные дни. Ты и есть самый настоящий фанатик. Дал слово, и до абсурда педантично готов ему следовать.
Я прекрасно знаю, что сделал Минсдейл после того, как ему сообщили, что из тебя не удается вытянуть ни слова. Ты напоминаешь мне об этом одним своим присутствием, эдакий хранитель моей жизни с занесенным над моей шеей мечом. За твои обезображенные пальцы с неестественно наросшей на них плотью столько людей каждый день живут в страхе, что их убежище обнаружат, но они хотя бы живут. Одиночество не нуждается в границах и определении, его составляют прямо и косвенно связанные с человеком факты, разница в ощущениях его самого и окружающих, в оттенке неба, видимого через разницу в убеждениях – его и окружающих. Затасканное, помятое одиночество есть обычная расплата.
Для прочих моих спутников никакого одиночества не существует, и поэтому эти люди вызывают жгучую зависть еще до того, как успеваешь их узнать. Несу ли я за них ответственность, или же они за меня, не суть важно, поскольку, когда придется идти какое—то время вместе одним путем, ответственность рано или поздно распределится равномерно: это означает, что одна душа и одна дорога приравняются ко всем. Одна дорога для всех, все одно, потому как каждого из них дорога перекроит на свой лад, не оставив, с одной стороны, ни одной новой морщины на их лицах; с другой же стороны, характер до неузнаваемости пропашут глубокие борозды. И горючими слезами вспомнится беззаботность детства; однако на все вопросы «почему» ответ уже найден, и настало время сокрушаться по запоздалому «почему нет».
Каждый станет мишенью, станет щитом и заслоном, рвом воды перед огневым наступлением; вместо кожи – щитки броненосца, и рассеивающий свет вместо взгляда. Я прошу о двух вещах: следовать и молчать – на первый взгляд, не так много, однако обычно все внимание и все силы уходят именно на это, безвозвратно, и размышления не их участь, не то времяпрепровождение.
(06.10.1076)
Не часто в жизни приходится рассчитывать на теплые приемы, и успеваешь настолько привыкнуть к пинкам, что ласка не чувствуется – она слишком нежная и невесомая, слишком поверхностная и нежданная. Казалось бы, это абсурд, но наш мир, каков он есть, абсурден уже одним фактом своего существования. В нем и жить не хочется, но ведь больше негде. И свой собственный сад не так—то легко вырастить, на это уходят долгие тщетные годы. Сад и очаг, и тающие в грубых ладонях теплые женские руки – мечта каждого, с которой он подчас всю свою жизнь временит, до самого последнего «почему уже нет». И все же эти шелковые чувства со временем закостенеют, и тогда уже важно, как именно они закостенели, будет ли это глиняный бесформенный ком, или ажурный мост после всплеска воды. Насколько первый тяжел и не отесан, настолько второй хрупок и бесценен. Прочитать в каждом его центр, его камень или ажур – вот задача, которая не каждому по силам. Как сказать тебе об этом? Я же не принц из сказки, каким ты меня видишь, я – чтец и лекарь душ, кукловод и ткач.
(07.10.1076)
Вот передо мной стоит и не отрывает малоприязненного взгляда новоявленный, исполненный страсти, спаситель Ванды. В его позе есть что—то граничащее с вызовом, не то от смущения, не то от незнания, что же ему следует делать. Если я не отвечу на рукопожатие, то ввергну его в еще большее замешательство. Влюбленные проходимцы опаснее обычных уже тем, что в виду объекта своей любви первые вовсе перестают сознавать, что делают
«Господин» можно и опустить. Вы не на аудиенции у важной шишки, в конце концов».
«Да сядь ты!», – Ванда с яростным шепотом дергает своего поклонника за рукав. Она знает, что я спешу. Надо бы ее выгнать из комнаты.
Вы писатель?
Создание неизвестной мне породы, но вполне понятной величины: недостаточно крупной, чтобы стоило затевать с ним игру, но недостаточно мелкое, так что некоторое время все же потратить придется.
«О, так вы слышали?»
Разумеется слышал, каждая третья зачитывается его нежными элегиями о несуществующих людях и экзальтированных чувствах. Но говорю ему, будто глядя на него, назвал первое, что явилось мне в мыслях.
«А я думал как-нибудь написать о вас книгу. До сегодняшней встречи».
О чем именно?
«О том, кем нужно быть, чтобы…»
Вы считаете возможным основываться на слухах?
«Нет, а вы?»
Он нравится мне, отчасти открытостью, отчасти тем, что хотя бы пытается сопротивляться в явно невыгодном для него положении.
О, Ванда горячо пожалеет о том, что устроила эту глупую встречу, обещаю.
А как же вы тогда делаете? Отнимаете у людей время, потом пересказываете и без того их приукрашенную точку зрения, и вот – подкидыш издателю – ваш шедевр?
«Какую книгу вы читали в последний раз?»
Господин Манд, вместо книг на моем столе гора писем, подчас куда более познавательных, нежели любой роман, и Хакани. Беллетристика и перевранная история мне малоинтересны.
«Но этого не может быть!»
И что вы этим намеревались сказать? Чего не может быть?
Он тоже встал.
«Я представления не имею, что именно такая девушка подразумевает, называя мужчину своим лучшим другом, да и знать не хочу, но я вам одно могу сказать: ваши деньги и ваша спесь вам, Ривенхарт, не помогут. Она мне нравится, и я ее добьюсь».
Каким образом? Застрелите меня из фамильного пистолета батюшки? Увезете ее в Гаттерру, поселитесь там в лачуге и нарожаете детей? Валяйте, делайте, что хотите – она через три месяца от вас сбежит, и это наиболее безобидное, что она может сделать. Заставите ее выбирать между мной и вами? Попробуйте. Тогда я заявлю, что мне она не нужна, а она заявит, что ей нужен я. Поймите, мне ровным счетом все равно. Вы заочно сделали оценку и ошиблись. Я соглашусь, что вы не обязаны ценить мое время, так начните ценить, по крайней мере, свое. Так вы хотите взглянуть на книгу или будете продолжать утверждать, что «этого не может быть»?
Я чувствую, как Ванду начитает беззвучно трясти от ярости. Он колеблется. Что же перевесит в нем – гордость, инстинкт, или жадность ума?
«Почему нет?»
Для него каждый сантиметр этого свитка должен быть драгоценностью, золотым руном, лепестком лотоса. Чтобы коснуться ее, необходима куда большая смелость, чем для прикосновения к женщине. И он действительно с величайшей осторожностью разворачивает свиток.
«Я бы не был так уверен, называя это книгой… Это даже текстом трудно назвать. Но, позвольте, разве вы понимаете эти знаки?»
Боюсь, не более, чем мои ученые предшественники.
«Тогда вряд ли вам удастся внести какой-либо значительный вклад… Это какой свиток?»
Третий.
«Есть еще четвертый, как я слышал».
У меня лишь первые три.
«Как, все три? Так этого с лихвой хватит на пару десятков жизней».
Я надеялся, что этот шифр будет занимать умы еще пару столетий, но вы в своей оценке сильно сократили этот срок. Лишь представьте себе, как в один прекрасный день человек получает ответ на все свои вопросы, столь долго сводившими на нет его самолюбие, и вот! Не следует больше ни думать, ни желать, ни стремиться.
«Вы заблуждаетесь.»
Да, неужели?
«Судите сами: стремления, искания – все это свойства, неотделимые от человеческого разума. После самопознания, которое как вы утверждаете, выродится, останется еще и экзопознание, а уж его точно не остановить хотя бы в силу бесконечных изменений природы».
То, что вы определили как экзопознание, угаснет еще до того, как человек дочитает последнюю страницу. Я приведу глупейший пример: какое вам дело до устройства гнезда морских птиц, если вы минуту назад узнали, что у вас нет и никогда не было души?
«Думаю, если бы там было написано что-то подобное, и вы бы это прочли, гипотетически, разумеется, то вопрос, куда поедет ваша теперь уж бывшая подруга, вас бы уже не занимал».
Он и вправду думает меня этим задеть?
Я предлагаю вам сделку. Разумеется, гипотетически. Я отдаю вам книгу; вы, в свою очередь, оставляете девушку в покое.
«Минуту назад вы пытались меня убедить, будто она ничего для вас не значит. А теперь действуете ровно наоборот! Слушайте, я понимаю, что вам не по нраву, что у вас пытаются отнять одну из игрушек. Я же не дурак. Игрушек – и только! У вас таких еще с десяток будет. Только в этом вы и искренни. Прискорбно, знаете ли.».
Намного более прискорбно то, что вы ровным счетом ничего не будете значить для своей игрушки в скором времени, и не важно, до какой строки вы дойдете.
Наверху, перед камином, моя игрушка свернулась клубком, будто замерзала в натопленной комнате.
«Ну что он тебе сделал, этот мальчик? Ты ревнуешь?»
Нет, ответил я.
«Ну конечно, нет. У тебя же вместо крови вода талая. Тогда зачем ты так набросился на него? Ты же ничтожеств вообще не замечаешь. Как правило. Или ты изменил правила?»
О, как ты ненавидишь меня в этот вечер! Твой первый выбор, а я дал ему самую низкую оценку из всех возможных. Надеюсь, еще не скоро настанет тот день, когда ты перестанешь меня прощать. С тех пор как ты приехала со мной в Сигале, мы виделись всего два раза, и этот раз, возможно, последний для нас. Неизвестно, кого ты теперь ненавидишь больше: меня или Одера, который превратил твоего брата в Тень. Для тебя все, что происходит сейчас – как сумеречная тьма.
«Уже уезжаешь?»
Да, Вандерлина.
«Не нужно меня так называть, я уже просила тебя».
Ее черные, бархатные глаза сверкают от досады.
Ты же знаешь, что я вернусь, – отвечаю я ей.
Наглая ложь. Приставить к моему горлу нож, подсыпать в пищу яд, выпустить в мое окно пулю – эти действия для кого-то, возможно, и необычны, и полны ужасающего смысла, но я привык к ним, как привыкают к повседневным звукам и запахам; и пока я сплю, они приучены бодрствовать на защиту моей жизни. Я не могу знать, что со мной произойдет в следующую минуту, и потому любые обещания теряют свой смысл. Каждый раз и по—новому, в ней происходят незначительные и неуловимые изменения, девушка превращается в женщину, страстную, умную, и необычайно упрямую. Одиночество лучший из учителей, и к ней оно проявляет всю свою строгость. Ее жизнь – цепь взаимосвязанных уступок, лишений своих в пользу других людей, и лишений тех других – в пользу нее самой. Так же как и я, она не знает, что принесет завтрашний день, но я уже знаю ее мечты, тропки в ее саду: тишина и покой. Ах, все бы и сбылось, если бы она была человеком.
«Я знаю! Даже думать не хочу, что может быть иначе! Но за то время, пока тебя не будет, я просто сойду с ума. Из твоей клетки невозможно сбежать, уж слишком она хороша, но что мне в ней делать? Зачем ты меня сюда позвал? Птицы в клетке не поют!»
Мы об этом говорили.
«Да, но что же мне теперь без тебя делать?»
Жить. То почти готова умолять меня остаться, то сама грозишься уйти.
«Я же тебе не жена и не любовница».
У тебя не возникало этих вопросов на заводе этого скряги Эйбера.
«Там я работала».
И жила. Ронни живет здесь со мной и еще постоянно человек десять. Не вижу разницы…
«Да, но это другое! Подумай, что о тебе скажут!
Да, модные россказни, вроде бы, звучали так, что, что Кенна – ты ведь помнишь Кенну, смышленый такой, он где—то в Гаттерре застрял – так вот, последняя сплетня была о том, что он – мой любовник.
Она перестает изучать золотой парчовый закат, и возвращается ко мне, и мне снова становится не по себе от ее взгляда.
«Я слышала. Смеялась до слез. Хотя, почему бы и нет? Он очень даже хорош, особенно его зеленые глаза. Но ты должен меня понять, пожалуйста, услышь меня, Ренеди! Я была занята своими бедами – по горло! Но я не сидела, сложа руки. Я накоплю денег, найму работника и буду продолжать дело отца! Что ты предлагаешь? Ждать, бесконечно ждать тебя в твоем же доме – это просто невыносимо…»
Я понимаю ее, но она не хочет понять: меня здесь вовсе никто, кроме нее, не ждет. Своими словами она разбивает якорь, по которому я могу к ней вернуться. Ее потери пока еще несоизмеримы с тем, что она успела приобрести.
Но она говорит лишь о себе, не о семье: ее старший брат – Тень. Это означает, что его тело покоится где-то в глубине ледяного склепа, а его разум, чистый, освобожденный, и в то же время порабощенный, мечется в поисках выхода – в поднебесье, или сам в себе, никто этого точно не знает. Его невозможно увидеть. Его можно почувствовать только в тот момент, когда своей силой он рисует фантом себя самого, того человека, памятью которого он остался, и в тот момент вся его сокрушительная мощь направлена на врага. Его, по сути, не существует, потому его невозможно ни сдержать, ни победить.
Пятьдесят Теней служат Одеру Минсдейлу вместо армии. Это самое страшное войско, о котором мне когда-либо доводилось слышать, более того, я видел его, и я пишу эти строки отнюдь не из желания преувеличить свой ужас. Стоит представить себе силу бестелесную, но творящую все что угодно с телами людей, вызывающую умопомрачительные и смертельные миражи, в которые нельзя не верить, так как они неотличимы от яви, принимающие любую угодную форму; как на самом деле стынет кровь в жилах, но не от того, что сила эта неуемна, а от того, что при этом остается ясное сознание человечности ее природы. Какая глубина властвует над разумом, и какая это все же радость – сознавать, что пробудить спящие дебри разума удается лишь немногим. И Одер, единственный обладатель ключей от этой бездны, тех знаний, которые не дают покоя завистникам и стяжателям, потому-то у него врагов больше, чем звезд на небе, он держит эти знания при себе, не позволяя никому повторить им начатое. Тени не возвращаются к жизни. У них нет иного хозяина. Отсюда у Ванды эта глухая, рычащая ненависть ко всему, что связано с Элионом: она продолжает надеяться, и все же знает, что надежда тщетна и оттого ненавидит.
С вещами покончено, и вот уже мы с ней сидим на террасе, наслаждаясь последними минутами покоя: через какое—то мгновение я сорвусь с места. И ей нечего возразить мне потому, что она не знает, куда и для чего я еду. Она пьет мое вино и задумчиво улыбается, но я слышу ее тяжелые, как удар набата, мысли.
«Я же пыталась… одни только эти мгновения, когда твои слуги наперебой бросаются открывать тебе дверь,.. – она негромко смеется, но это смех в себе, она и не рассчитывает, что я в силах понять, – Но каждый раз, когда они закрывают их за тобой… ты… ты попросту не представляешь, что это означает для меня…»
Начало и конец.
Будто феникс, ты умираешь, и вновь возрождаешься из пепла, но все же ты зря тревожишься.
«У тебя есть мечта?»
Почему она об этом спрашивает? Не могу ей ответить однозначно.
«Наверно, ты поймешь, что это была именно она, когда мечта исполнится…»
Как же дико такое звучит из ее уст. Воплощение любой и каждой мечты – сейчас, прямо передо мной – и задает подобные вопросы! Я поежился и ответил ей: необходимо ставить себе цели, и твердо идти к ним, а мечты на то и мечты, чтобы оставаться несбыточными.
Я точно знаю, о чем она думает, дочерна загорелая, похожая на кочевницу: о своем саде, своей мечте – своей семье.
«Как знать, как знать», – задумчиво шепчет она.
Становится прохладно, и прохлада напоминает мне о лесных ночах, когда сквозь высокие кроны едва-едва было видно небо, а каждый услышанный шорох мог стать последним. В такие ночи она ложилась рядом со мной, заворачивалась с головой в свой плащ, и не открывала глаз, пока не наступал рассвет. Она боялась темноты, но не побоялась отправиться со мной за тридевять земель; боялась выглядеть смешной, но не колебалась ни секунды, и руки ее не тряслись, когда вытаскивали копье раххэ из моего плеча. И все же она, как и я, больше всего боится того дня, той вероятной причины, тех несчастливых обстоятельств, которые заставят ее расстаться с тем, что давным-давно прикипело к ее сердцу.
Она подходит и кладет мне руки на плечи, и меня бросает в дрожь. Не из-за терпкого запаха и тепла ее тела, а оттого, что я боюсь ее прозрений, каждый раз ожидая, что она заговорит со мной на языке, который уже никто, кроме меня не поймет, и затащит меня в свой омут не моих воспоминаний.
«Чего же ты желаешь?»
Даже ее голос изменяется, и появляется эхо, как если бы говорили несколько человек одновременно. Я чувствую, будто встал меж двух зеркал и оказался в лабиринте. Что может быть страшнее, чем заплутать в самом себе, в то время как мечущийся разум то уподобляется младенцу, получившему леденец, то в мгновение видит то, что еще не сбылось, или сбылось, но не в этой жизни! Она ищет среди моих мыслей, среди моих фантазий и эмоций, сама того не осознавая, проникает в самые потаенные углы моей памяти, но этот трюк уже не впервые! Она не находит: она еще не поняла, что я осознаю сейчас силу своих желаний и потому не желаю ничего.
И все же, как стремительно спускается на Альтхавен темнота! Словно клетку с птицей накрывают черной кулисой, и птица умолкает.
(07.10.1076)
Усталость как волны: вот они накрыли с головой, а вот уже отхлынули. Все важное создается на пределе сил, на гребне волны, и удовлетворение от своих трудов – словно гребнем сносит разум вниз, в спасительную лагуну бездействия. Это – дыхание царства, это песня и рисунок. Время плуга сменятся временем серпа, истощением почвы – и вновь смена пахарей. У каждого времени есть свой предел, после которого не выжать уже ни капли сока, ни капли пота, ни слезы. Разум спит в своей лагуне. Суждено ли ему вновь проснуться, или же его предел уже наступил, не столь важно; самое главное – перемены, течение, горение времени и сил.
О поворотах времени говорят только вслух, чтобы записать их все, должно немало песка просеяться сквозь узкое горло человеческой ограниченности; только тогда несчастная правда обрастет достаточным количеством интерпретаций, чтобы закупориться в них, как моллюск в раковину. Как язык, которому нельзя научиться, способность распознавать правду играет злую шутку с теми, кто пытается ее домыслить и возомнить себя истинно мудрецом. Как райская птица, которая грезится в последнем, предсмертном сне, она также прекрасна, и так же беспощадна. Счастливцы! Вы видите ее один раз, и не ищете, и не зовете ее снова и снова, на протяжении всей своей жизни.
«Что опаздываешь, с любовницей расстаться не мог?»
Только Ронни может говорить со мной в таком тоне. Остальным, если рот откроют – резать язык. А ты как думал?
«По-моему, у тебя нездоровые прихоти. Она почти ребенок. И где ты ее раздобыл?»
Не я ее, она меня. И она не ребенок. Ей семнадцать.
«Да, и еще три года как подсудное дело. Мне всё равно, что у вас там по обоюдному согласию, но ты делаешь глупость, за которую с тебя могут спросить. По всей строгости».
В Варлейне один год, в Элионе было бы три. Рональд, мой дом…
«Территория Варлейна!»
…Место, куда блюстители порядка и нравов не имеют прав совать свой длинный нос. И потом, она вот-вот выйдет замуж.
«Тем хуже. Это уже не просто совращение юной девицы, это чистая имитация права первой ночи с последующим выдворением объекта вожделения вон в чужие руки».
Я знаю, почему он меня раззадоривает. Мы едем верхом под проливным дождем, мокрые седла скользят, мокрые лошади воняют, и ужасно холодно. Мокры, как камышовые коты. Слушая угрожающую болтовню Ронни, я расслабляюсь.
Никогда не вспоминал о праве первой ночи. Интересную идею ты мне подал. И, прекрати ворчать, несчастный, пока я не призвал молнию на твою голову.
«Да куда уж нам, простым смертным. В отличие от тебя, я не верю. Не верю в эти сказки».
Точно нет?
«Как же, как же. Выстроят нас перед вратами по струночке, и будут делить как котят перед тем, как утопить: вдруг, кому приглянемся! А потом новую, клыкастую породу выведут».
Ронни посылает своего коня и обходит меня по кругу. Все остальные, в том числе и генерал, послушным строем плетутся впереди.
«Тебя, кстати, первого и утопят. Исключительно за разврат».
Верно говоришь.
В сущности, между будущим и прошедшим нет разницы. Те самые отличия, что подсказывает помраченный разум: воспоминание о телесных ощущениях, искусственно разделенное восприятие дня по количеству восходов и закатов, отсчет начала и конца события, для того чтобы измерить, во что оно обошлось – все это еще менее непреложно, чем само понятие времени. Время неосязаемо и неизмеримо. Лишь стоит принять идею о вечном здесь-и-сейчас, как все умозрительные заключения летят в тартарары, и остается единственный миг, единственный всполох. Им можно дышать, его можно ощутить. Все остальное, выходящее за его рамки, не более чем отражение, рябь на воде, и не имеет значения, было ли это уже, или еще только грядет в своем бесконечном движении. Без понимания этого невозможно охватить нашу действительность. Каждое мгновение несет изменение в себе. И в каждое мгновение происходит бесчисленное множество решений: будь то судьба дерева плодоносить в этом году, или же появление на свет слепого. Каждый миг – раскручивающаяся спираль, пружина, которой предрешено рано или поздно сжиматься до ее начального существования и раскручиваться вновь. Грех – ржавчина на этой спирали, оплошность в ее выверенном ходе, и она счищается сама, как только приходит время, быстро, болезненно и со скрежетом – и вот уж вновь спираль распрямлена и летит в грядущий день.
Старая, густая кровь, видимо, во мне течет, потому я душою помню некоторые эти стремительные всплески и перемены, каждый раз одни страшнее других, и предчувствую новый всплеск, который ее появление нам принесет. Она – и предвестник, и причина, и перст судьбы. Каждый раз, как я оставляю ее, я постоянно страшусь за то, что, обернувшись, уже не найду за собой ничего знакомого; вот как и сейчас. Для иных самым трудным испытанием будет не погрязать в своих выдуманных опасениях, в то время как их жизнь, настоящая, почвенная, нутряная, незаметно проходит мимо них.
Со сменой обстановки и окружения привычная картина мира словно бы распадается; и остается лишь удивляться, как быстро может эта перемена сказаться на совершенно всем, что определяет отношение к человеку: его речь, внешний вид, выраженные мимикой мысли. Непостоянны привычки и желания, и по ним обычно судят, и судят ошибочно. Само ядро души неизменно: не изменяются ни тайные страсти, ни сны. Мы свободны, мы, быть того не может! – бессмертны.
(07.10.1076)
Мне хотелось бы описать их, сделав героями иронического романа, я опасаюсь, что отсутствие стиля меня подведет, и все же они могли бы стать всеобщим достоянием вместо того, чтобы развлекать лишь одного меня.
По одному их виду можно судить о поколении в целом: самоуверенность заменяет им правоту, патронташ – совесть, а этот блеск в глазах есть ничто иное, как отражение идеализма. Они несгибаемы. Рейсин так и вовсе напоминает кремень. Надеюсь, что никогда не увижу его коленопреклоненным. И все это не только лишь поколение, это – целая диаспора. Они чувствуют друг друга, будто дети одной семьи. Или Хелей так подобрал для меня всех их, что все вместе они походят на правильно сложенную головоломку? Я объяснял, для чего мне нужен каждый, и все же ощущаю себя женихом, который впервые увидел свою невесту на венчании.
Было бы довольно любопытно сравнить результат обучения одним и тем же искусствам в разных местах, но мы лишены этого удовольствия, потому как ни один из персонажей моего повествования не может заменить другого. Вот за основательным Хелеем пойдет кто угодно куда угодно. От моего Рейсина, напротив, у большинства возникает непреодолимое желание держаться на расстоянии. Лейтенанта Росса я вижу впервые, как и остальных. А вот последнего из нашей компании не заметить невозможно. Он все же лет на двадцать лет моложе остальных. И он не умеет делать каменное лицо, когда я обращаюсь к нему, не умеет ни отводить взгляд, ни смотреть сквозь меня. Смеет задавать мне вопросы. Этот молодой демон – проводник Хелея в Элионе.
Само осознание факта, что я намеренно веду кого—то из них на заклание, лишь прибавляет остроты ощущениям, в особенности и от того, что им это неизвестно. Они предполагают свою роль обычного эскорта, намереваясь исполнить то, за что им заплатили заранее и щедро, исключив, таким образом, всякую возможность того, что они не успеют воспользоваться обещанным вознаграждением. Они могут заговорить со мной лишь в случае опасности или если я сам заговорю с ними. Они готовы к бандитским стычкам, снайперам, хищным зверям, и с многолетней традицией вассалов впитали в себя непреложное: их господин должен в любом случае остаться в живых. Но даже Хелей не знает, что все они лишь – мой пропуск в Элион. Он, стало быть, убежден, что я себе задумал очередную увеселительную прогулку в знак протеста – ни дня в золотой клетке! а сам он едет с официальным визитом. Видите ли, история такова, что потакает желающим зарыть истинные причины событий как можно глубже; во многом потому, что историю пишут отнюдь не те, кто ее делает. Я плохо знаю Хелея, а он так же плохо – меня, но вот парадокс: именно это и позволяет мне доверять ему.
Бесчисленное количество ночей вдали от дома оборачивается потерей дома, обострением всех инстинктов, наподобие дикого зверя; и стены уже не лечат и не греют, даже если были отстроены тобою для тебя. Здесь подмена понятий: говоря «дом», подразумевают семью, говоря «стены», подразумевают людей. У корабля есть якорь и цепь и связь, но не всякий человек может похвастаться одушевленным якорем. Вещи иногда идут в счет, если люди ломаются раньше вещей, и тогда сорванный якорь волочится по дну океана, а корабль стонет без рулевого, обдирая брюхо, обрастая раковинами, и сходит с ума.
«Кумара, ты сегодня и полслова из себя не выдавил! Давай, расскажи-ка нам байку!»
«Отстань от мальчишки. Видишь, устал, еле стоит на ногах».
«Ну, так пускай сядет! Вон он, какой у нас, диковинный, значит, и байки имеются. Диковинные. Давай!»
Он садится у костра рядом с остальными.
«Так-с, Росс хочет сказку? Не дорос еще, без сказки заснуть не можешь, значит…»
Все, кроме задетого Росса, смеются.
«Хорошо, я расскажу вам легенду о том, как на земле появились Тени. Она настолько старая, что в ней ничего не осталось. Никакой правды, я имею ввиду».
«Тогда зачем ее рассказывать?»
«Да не мешай ему, раз сам просил – теперь слушай, невелика разница, что слушать».
Кумара зачем-то смотрит вверх. Не гляди, звезд этой ночью не видно.
«Зато остался смысл. Ну, так вот: рассказывают, что однажды, давным-давно, когда у Неба еще не было названия, на землю спустилось Божество. У Божества не было имени, имело оно тысячу форм, размеров и ликов, и было оно всевидящим. Оно было и Творцом и Творением одновременно, ибо было оно вездесущим. «Разве этот мир идеален? – задумалось Божество однажды. – Идеал не может наскучить, а то, что являю я собой – невероятно скучно. Все существующее: и воды, и травы, и земли, и животные – все взаимосвязано, все в равновесии, и замыкается в круге. Разве нет такой части меня, что нельзя предсказать, что не имеет баланса и вечно недовольна?» Глупым было Божество, ведь ему не было известно, что оно – сила изменения. Изменение не может иметь дом. И нашлась такая часть. Была она непонятливой, суетливой, излишне счастливой и, в то же время, постоянно несчастной. Новое создание возомнило себя первым, изумительным и уникальным, и вздумало именоваться Человеком. Так первым правом человека было придумывать имена. Он назвал небо – Небом, землю – Землей, построил себе жилище и назвал его Домом. Божество обрадовалось. «Вот идеал, – думало оно, довольное, – вот часть меня, что никогда не успокоится, никогда не утомится ни в познании, ни в творении!», и решило показаться Человеку. Но какое обличие выбрать, чтобы не напугать его? Чтобы восхитить? Божество думало недолго.
«Кто ты? – спросил человек, увидев перед собой прекрасную женщину. Ведь он никогда еще не видел женщин. – Как твое имя?»
Божество растерялось и не нашлось, что ответить.
«Ты прекрасна! Раз уж ты переступила порог моего дома, я буду называть тебя Вандерлиной!»
Божество рассердилось: как смеет этот, только что созданный, жалкий и ничтожный, давать божествам имена? Но не смогло оставить Человека и покинуть землю. В довесок к имени, Божество получило и человеческую форму. Тогда оно рассердилось окончательно на свое своевольное творение, и стерло и его, и прекрасную женщину – свое бренное тело – с лица земли; так оно и освободилось.
Поразмыслило Божество, что неудача его заключалась лишь в том, что создан был только один человек. Пускай же их будет много, и среди них и женщины, такие, как приглянулась первому Человеку, они обратят свое неуемное внимание друг на друга, а я лишь буду приходить к ним и наблюдать за ними, решило оно.
И вот, однажды, когда Божество снова спустилось к людям, люди эти набрались храбрости и спросили: почему ты приходишь с неба и возвращаешься туда, когда захочешь? Божество терпеливо ответило им:
«Потому что вы – люди, а я – истина, я превыше вас, хотя выгляжу как и вы».
«Тогда мы тоже хотим стать такими, как ты! Путешествовать по небу и по земле, и чтобы другие создания восхищались нами, как мы восхищались тобой!»
«Так вы хотите жить и на небе?» – переспросило пораженное Божество?
«О, да, да!»
Первым грехом людей оказалось честолюбие, не позволившее им понять, что при жизни на небо попасть нельзя. И божество в гневе уничтожило и этих своих созданий. Потом отправилось оно к тому Человеку, которого не было на сборище.
«Если это ты подговорил своих товарищей на глупый поступок, то знай – они обрели то, чего желали. Ответь мне: почему тебя не было с ними?»
«Я отвечу тебе, Вандерлина, если ты прежде скажешь мне, что станет со мной».
«Ты так же честолюбив и отправишься за ними», – смеясь, сказала Божество, – а теперь ответь на мой вопрос.
«Что ж, слушай: я помню время, когда я был один на земле. Я не пошел с ними, потому что эти люди забудут, кем они были, когда ты возродишь их. Я же буду помнить и тех, и других. Ведь это печально. Останься здесь, со мной, нас будет двое – те, кто помнит».
«Посмотри на землю», – ответила ему Вандерлина.
И когда Человек взглянул на землю, то увидел темные очертания, похожие на него, и на остальных людей.
«Что это?» – спросил он.
«Я не могу ответить, – сказало Божество, – Я – свет, я не даю имен. Но каждый, кто увидит это, будет помнить о том, что и до него на земле были люди».
«Я назову твое новое творение Тенью. Но отчего оно не радует меня? Воспоминания должны радовать».
«Это самое темное, что есть в тебе. Твое честолюбие, гордыня и жадность. Все, о чем тебе уже хочется забыть, но о чем нельзя забывать. Ответь еще на один вопрос, Человек! Как ты называешь себя? Как твое имя?»
И человек улыбнулся глупому Божеству.
«Я скажу тебе, но только если ты останешься со мной, и будешь дальше творить здесь, на земле. Отсюда ты увидишь куда больше».
Божество согласилось. Людей становилось все больше, все более различны они становись между собой, но каждый раз, когда люди гневили Божество, оно начинало все заново, а первый человек смотрел на это, и смеялся. А Вандерлина ничего не могла поделать, потому что это Человек дал ей имя, а она подарила ему такую память – его первую тень».
«А как его звали-то?» – очнулся кто-то.
«Не имею ни малейшего понятия, – усмехнулся Кумара, разгребая палкой угли, – но если в легенде есть какая-то часть правды, то…»
«То этот красавец-провокатор заслуживает, чтобы ему набили морду от имени всех последующих поколений», – закончил за него Ронни.
«Ладно, про провокацию я понял. А причем тут Тени?»
«А, – и Кумара улыбается точь-в-точь как, наверное, улыбался первый Человек, – она вроде бы научила его. В его следующей жизни».
«Эту нечисть?..»
«Да. Захотел попробовать себя в роли творца, а получилось вот что. Но как это делается, никто уже не знает».
«Так мы слушали весь этот бред, только чтобы узнать, что ты ничего не знаешь?»
«Будь это бредом, что же тогда наводит страх на пограничников? Тени существуют! Это факт! И поговаривают, будто сам Минсдейл их создал!»
«Про Минсдейла еще и не такое поговаривают. Особенно те, кто ему что-нибудь задолжал. Он человек, такой же, как и вы; и Тени, по всей видимости, шутка матушки-природы, а ему просто-напросто, гм, веса добавляют».
«Кто-нибудь из вас видел хотя бы одну Тень?», – спросил Кумара, и молчание вновь нависло над их головами.
Я не могу больше это выдерживать. И тогда я заманиваю его в свою палатку тем, что говорю, будто он сам похож на Тень.
Молодой демон глядит на меня с любопытством и некоторой неприязнью, полагая, видимо, что я развлекаюсь, общаясь с ним. Ты знаешь наш маршрут?
«Никто не знает. И цель никто не знает. Значит, ее нам скажут позже. Возможно, не скажут. Почему? Чтобы мы не могли ее никому выдать. Следовательно, вы шпион. А против кого нам шпионить? Толь…»
Я оторопело выслушиваю это, а затем разражаюсь хохотом так громко и внезапно, что он замолк на полуслове и, кажется, смутился.
И остальные, по-твоему, придерживаются этой точки зрения?
«Они ничего не придерживаются. Они делают то, что им говорят. Они же наймиты!»
И ты тоже.
Вижу бешенство, едва прикрытое ресницами. Но мальчик кивает.
Любой, которому платят деньги за работу, наймит.
«Деньги, или что-то другое», – он снова кивает, но на меня накатывает волна тревоги: Хелей, кажется, сделал ошибку, подбирая нам проводника. Даже при том неоспоримом факте, что мы действительно едем в Элион, я едва ли не под страхом смерти запретил ему брать элионца. Уже то, что мальчишка умен не по годам, и полон отнюдь не управляемой хитрости попрошайки и юношеской ежистости, а повидавшего виды цинизма, может обернуться любыми неприятностями.
Среди многочисленных черт, присущих тому или иному народу, всегда есть нечто вполне уловимое, просвечивающееся через налет воспитания и традиций, через запреты и условности общества, и, в конце концов, становящееся неким определяющим атрибутом поведения и мышления. Это впитывается с молоком матери, и содрать это можно лишь вместе с кожей. Исключения столь редки, что – известно! подтверждают правила. И этот мальчик являет собою превосходный образец известных мне людей, потому как менее чем за пять минут разговора он показал мне, что: он презирает деньги как средство оплаты одолжений; он прекрасно понимает принципы ведения войны; и не менее замечательно определяет свое положение в ней и готов считывать ходы наперед – все то, что составляет характерную композицию мироощущения коренного жителя Элиона, как водится, не разбавленное ни показным дружелюбием, ни добросердечием. Добросердечие элионцам несвойственно вовсе, именно поэтому в случае как войны с ними, так и попыток обойти их, вероятность потерпеть поражение наиболее близка к ста процентам.
Трижды я просил Ривенхарта об этой миссии, и трижды получал отказ со ссылкой на невероятный аргумент, будто бы мои действия нельзя будет отследить. О, что за отсталый мир! Разве путь к достижению цели нуждается в проверке? Придет ли вам в голову выспросить подробности рассказа о том, как снимали с теленка ту кожу, из которой сделаны ваши перчатки? С каких пор, покупая бриллиант, желаете вы знать, какой рудокоп ослеп, разыскивая его годами? Я – торговец грезами и втридорога продам вам вашу мечту.
(09.10.1076)
Тот пустырь, что некоторым заменяет душу, то целиком затапливается, становясь целым болотом раскаяния, то вновь засыхает от ненависти и трескается подобно обезвоженной земле, но со времен сотворения мира еще ни одному ростку не удалось на нем родить. С пустыней говорить не о чем. С человеком—пустырем – тем более, что от пустыни уже не имеется ни ожиданий, ни претензий к ней, в том время как к человеку предъявляются еще требования, обоснованные его псевдочеловечностью. Жизнь ничему не учит: прах ложится к праху, но мы все ищем искру в навозной куче. Совсем не книга, нет, скорее табула, на которой вместится что-то одно, и весьма не емкое – вот что представляет собой душа-пустырь. Чем старше, тем пустыннее. Но возраст перестает играть роль, как только в силу вступает общественная окраска. Хол Ривенхарт, мой названый брат, еще слишком молод для того чтобы самостоятельно выпутаться из клубка интриг, которые набрасываются на него изо всех щелей, но все же он без пяти минут правитель Варлейна и бог, и ему придется обходиться без доверия, хотя сейчас он преисполнен его, потому как преисполнен юности. Я позволю ему использовать любой шанс, чтобы переложить свое бремя на мои плечи: я сейчас потяну это, он – еще нет, а его отец – уже нет. Никто из них не увидит моей борьбы с пустырями.
«Имеет смысл не то, что знают о тебе, и подавно не то, что знаешь о себе сам. Твои деяния – молнии, и важно лишь то, как далеко от них слышны раскаты грома». Любимая цитата самоуверенных дипломатов самого разного калибра; а тем, кто не цитирует, достоверно известно, что ее авторство принадлежит Одеру Минсдейлу.
(10.10.1076)
Идет разговор:
«Дожди теперь будут лить постоянно, стало быть, придется обходить стороной».
«Ты же говорил, что знаешь тропу через топь?»
«Говорил, вот только вода там обычно по пояс, а к тому времени, как как доберемся, по макушку будет. Поздновато вышли».
«Будем обходить, как я понимаю, напоремся прямиком на раххэ!»
«И что? Это всего лишь зверье».
«Нет, – вмешивается в спор Ронни, – зверье – это грамы. А раххэ – убийцы».
А в болотах мы увязнем, думаю я, но не успеваю добавить, как Хелей расставляет все точки над i: «Если Кумара сказал обходить, значит будем обходить».
Мне было все равно. Мы с Ронни видели и раххэ, и грамов, и болота. Все едино, лишь бы не Тени.
Они снились мне ночью – впрочем, с натяжкой можно так выразиться, потому как увидеть во сне то, чего не увидишь глазами, нельзя. Я уже знал, что это значит, когда повстречал Ронни, но вот знал ли он, я бы решился спросить лишь в свой последний день, как, впрочем, и то остальное множество вопросов, которое вертелось у меня на языке, но никогда не будет ему задано. И ответ на свой главный вопрос – отчего он остался со мной, ведь условием ему стояло лишь довезти меня в сохранности до Сигале – я вряд ли получу. Его молчание может быть столь же эффективно острым, как и его сабля. На таких условиях дискуссия бессмысленна.
Ронни, тебе придется отстать от нас на день.
«Исключено».
Я не знаю, что сделает Сейтенга, когда тебя увидит.
«Ничего не сделает. Я все равно что привидение из пыльного шкафа».
Отакон так не посчитает. Я так не считаю. Проклятье, впервые в жизни я могу что-то сделать для тебя, а ты упрямишься, осел…
«Сынок, играй в свои игры, устраивай склоки, можешь даже попробовать обвести своих свинорылых придворных вокруг пальца, только прежде чем обещать что-то Отакону, сначала выучи, что можешь, о тех, кого собираешься вести на убой».
Ронни, да эти ребята…
«Я о гаттерианцах».
Сейтенга мне не для этого нужен. И что, я оправдываюсь перед тобой?
«А вот чтоб не пришлось оправдываться, ты сам знаешь, что надо делать. Или боишься, что я радостно понесусь к Сейтенге расписывать твой одиозный план?»
О нет, плевать на это хотел; что бы ты ни сделал, это с любой стороны будет мне на руку. Впрочем, я задел тебя, а уязвленная гордость гаттерианца заслуживает того, чтобы ее посвятили в будущее ее собственной пустыни.
И по мере того, как он внимает моему шепоту, его лицо становится все мрачнее и мрачнее, и я уже не уверен, нет, не в успехе своей затеи! а в том, что еще кому-то, помимо ее автора, вполне безопасно быть в нее посвященным. Ронни отвечает мне коротко и емко и скептически: «Поскользнешься – повесят».
Я молчу.
«Нет, я не прав, – тут же спохватывается он и поясняет свою ошибку, – сначала они передерутся за право тебя повесить, и только потом уже это сделают!»
Так пусть у тебя хватит ума не хвататься за пистолет, когда на меня будут надевать петлю.
«Да брось, будем болтаться вместе. Только гаттерианцы вряд ли смогут… гм… бандитские лапы Сейтенги длинные, но все же не настолько…»
У меня хватит денег купить лапы самой нужной длины.
«Вот в этом- то вся и проблема: ты можешь купить кого угодно. Но не ты же один. Так ты и наденешь сам на себя петлю. Нет, не пойдет!»
Он вскакивает, выпрямляется во весь рост, благо палатка это позволяет, и его черные глаза словно бы вспыхивают какой-то идеей, потом снова садится рядом со мной.
«Поверну обратно, но после вашей с Сейтенгой встречи».
Понимаю, к чему он клонит. Нет и нет, я не желаю, чтобы это делал ты. Ты не должен в это вмешиваться.
«Пройдет немало времени, прежде чем ты найдешь людей на свое безумство, по прошествии которого они продадут тебя так же легко, как продались тебе, а если их слегка прижать, то и не продадут, а сдадут бесплатно. Сговаривайся с Сейтенгой, но ни ноги его шайки в Варлейне после этого быть не должно».
Если не они, тогда кто это будет делать – ты? Но именно с твоей стороны это станет таким же форменным безумством. Мало тебе того, что между тобой и элионской виселицей стою только я, так еще и в Варлейне приключений захотелось?
Не стоило говорить об этом! Позабыть, что о болезнях своих и увечьях имеют право говорить лишь сами увечные – как же я мог? Теперь он будет действовать назло мне, и эту глыбу я уже не расшатаю.
«Подожди немного, – говорит Рейсин, – до поездки Хола в Эриду. Так будет куда проще и тебе и мне и Сейтенге. Само собой сложится. А я прослежу, чтобы все сложилось».
Это предложение имеет смысл, и я сдаюсь. Ты все же проводишь меня до границы?
«А что, ты дойдешь без няньки?»
Я лишь руками развожу.
Так любить темные, густые, непроглядные ночи, так сливаться с этими колышущимися чернильными тенями, полным пугающих и одновременно столь естественных звуков, никто не может так, как самый распоследний бродяга. В чем разница между бродягой и путешественником? Первый живет дорогой, в то время как второй живет лишь видами, пунктами, постоялыми дворами и гонится за разнообразием впечатлений; но никогда ему не приходилось вытаскивать самого себя из трясины и драться с горной пантерой за сухую пещеру. Ни один человек не был рожден бродягой, ими, как правило, приходится становиться тем, кого судьба кнутом событий вынуждает бежать за стремительно летящей вперед удачей. Даже кочевники, и те меняют места лишь по известному им кругу. В четырнадцать я сбежал из Элиона. В восемнадцать я был определен за тридевять земель, в Делию, ради шутки, как оказалось: я был единственным из всего дипкорпуса дураком, который не имел понятия, что память удивительных деллийцев имеет реверсивные особенности, словно память стариков; но шутки мигом прекратились, когда по моему приезду на стол Ирту Ривенхарту лег черновой пакт о разделе морских границ. Чушь, случайность, воскликнули мои наставники, и через полгода заслали меня в пылающий Каздаг. После Каздага была Гаттерра, после Гаттерры снова Делия. Ни одного поражения – и вдруг мои холеные соратники-аристократы шутили со мной, но не надо мной, не имея ни малейшего представления о том, что я пообещал каздагатам за доступ в их свободные волны. Не знали, что ж, и пусть, я почти уплатил по счетам.
«Я не могу рекомендовать вас на миссию в Пагалу».
Почему?
Старый, толстый Ирт Ривенхарт, мой начальник, перебирал страницы моего досье, не гладя, будто бы у него глаза на пальцах. Он его, клянусь, знал наизусть.
«Интересно, почему вы говорите по-варлейнски без акцента. Где вы учили язык?»
Он знал, что я иностранец, но так и не смог узнать, откуда я здесь появился. Я пожимаю плечами.
Я еще на трех языках говорю без акцента. Хотите послушать? Я думал, Трен рассказывал вам мою историю.
«Трен соизволил рассказать мне только то, что вы рассказали ему… У меня есть свидетельства ваших коллег о том, что в семи случаях из десяти ваши действия не могут быть однозначно расценены в пользу Варлейна».
Ах, он меняет тему. Он еще пять раз это сделает в попытках сбить меня с толку.
Так проведите повторную квалификацию сами. Я заполнил столько ненужных бумажек, что описал, кажется все – разве что умолчал о том, в котором часу чистил зубы, и мне непонятно, отчего вы считаете, что я могу провалиться в Пагале, если…
«Потому что вы – всего лишь мальчишка. Талантливый, обаятельный – но мальчишка. Двадцатилетный. Шкет. Вам жить надоело? Вы желание покрасоваться с работой путаете? Я сейчас это говорю только с учетом громадной скидки на ваш возраст. А ружья скидок не дают, молодой человек! Через два года я даже не стал бы время тратить на этот разговор».
Это означает, что Трен просил-таки за мной присмотреть. Это вопрос доверия. Через два года ты предъявил бы мне какое-нибудь обвинение, любое, лишь бы избавиться от такого маятника.
Проведите повторную квалификацию, настаиваю я. И вы сами увидите, что у вас вариантов больше нет. Давайте посчитаем последние десять бесполезных лет в лицах: Андерман, Виллавен, Томас, Хайд, Роули, Беневорт, еще какой-то Ривенхарт – кажется, ваш троюродный брат, еще двоих я не помню, прошу простить покорно, не разобрал фамилии на надгробиях; и кто там сейчас – Хартли и Монро? Я видел Монро до отъезда. Ему давно пора на пенсию. Мне Хартли будет очень жаль, он увяз окончательно с этой шуткой про несуществующую армию Сейтенги. Все талантливые, обаятельные, и с опытом уже помясистее, чем у верблюда горб. До скольких лет они доживают? Пятидесятилетний Монро у нас долгожитель. Вы сами в тридцать восемь сбежали с поля в этот кабинет, в то время как небезызвестный нам Хайм Отакон был до вас и будет после вас. Чем же вас так напугал мой возраст?
«Я внимательно слушаю ваши предложения».
Как, прямо сейчас?
«Разумеется».
Нужно вывезти Хартли из Ло. Это первое. И избавиться от Монро.
«Почему?»
Ведь Монро до сих пор жив лишь из-за того, что, хоть и не говорит с акцентом, который вы пытались найти у меня, но артикулирует по-другому.
«Этого не может быть. Он родился в Элионе».
Да, и до восьми лет от жил там, затем переехал и последующие сорок лет провел у нас… Я могу различить. Можно петь, правильно произносить звуки, за год натренировать голосовые связки так, чтобы акцент сошел за индивидуальные особенности речи, научиться затыкаться, лишь только устал, но сорок лет чужой артикуляции вывести практически невозможно.
Он сердито смотрел на меня, пока не осознал, наконец, чего нам на самом деле стоит «акцент» Монро. Это не вина Монро.
После этого я три раза умолял гаранта о моем назначении в Элион, каждый раз с замиранием сердца ожидая решения и снова и снова получая тот же ответ: послы не могут быть назначены в государство, с которым мир официально не подписан.
В четвертый раз Трен все же внял мне. Подействовало мое настоятельное требование о получении личной квалификации от Ирта Ривенхарта, которое привело к новому оттиску на моем досье: «К общему делу непригоден». У нас это означало попросту: шпион.
Но именно там, в Пагале, черных горах, судьба уготовила мне пропасть глубже, чем каньон Вандерлины, чистый фол; и события того года то вгоняют меня в краску, то наполняют печалью и осознанием той беспомощности, которое до сих пор наваливается на плечи при мыслях о злосчастном семьдесят девятом годе. Тогда и выяснилось, что пограничные отряды единственные, кто имеет право открывать огонь без предупреждения и по парламентерам, и по кому угодно, и нет у нас с Элионом ни одного договора, и если уж они делают то, что должны делать, то делают это всегда, исправно и без промедлений. О, нас с Хартли впустили: мы все же два молодых олуха, мечтающие увидеть изумительный Ло, два дня в Пагале – и мы должны были отправиться в Ло, и все было бы в порядке, если бы этот престарелый идиот Монро, наше зеркало в торговом союзе, с размаху не поздоровался со мной на улице.
В голову такое бы ни пришло, разве что бедняга обкурился, или вовсе рассудок потерял! Да и я тоже хорош – вместо того, чтобы ответить тем же, и добавить изящную чушь про фамильное сходство или отмахнуться, я остановился как вкопанный, совершенно определенно указав на то, что узнал его, потом почему-то пожал плечами, и пошел дальше.
Меня спасло лишь то, что хватило ума уговорить себя не бежать, а, сделав круг через квартал, вернуться в гостиницу, запихнуть разрешение на въезд в пиджак – чтобы желтый край не торчал, но карман оттопыривал, сесть за стол – чтобы колени не подгибались, и влить в себя спиртного чуть больше чем обычно – чтобы голос не дрожал.
И делать более ничего не оставалось, кроме как считать секунды, будто в медленном вальсе, до того момента, без предупредительного стука в дверь, за один щелчок отмычки я отказался лицом к лицу с четырьмя солдатами и Хартли, стиснувшего зубы и вцепившегося в плечи своих конвоиров. У него было раздроблено колено.
«Вы Ренеди Ривенхарт?» – спросили меня. Я киваю – глупо отрицать.
«Вы знаете этого человека?»
Разумеется, знаю, ответил я. У кровати стоят его вещи. На вещах – его бирки. Да, я вижу ваши нашивки. А в чем, собственно, дело?
Вместо ответа Хартли швырнули на меня и разрядили в него обойму. Я даже помню вкус его крови. Она попала мне на лицо.
Бледный от ужаса, с замороженным разумом, не в силах отвести глаз от лужи крови, перед дымящимися стволами, я неожиданно призвал всю свою наглость и заявил, что желаю видеть хозяина Оретанга. Из каких глубин сознания всплыла эта заветная формула, какие шутки играет страх смерти с памятью? Меня-таки увезли в Ло, где я провел месяц, не сделав ни одного визита, никому не представившись, не сообщая своим: я играл в анаграммы с Отаконом, никого не видя, кроме Отакона, гадая, кого он все же во мне видит; и моя жизнь была ставкой, которую, впрочем, после разросшихся слухов о моих успехах, стало легче предлагать в качестве долговой расписки, нежели что-либо еще. Я хотел бы убедить его в том, что я и Хартли – заигравшиеся в лазутчиков мальчишки, но не после Каздага, не после Делии, и я лишь молил небо, чтобы Отакон не узнал меня. Но он узнал. Я понял это каким-то подспудным чувством, каким-то животным инстинктом, понял, что он разговаривает с одним человеком, а обращается при этом к другому, с надеждой извлечь какую-то неизвестную выгоду для себя. О своем открытии он не обмолвился ни словом. Вернувшись в Варлейн с письменным заверением Одера Минсдейла, который, разумеется, не удостаивал встречей непрошеных гостей, и которого я, разумеется, даже издали не увидел – рассмотреть предложение на обмен миссиями, я сделал собственное маленькое открытие, узнав, что стал первым за пятнадцать лет, кто вернулся из Ло живым. Меня заочно похоронили, обвинили в бесконтрольном поведении, в самоволии, меня ненавидели и мне аплодировали. Я выиграл партию, но лишь потому, что Одер позволил мне подвигать фигуры.
Спустя пару лет я был назначен в совет Варлейна, сменив Ирта Ривенхарта на прежнем его посту. Временное перемирие было подписано еще спустя полгода, чего Ривенхарт, полагаю, мне так и не простил.
С тех пор мне довелось побывать дома от силы месяц, и то лишь находясь в вынужденном ожидании. Бродяга одновременно дышит дорогой и ненавидит ее; оказавшись заперт в четырех стенах, день он отлежится, но день следующий потащит его в путь непреходящим чувством тревоги и – свободы. О, эта вечная битва с самим собой за чистоmе небо над головой!
(10.10.1076)
Последняя встреча с раххэ закончилась яростным безумием, сгоревшим становищем и метко брошенным копьем, насквозь прошившим мое плечо, лишь потому, что я дал волю самому сокрушительному из чувств: ненависти. Стало быть, недостаточно сильны преграды в численности и в оружии для того, кто преисполнен желания, не бессильного, но остро заточенного стремления отомстить. Я, не задумываясь, успел спалить бы и самих ублюдков, а не только их жилища, если бы один из них не оказался столь меток в ту злосчастную ночь, и лицо Ванды, снимавшей меня с лошади, мне уже не забыть. Еще три дня мы плутали по лесу пока я вконец не обессилил. Я так и не сказал ей, что явившись ночью в становище, я обнаружил мою Этери, дивную Этери, которая ушла от меня пять лет назад, – посреди поляны, привязанную к столбу, безропотно мертвую. Пусть мнится ей, будто Ренеди Ривенхарт лишился разума из-за неприличной прихоти снять своей кольцо с пальца погибшей женщины.
Ох, как Ванда бранила меня после этого. Мы были едва знакомы, от силы неделю. Я заплатил за ее лошадь, потому как ей не хватало денег на то, чтобы уехать из Роста, и, безусловно, ей не по душе была моя фамильярная уверенность в том, что деваться некуда и все же придется ехать с незнакомцем. Она спросила мое имя, но не поверила, когда услышала.
«Ривенхарт? Врешь! Не может быть! Что же ты делаешь в такой глуши, Принц-из-Сказки? Да еще и с малознакомой провинциальной девицей. Нет-нет…»
Не веришь мне? А кто тогда?
«Не-а! Я так думаю, – и она смешно наморщила носик, примостившись на бревне рядом со мной и хитро улыбаясь, – ты видел его, может быть, пару раз видел, как он держится, говорит и вообще ведет себя, а теперь разыгрываешь эту комедию, пытаясь произвести впечатление! Да еще и даму не самую искушенную для этого выбрал. А может быть, ты его даже и не видел! Я, например, ни разу его не видела, даже на портрете.…Ну-ка, признавайся! Так или не так?»
Во-первых, я не Принц-из-Сказки. Братец Хол – возможно, его действительно можно было бы назвать принцем, если бы они существовали. Я первый конселор Варлейна, и, выражаясь твоим простым языком, вкалываю в этой глуши как проклятый. Но, не смотря на это, по этикету ты все же должна говорить мне «Вы» и не сидеть в моем присутствии. И уж точно не пытаться указать, будто я лгу.
Я выдал все это шутливым тоном, принимая ее игру, и она расхохоталась в ответ
«Но ведь не докажешь ни за что!»
Тогда я достал гербовый перстень и вложил в ее маленькую ладонь, к которой прилипли хвоинки. Она тотчас перестала смеяться.
Все еще не веришь мне?
Вот, гляди, дипломатический паспорт.
Девушка ахнула, ухватив ртом воздух, покраснела будто уголек, и вскочила, явно не представляя, что же ей теперь сказать и сделать.
«О! Но я не…»
Успокойся и вернись на место. Условие про «вы» временно отменяется.
Она не улыбнулась.
«До первой варлейнской заставы, да?»
Я не хотел тебя обидеть. Повторяю: сядь, пожалуйста.
«Я тоже не хотела обидеть. Извини. Слегка обескуражена такой встречей. Все-таки несколько необычно, что тебе вдруг понадобился малознакомый попутчик, не правда ли?»
Девушка, в одиночку вознамерившаяся проехать полторы тысячи миль по небезопасной местности, столь же необычна. И потом, мне скучно путешествовать в одиночку, я к этому не привык, а случается это довольно часто, когда нет никакой возможности позвать с собой кого-то знакомого; в принципе, на твоем месте мог оказаться кто угодно, да и любого пола.
Я лгал, но она об этом не знала.
Она только фыркнула, когда я предложил ей перебраться ко мне в спальный мешок, но уже через час после заката сделала это добровольно, наслушавшись лесных звуков и окоченев от холода, как только остыли угли, стараясь не шуметь и наивно полагая, будто я крепко сплю. Я не открывал глаза, изо всех сил стараясь не рассмеяться, но ощущал, как она, вытянувшись вдоль тела и пристроив голову на локоть, пристально изучала мое лицо, оценивая в силу своих семнадцати лет, чем же все это могло бы для нее окончиться. Юность стеснительна, но любопытна, а любопытство всегда пересиливает.
«Ты спишь?»
Нет. А ты?
«Думаю».
Не обо мне, надеюсь?
«Ну… Почти».
О, нет.
«Да подожди же! – шептала она мне на ухо, – совершенно невозможно с тобой разговаривать… Я же только хотела спросить…»
Спрашивай.
«Можно тебя обнять? Ты не подумай, я не такая, просто очень холодно…»
Я спрятал ее замерзшие руки себе под рубашку.
А какая ты, по-твоему?
«Сама еще не знаю. Невезучая, наверное. Отец рыл колодцы в Росте. Мачеха сбежала с элионским офицером, отец решил ее разыскивать, да так и сгинул, а Брент… Эх, ладно. А что за работа у тебя такая? Пытаюсь представить, но получается с трудом».
Заставлять других людей делать то, что необходимо, особенно, когда они этого не хотят.
«Звучит не очень приятно. Люди любят уклоняться от серьезных поступков».
Приятного, действительно, мало.
«А кто каждый раз решает, что именно необходимо?»
Как правило, это приходится решать мне – и очень быстро.
«Кажется это еще хуже, чем я думаю. И как ты это делаешь?»
С большим трудом.
При свете дня она стеснялась моего присутствия и уходила за песчаную косу переодеться или вымыться. Ровно до того злосчастного утра, пока я не получил удар копьем в спину. Ванда до сих пор считает, будто оно влетело в меня из-за ее глупости. Якобы из-за того нелепейшего случая, когда она, по своей невнимательности, умудрилась отойти от лагеря слишком далеко и попасться в лапы раххэ, и она упорно не желает признавать, что молодой безоружной девчонке нечего было противопоставить здоровому, хорошо вооруженному дикарю. И стоило бы вывести ее тихо и незаметно, но на глаза мне попался тот обугленный столб с привязанной к нему… Я посадил Ванду на лошадь, вернулся со спиртом, огнем, украл у раххэ лошадь и поджег все те пятнадцать шатров, за что и поплатился.
Разумеется, она растерялась – а кто бы не растерялся? – но как-то сумела снять меня тогда с седла и вернуть в сознание. После чего срывающимся голосом спросила, как вытащить «эту штуковину».
Я сказал, чтобы она уперлась ногой мне в спину.
«С ума сошел! Если буду расшатывать – порву тебе сухожилия. Его надо сначала обрубить! – она растерянно обежала вокруг меня, – А чем же я его обрублю?»
Ничем. Сожги его.
Волей судьбы огонь был нам обоим лучшим другом той ночью. Только от копья остался спереди обгорелый обрубок в треть онира1 длиной, она взялась за древко. Когда она прижигала мне плечо и перевязывала его моей же располосованной рубашкой, у нее тряслись губы – но не руки руки. Будто она проделывала это уже много раз.
«Кровь не останавливается…»
Ничего, остановится. Да перестань же лить слезы, глупая. Спасла мне жизнь, а сама рыдает, будто малое дитя.
«Зачем? Зачем ты туда… снова к ним пошел? – спрашивала она, размазывая по щекам слезы и накрывая меня всеми имеющимися под рукой теплыми вещами, – Да еще ночью…»
Затем, что ночью эти сволочи спят беспробудно. А что же ты – испугалась вдруг остаться одна?
Я не стал будить ее следующим утром. Кое-как оделся, примостив под курткой распухшую и тупо ноющую руку, и прогулялся милю туда и обратно ради того, чтобы взглянуть, что осталось от становища. К моему вящему удовольствию – не осталось ничего, кроме пепла и около двадцати обугленных трупов, точнее я считать не стал. Прогулка не прошла мне даром и напомнила о перебитой связке под левым коленом, так что обратно я практически приполз, держась за ветви. Ванда спала, свернувшись клубком на освободившейся части покрывала, прикрыв рукой нос, точь-в-точь как кошка, но вскочила тотчас же, услышав мои шаги.
«Опять куда-то бегал? Ох, – только и вздохнула она, увидев меня при свете дня. – Как, тебе и ногу порезали? А ну иди сюда!»
Нет. Сначала ты завтракаешь, потом кипятишь воду, и мы пьем чай, потом ты собираешь свою сумку и проезжаешь оставшиеся миль до постов самостоятельно.
«Я тебя не оставлю».
Ничего со мной не случится. Мне придется задержаться на несколько дней, и это минимум, так что я не нахожу для тебя очевидных причин терять время.
Перед моими глазами стоял черный обезображенный лик Этери, и я менее всего хотел, чтобы пострадала еще одна женщина. А она нетерпеливо рыхлила палкой остывшие угли с таким выражением лица, будто вынуждена была выслушивать глупости малого ребенка или сумасшедшего, и ожидала, когда же это закончится.
«Значит у тебя на пожаре помутился рассудок? Ты меня вообще не услышал? Я не оставлю тебя одного ни на один день, понятно? Я никуда не спешу. И дело совершенно не в том, что меня потом замучила бы совесть…» – тут она осеклась, будто бы выдала лишнее.
Я тебе нравлюсь?
«Не в этом дело».
Однозначно нравлюсь.
«Давай не будем начинать бестолковый разговор. Ты меня не убедил, и я остаюсь. И как ты встать-то сумел сегодня, не понимаю…»
Ночью я услышал грама задолго до того, как он появился. Он двигался меж деревьев, изредка задевая их хитином, и, вопреки здравому смыслу, эти звуки отнюдь не мешали ему охотиться. Его панцирь принимал цвет почвы, деревьев, травы, и не один только панцирь, но и усы-антенны, хлесткие и ядовитые, и цепкие лапы-крючья, и даже его глаза – то единственное уязвимое место этого восхитительного создания, до которого вообще можно добраться.
Накрыв Ванде рот ладонью, я шепотом приказал не двигаться и не говорить. Она не только ничего не видела, но даже и вовсе не слышала, принимая неумолимые шорохи за обычную ночную возню, как и подавляющее большинство добычи.
Пришлось подняться, достать из-под себя короткую саблю, потому как огнестрельное оружие было бы не полезнее дубинки, и доковылять до ближайшего дерева, откуда слышались звуки, чтобы прикрыть спину.
Но она не стала сидеть на месте, а кинулась к дрожавшим лошадям в попытке удержать их на месте. Не было времени объяснять ей, что я не смогу убить грама, пока не увижу, а не увижу я его до тех пор, пока он не найдет меня. Для этого ни в коем случае нельзя пропустить его мимо себя, чтобы наощупь нанести удар именно туда, куда следует, и если он, своими антеннами, окажется проворнее меня – а он непременно окажется, ведь я – удобная жертва.
Разумеется, он подобрался сбоку и ударил ядовитым разрядом прямо в мое больное плечо. С этого момента я совершенно перестал что-либо слышать, и наверняка заорал от боли на весь лес, но все же всадил кривой клинок именно туда, в правый круглый невидимый глаз, и огромный грам рухнул сверху. Умирая, он менял цвет, и надо мной, будто из ниоткуда, нарастало темное брюхо, и заливало чем-то мои глаза.
Не представляю, как Ванда меня из-под него выволокла. Я очнулся, когда она, исцарапанная и мокрая от росы, уже при свете утреннего солнца пыталась влить в меня остатки спирта. Это помогло.
Нужно немедленно идти назад. Здесь может быть еще один, и если тот бегал, тот этот сидит в засаде, бормотал я.
«У тебя снова идет кровь, и правая половина лица онемела».
И что ты предлагаешь?
«Ничего. Я помалкиваю. Ничего не предлагаю. Поднимайся сам. Если тебе это не удастся, больше не смей мне указывать».
И она отошла от меня с виноватым упрямством, написанном на перепачканном личике, и, сверкая большими черными глазами, стала наблюдать. Девчонка действительно предполагала, что меня можно так легко убить. Мне потребовалось не менее минуты, но подняться я все же смог. О, более того, я смог дойти и вытащить саблю из головы чудовища. Лошади, разумеется, сорвались и исчезли, но какой был бы в них прок? Кровь разносила по моим венам яд, но в тоже время и растворяла его, разбавляя губительное действие, потому единственное, о чем я просил Небо – не пошатнуться бы и не упасть в ближайшие несколько часов и не уснуть.
На второе чудовище мы наткнулись уже через пятьсот ониров, и оно не пряталось. Раскачав туловище, оно свалилось с ветки прямо передо мной.
Я левой рукой попытался отбросить Ванду за спину, но отчего-то привычное, выработанное движение не удалось.
Самое невероятное, что я снова ничего не увидел: не видел, как она проскользнула под моей рукой, вместо того, чтобы податься назад, не видел как выхватила мой пистолет из кобуры.
Ее силуэт передо мной, быстрый удар ногой прямо в морду чудовища, вскинутые вверх усики грама – и выстрел в упор, из прижатого к его голове дула. Лишь пара секунд, а я застыл с раскрытым ртом.
Она пнула осевшую тушу ногой, с интересом покачав головой и спросила меня: «Ренеди, это что за гадость такая за нами бегает?»
Ты где-то училась этому?
«Чему?»
И по ее лицу я увидел, что она вправду не понимает, о чем я говорю.
«Училась? Ах, прости! У меня обычно нет привычки красть чужие вещи», – и с улыбкой вернула мне пистолет.
Почему ты рванулась вперед?
«У тебя же не поднимается правая рука!»
Для меня совершенно равнозначно, какой рукой держать пистолет.
Она только что совершенно невероятным способом уничтожила чудище, с которым обыкновенно с трудом справляются двое взрослых мужчин, а я бранил ее за то, что пострадало мое самолюбие. Разумеется, она тотчас ощерилась:
«А мне все равно, равнозначно тебе или как еще! Не хочу, чтобы тебя сожрала мерзкая двухметровая усатая дрянь! Челюсти видел? В следующий раз предупредите, пожалуйста, заранее, если захотите стать чьим-нибудь обедом, господин конселор! И, ради всего святого, дай мне наложить шину тебе на ногу!»
Ванда снова демонстративно пнула тушу, и я предположил, что истинным ее желанием было пнуть именно меня за мою черную неблагодарность, но мертвый грамм был ближе и казался намного безобиднее. И она вдруг подняла глаза и тихо проговорила:
«Нужно было доехать до заставы и привести помощь. А у нас больше нет ни одной лошади. Хорошо, что еда еще осталась. И вещи придется нести. Ты меня теперь не простишь, да?…»
Я научу тебя стрелять с левой руки, если хочешь.
(17.10.1076)
Женщина преображается, сбрасывает забитую маску и распрямляет плечи. Она открывает перед нами дверь в темный сруб.
Ничто так не удручает, как вид заброшенного жилища, особенно в глухую, темную ночь. Разруха в хозяйстве напоминает о том, в какой разрухе и беспорядке находится душа хозяина. Стул с разбитой ногой навеет мысль о забытом обещании, почерневшая от сажи печь о не прощеном бремени грехов, надтреснутые, местами отсутствующие стекла – о том, что рано ушел и слишком поздно возвратился.
Пускай при свете дня разбитые стекла окажутся остатками разноцветных витражей, а колченогий стул спрячется в дальнем углу, ночь в душе – что ночь наяву: расставит все по своим местам, скроет мишуру, и оставит только главное – вездесущие тени. На стуле сидит сгорбленный старик. Я счел его стариком, хотя превращение женщины заставило меня усомниться в собственном зрении. Но его лицо и вправду совсем немолодо, да и отмечено печатью воли, подобной той, которую мне лишь нечасто доводилось видеть. Удивительное ощущение возникает у меня, словно мой путь на сегодня окончен.
Он неловко встает и кивком приглашает меня выйти за порог, через другую, низкую дверь. Каждым своим шагом и полами длинной одежды он словно прощупывает вокруг себя пол. Старик высокого роста, а его сгорбленность только усиливает эту видимость, будто он – ни что иное, как огромная летучая мышь, которая в любой момент распахнет свои когтистые крылья. Я следую за ним, все еще не доверяя своим ощущениям, и мы остаемся одни.
У ночи, вопреки обычному ее описанию, нет ни покровов нкрыльев, скорее, она та сила, которая умеет покорить разум и заставить его видеть лишь очертания вещей, но не суть, силуэты, но не истинный цвет. Она способна скрыть и слезы и неуместную радость, обостряет чувства, доходящие с ней до необыкновенных вершин. Сестра ей – тишина, и вместе они способны свести с ума любого, кто возомнит себя вершиной мира, ибо привычный мир с их приходом стирается. Сила убеждения, та, что редко оставляет мне иной выбор, кроме как следовать за своими же доводами, может сыграть злую шутку, ибо лжец до того уверует в свою хитросплетенную ложь, что будет цепляться за нее снова и снова, даже тогда, когда другие уже отыщут себе другую веру.
Я благодарю старика – вслух, за то, что любезно дал моим людям отдохнуть под крышей, и про себя – за то, что не задает мне ненужных вопросов. Если же он отшельник, то он и ясно, если человек мирской, такой же вечный бродяга, как и я, то он, скорее всего, без труда узнал меня.
«Чем обязан?» – спрашивает меня хозяин, убедившись в том, что и вправду остались одни, и сдается мне, что не так он и прост, что напускная ветхость его – не более, чем шелуха, и, главное, что он знает, кто перед ним стоит. Я пытаюсь убедить его в том, что мы проездом, ненадолго, как круги на воде от камушка, но у него, видно, своя, тайная, цель. Он качает головой:
«Если вы просто обходите границу, то делаете это слишком глубоко. Если пытаетесь пройти незамеченными Тенями, то делаете это слишком близко, и только зря подвергаете опасности ваших друзей».
Старый демон! И как же он прав, как глуп я, и как же темна эта проклятая ночь. Но как бы темна ни была твоя душа, я залезу в самое нутро ее, чтобы больше в тебе не ошибаться. Я как ни в чем ни бывало усаживаюсь на мокрую лавку. О какой опасности ты мне говоришь, старик?
«Значит, говорите, нет никакой войны?»
Разумеется, нет, благословенна твоя седая голова. Нет и нет.
«И варлейнские патрули под Анабисом, по-вашему, не выставлены?»
Это не патрули, а предложение помощи – вам, и ты это прекрасно знаешь – спроси у них, они ответят тебе так же как и я. Но откуда тебе это может быть известно, если приказ об этом Хелей отдал лишь два дня назад, а ты здесь отшельничаешь словно земляной крот…
«Ах, да без ваших разъяснений и не догадаешься, в чем различие эскорта помощи и патруля, благодарствую! Потрудились бы объяснить то же самое его превосходительству мэру Анабиса, чтобы не путал зерна с плевелами, он-то, по незнанию считает, что ваш так называемый эскорт – пощечина в его адрес».
Еще бы, потому как его превосходительству мэру Анабиса признать, что это патруль – все равно, что росчерком расписаться в том, что он в телеге пятое колесо. А границы, премудрый мой слепец, мне обходить не за чем, войны-то нет, а если ты полагаешь, что она есть, значит, ты наслушался россказней пьяных элионских пограничников. Ты торопишь меня и себя с недальновидными заявлениями, которые могут оказаться для тебя еще и опасными.
«Вы все еще сомневаетесь в том, что я – это я?»
Он поменял день, место, встретился мне на пути как бы невзначай – нужны ли в нем сомнения после того, что я о нем слышал и узнал?
Но он продолжает:
«Калекам свойственно бахвалиться своим уродством. Видимо вы наслушались обо мне множества баек, но ни в одной из них не упоминалось о том, что Сейтенга слеп как летучая мышь, да?»
Едва ли точнее можно выразить мое замешательство, отвечаю я. Старик смеется.
«А, все же вижу поболе вашего. Как вы колеблетесь. Вижу, как маленькие скрипучие шестеренки поворачиваются у вас в голове, пытаясь перевести стрелку уверенности в положение „да“. У вас в кармане письмо, да, шуршит бумага, но вы все еще не решаетесь мне его отдать. Ну же, говорите смелее! Иначе я подумаю, что варлейнский конселор – великий трус, испугался калеки».
Я привез вам деньги.
Он прибыл раньше и послал женщину меня встретить и посмотреть, таков ли я, как говорят. Ну что же, я здесь, и ты нужен мне, как есть.
В моем саду, пытаюсь объяснить ему я, что в моем прекрасном изумрудном саду, добрый мой господин, завелась жирная, наглая, прожорливая гусеница. Каждый растит свой сад для себя, мне же уготовлено взращивать его для других, оставив свою мечту до самого последнего «почему нет». Эта гусеница еще вгрызается в листья на самых нижних ветвях моих прекрасных деревьев, и каждый раз, осматривая сад по утрам, я вижу эти следы, круглые и обгаженные. Но я никак не могу изловить беспокойное чудовище, потому как среди бела дня ее не найти. Она подбирается к плодам, а лишь только подберется – превратится в бабочку, или в саранчу, и расплодит свое потомство. Мне надоело сыпать на пути этой гусеницы отраву. Она обходит ее стороной. Как же мне поступить?
Сейтенга слушает внимательно, он оперся на палку, его взгляд устремлен прямо на меня, но меня он не видит.
«Предложите ей плод, которым она точно подавится. Террор искореняется только террором. Не лаской, и не добрыми намерениями, господин Ривенхарт. Хотите избавиться от паразита – так боритесь с ним его же способами».
Ему придется стать мне другом, хотя бы и на время; но я не могу отдать ему свою записку, ведь это означает, что ее будет читать кто-то третий. Это видится как издевка, но небо знает, что не намеренная. Говорить вслух стало непозволительной, непростительной роскошью.
«И велика ваша гусеница?»
Теперь пришла моя очередь смеяться. Все же поменьше твоих. Ситарх Сейтенга – словно зерно меж двух жерновов. С одной стороны – неуемная жадность Одера, а что ждет его с другой – он еще не имеет несчастья знать.
«На то, что вы мне привезли, можно купить маленькое государство. Чего же вам, в самом деле, надо? Даже представить боюсь».
И тут этот самонадеянный глупец, этот упрямый осел, ни-о-чем-не-задумывающийся-сам-в-себе Ронни вываливается на порог хижины и останавливается прямо позади Сейтенги. Тот замирает, и я только слышу, как с силой ввернулась в землю его палка. Старик даже не оборачивается. Его белые глаза, кажется, могут просверлить воздух.
«Ты?»
«Да».
Оба серьезны и грустны, как монахи на обедне.
«А мне сообщили, что тебя замучили в подземельях Оретанга».
«Да. Примерно так оно и было», – соглашается Ронни.
Связанные общей идеей, до конца этой жизни, и как не объяснишь жене, где был лет двадцать без вести, без строки, так и товарищам не объяснишь, не солгав. Такая ложь будет иметь непривычный сладковато-тленный привкус, от которого никак не избавиться, даже выдав затем сразу правду как на духу; эти ничего в действительности не означающие слова, разрушают говорящего исподтишка изнутри, отравляют ему дыхание, а другим жизнь.
«Мы ведь тебя ждали, да, ждали, – вздыхает Сейтенга, – Вы, что ли, его с собой привезли, Ривенхарт?»
Он говорит так тихо и спокойно, как будто отец с ребенком, но не это ли – преддверие грозы? Что-то заставляет меня вмешаться, не дожидаясь ответа от Ронни: мой отец освободил его. И потому теперь он связан обещанием служить Варлейну, и лично мне.
Прекрасно! мне даже не пришлось приукрашивать истину, и я вижу, что Ронни оценил мой юмор по достоинству. Для Сейтенги он останется безвременно погибшим, позабытым – камень со стертым именем на надписи. Сейтенга словно бы и не замечает моих слов, и я верю, что не будь моего присутствия, вряд ли мы снова услышали бы о судьбе Рональда Рейсина. Но теперь именно Рейсин будет читать Сейтенге мою немыслимую записку.
(19.10.1076)
След на монолите остается под рукой умелого зодчего, более того, монолит сам превращается в надпись и слово с коридором вместо повествования, и титульным листом галереи, но все становится совершенно иначе, когда речь заходит о памяти. На ее поверхности попытки оставить след удаются одному, двум… отнюдь не зодчим; и отнюдь не продуманные заранее поступки лучше всего врезаются в монолит. Память не камень, но чистый лист, о двух незапятнанных сторонах, на одной из которых записано чернилами белыми, на другой темными; и нет нужды разъяснять, что именно определяет цвет чернил для каждого начертания.
(20.10.1076)
В тот же вечер, кода мы с Вандой дошли, наконец, до первой заставы, я увидел чудо, потому как именно там меня ждал мрачный, злой на меня, почти волшебный Ронни, неизвестно каким образом, к моей радости, там оказавшийся и стоявший на посту под проливным дождем.
Завидев меня, он только вскинул брови, и, взяв за руку дрожащую от холода девушку, увел ее внутрь. Я терпеливо его дожидался, прислонившись к воротам. Ни дождь, ни холод меня уже не трогали, когда он вернулся, все также без слов подставил плечо и протащил меня вокруг сруба в натопленную комнату на первом этаже.
«Что с ногой?»
Не знаю, порвал или растянул.
«Если бы порвал, то не дошел бы. Почему именно пешком?» – и он всадил иглу с обезболивающим средством мне прямо над коленом.
Нашими лошадьми пообедали. Ронни, ты не мог бы…
«Нет, не мог бы. А это что еще такое?»
Он размотал повязку и уставился на рану.
Ты не мог бы все же помягче с девушкой? Она мне помогла.
Он отошел, подбросил в печь дров, снял кипяток с огня, глотнул из своей фляги и достал из тумбочки бинты.
«Помогла, да, как же. Я скажу тебе как все было. Ты подобрал девчонку в Гаттерре, проку от нее никакого, она вляпалась в капкан раххэ, ты ее спас, и тебя насадили на вертел. Так было?»
Нет, не так. Но ты, ты сам меня дожидался целых полторы недели, а потом, когда я не вернулся, сорвался, не выдержал и поехал навстречу. И это было так.
«Не ерничай, выпить не получишь сегодня ни капли, а то весь как мел белый, то и гляди помрешь от потери крови».
Испугал. Да ты меня своими колкостями из гроба поднимешь!
«Больно? Потерпи», – ответил Рейсин.
Ванда очаровала его рассказом о том, как мы отбивались от грамов, отчего-то умолчав о своем участии, и он смягчился и перестал ворчать. Зато со мной она почти не разговаривала, становясь час от часу все мрачнее и мрачнее, и что бы ни было ей не по нраву, она не признавалась, и шутки с Ронни и его людьми в счет не шли. Она по плечи отрезала свои длинные блестящие волосы рональдовым ножом, и под утро, пробравшись ко мне вниз, с отсутствующим видом сообщила, что Рейсин помог ей с машиной, и что ее довезут до города.
(22.10.1076)
Это ошибка – считать, будто мертвецы надежнее живых, ибо они ничего не расскажут. Разорванная туша животного наилучшим образом свидетельствует о том, когда, откуда пришел хищник, силен он или слаб, болен или здоров. Бездыханное тело человека с меньшей вероятностью, но все же почти всегда укажет убийцу, который так часто остается загадкой лишь потому, что его преследователи давно разжирели и потеряли нюх. И все же, ненадежнее всего именно они – неоконченные, законсервированные, наформалиненные, недоделанные дела, недодуманные мысли и недосказанные признания – как отложенные, ненанесенные удары. Они жгут язык и руки до тех пор, пока не подвигнут к действию завершенному; они столь сильны, что на время застилают разум и требуют отмести прочь всякую оценку последствий. Не стоит также опрометчиво полагать, что в этом виновато сердце, потому как сердце в наименьшей степени участвует в принятии самых непоследовательных решений. Именно оно способно горько сожалеть, плакать и раскаиваться, пусть даже и шепотом.
Сколько раз я ловил себя на мысли, что ничего не знаю о прошлом самых близких мне людей; и дело вовсе не в чьей—то патологической скрытности, и не в моем безразличии, но в той степени доверия, которая заставляет не открываться, а скрывать, и только в этом защита. Генерал Хелей относится к моей затее неодобрительно, еще более неодобрительно к навязанной ему эскападе, поскольку без меня он добрался бы годным путем до Элиона намного быстрее и проще, и совершенно неодобрительно – к тому, что дополнительно к выбранному им эскорту с нами едет таинственный и скрытный Ронни. Двор, где не принято иметь личную охрану, все так же бросает на него косые взгляды. Статус, видите ли, не ясен, будто ко всему на белом свете можно прилепить бирку, отсортировать и ранжировать! За Рейсина мне пришлось воевать с первого дня появления при дворе Трена, возможно столько же, сколько Трену – за меня. И если до совершеннолетия я мог сослаться на возраст и одиночество, то после уже не оставалось видимых причин, почему выпускник академии имеет персонального охранителя с весьма смутной репутацией и не менее смутными обязанностями, да еще и двадцать четыре часа в сутки с перерывами на официальные сборы. Вот и Хелей туда же. Терпеть подле себя темную лошадку, которая никак не подчинится его приказам, претит его логике и пониманию, что он непременно мне высказывает, наряду с колкими замечаниями о нашем необычном и довольно опасном маршруте. Он прекрасно понимает, что через границу официально пустят только его, поскольку о нем договоренность с лионскими властями есть, а обо мне – нет, и с того момента как Сейтенга снова начнет подливать масла в огонь даже мой частный визит в Гаттерру будет расценен Элионом как попытка встречи с целью содействия. То, что я намереваюсь сделать сейчас – недопустимая попытка уничтожения того мира, которого я сам же и добивался несколько лет назад.
(25.10.1076)
Дождь льет уже пятый день и не собирается останавливаться. Под ногами вязкая черная жижа и сучья. Идем на болота.
(26.10.1076)
Все то, что происходит, или произойдет, вольно отложиться в памяти не таким, как есть на самом деле. До определенного нежданного момента никто не склонен признаться себе, что его мозг вовсе способен исказить воспоминания до неузнаваемости, замещая правду ложью, пока тот самый момент, важный и для него и для окружающих, не наступит. Так открывается удивительная способность – помнить не то, что было, но то, что было бы так желанно, случись оно на самом деле. Тело запоминает боль, причиненную, к примеру, раной, но разум выталкивает эту боль из памяти и утверждает в момент схожей опасности: ничего, не страшно, с тобой так уже бывало; потому как тело без разума не способно превозмочь себя. Но вот что удивительно: вытолкнув горечь из памяти вон, тот же разум не в состоянии заселиться счастливыми воспоминаниями, если же вдруг случилось, что радостей было мало, горе тому человеку, кто отпустит от себя спасительную печаль. Ибо останется ни с чем.
(26.10.1076)
Какое-то время от нее не было вестей, но позже она решилась-таки мне написать. Я совершенно отвык читать письма людей, которые письма писать не умеют. Таким строкам всегда свойственна излишняя эмоциональность, которая при повторном прочтении оказывается либо наивной несдержанностью, либо попросту глупостью; но иногда это бывает даже мило. И всегда неимоверно смешно. Разумеется, вне зависимости от автора. Нет, она не оставила обратного адреса. И снова святая наивность: будто бы для того, чтобы найти человека, непременно нужен его адрес.
Потому-то, когда я зашел к Эйберу на конный завод, сунул управляющему пачку хрустящих купюр, Ванда растерялась, да так, что, в отличие от прочих работников, забыла слова приветствия, за что немедленно получила от хозяина, который первым делом поклонился, требование выйти вон. Когда он принял мое предложение и озвучил его Ванде, она, разумеется, была в бешенстве. Но, тем не менее, села со мной в машину.
Она почти не изменилась, лишь стала чуть собраннее, чуть спокойнее – внешне, чуть светлее – из-за работы в помещении, а ее недоверие ко всему свету выросло на целую голову. Приказав шоферу ехать в Альтхавен, я ждал, пока она заговорит сама.
«Ты сам знаешь, как это называется. „Купить“ человека».
Я всего лишь купил тебе отпуск.
«Мы могли бы решить это без денег, что бы ты ни задумал, скажешь нет?»
Я привык к беспроигрышным планам.
Она злилась, что я не позволю ей решать самой.
«А, так у тебя уже и план есть. Как все скоро».
Я хочу, чтобы следующую неделю ты провела со мной.
«А потом?»
Не могу сказать.
«Ты когда-то задал мне вопрос, и я хочу ответить. Да, ты мне нравишься. Но все было бы намного проще, если бы ты был не ты. Поэтому я не хочу тратить целую неделю на милое приключение, о котором ты через три дня позабудешь».
Мы не виделись полгода, а не три дня.
«А для тебя есть разница?»
Для тебя – нет?
«Мы сейчас о тебе говорим, а не обо мне!»
Будь по-твоему. Выходи из машины. Я скоро отправляюсь в Ло, и тогда ты точно сможешь перестать принимать месяцы за дни.
Ванда, схватившись было за ручку, обернулась и захлопнула дверь, да так быстро, что защемила прядь волос.
«Что ты сказал?»
Я сказал: выходи.
«Нет! Ты сказал, что уедешь в Ло!»
Да. Что с того?
«И что? Но… Мы же с ними… Как же это?! Действительно, и что? Лейтмотив сегодняшнего разговора. Не слишком изящный. Не в твоем как-то стиле».
Мгновение назад ее заботило лишь мое к ней отношение, но теперь, при одном слове, все перевернулось и переменилось.
Это не лейтмотив, Вандерлина, а мое ремесло, будь оно неладно. Ты сегодня дырки в ремнях для сбруи пробивала, ударишь неровно один раз – переделаешь. Я же не могу ошибаться, мне нужен лишь один чистовой вариант.
Я не сказал ей ни того, что меня эта миссия личный вызов, ни того, что не получил на свою авантюру разрешения, ни того, что в любом случае осуществлю задуманное, кто бы мне ни препятствовал.
Она хмурилась, делая вид, что сердится на меня, единственная же досада была вызвана трудностью признаться себе в своих желаниях.
«И нет ничего, что могло бы тебя смутить, да?»
Я склонен думать, что условности для нас были забыты еще в Росте.
Водитель, не трогаясь с места, терпеливо ждал, чем окончится наша разыгрывающаяся за его затылком драма. А Ванда вдруг лукаво улыбнулась и с притворным возмущением заявила:
«Вот ведь шантажист!»
(27.10.1076)
В конце энтенна очень холодно, и вот-вот пойдет снег. Свинцовое небо не пропускает свет, отчего тени пропадают, и пестрота земли глушится единым грязно-серым. Чем ближе к горам, тем станет холоднее, и уже стоит последить за огнем, а на подступах прибавится еще и сильный ветер, от которого еще надежно укрывают деревья. Это и цель, и тайный мотив элионской осени – вытравить из памяти золотые воспоминания, выскоблить ее дочиста, раздеть догола и оставить ни с чем на всю зиму. Так год всегда заканчивается с энтенном и начнется с первого зеленого листа, меж ними – нергал, безвременье, и время паломничеств за водой. В это время замерзнет все, кроме Альмарона, но и его водопады покроются колючими ледяными шапками. Любому горцу известно, что по окончанию нергала нельзя и на шаг к ним подойти, когда с гамом и грохотом белые иглы, подмытые у основания потеплевшей водой, срываются вниз в бурлящий поток. Это – Второй Предел, колыбель легенд и слухов о храмовниках-мистиках, рай для аскетов и сущее чистилище для неженок. Внизу климат чуть мягче. Там снег надолго ляжет мягким неглубоким одеялом, укроет посевы, а по весне напитает долины живой водой, и Ло вновь проснется.
(30.10.1076)
За все время после заброшенной заставы нам не встречается и живой души, будто все друзья и недруги разом попрятались по берлогам в спячку. Чем выше мы поднимаемся, тем реже лес, тем ближе он стелется к каменным насыпям, переплетаясь с ними вздутыми корнями, словно любовники: поди разбери, где кто в едином целом. После первой мили вверх начнется звон в ушах, и мы разделимся. Хелей, Росс и Кумара свернут на широкую дорогу в дне пути отсюда, Рейсин вернется назад, а я пойду выше до другой заставы – под Пагалой. Там меня впустят по разрешению Отакона. Хелей не одобряет эту затею, так же как и Ронни, и другой раз я прислушался бы как ним обоим, но во мне настолько сильно убеждение, что замысел мой верен, ибо это форменное безумие – тягаться с Элионом, пока жив Одер Минсдейл, пока и свет и тень на его стороне колышутся послушными занавесями. Уже чувствуете азарт? Не стесняйтесь, делайте ставки, господа!
Пока мы здесь топчемся, как стадо мулов, уходит драгоценное время, и Рейсин уже устроил маленькую перебранку с Кумарой, который отчего-то предпочитает драть наши руки об острые камни и совершенно не желает срезать путь по удобной расселине справа. Снег все же заставляет нас сменить маршрут. Он валит непроглядной стеной, словно боги распороли гигантскую пуховую подушку и устроили себе глупое развлечение, посыпая людей сверху. Ноги скользят, и Кумара, обругав погоду, машет рукой, соглашаясь спуститься вниз. Сам я его едва вижу и не уверен, что остальные видят его и меня, благо на такой случай есть веревка. Впрочем, нет! Веревки нет: натяжение исчезло, и в пяти футах от меня находится лишь ее взлохмаченный конец.
«Что случилось?» – доносится сзади голос Росса, необычно глухой для такого небольшого расстояния.
Стойте, не спускайтесь, кричу в ответ я, надеясь, что они меня услышат, отцепляю руки и срываюсь вниз с риском переломать себе ноги.
И вдруг оказываюсь не в расселине… но в совершенно другом месте, погруженный будто в чужой сон! Пламенеет все – от камня до неба, жгучий дым разъедает глаза и почти невозможно вздохнуть. Кто-то бежит ко мне на помощь. Нет, то не чужой сон, а мой собственный, не иначе как лишь в своем кошмаре можно ощутить этот жар, эту ярость, и эту беспомощность! За языками пламени прячутся чьи-то тени, а я свысока простираю над ними руку – чтобы не смогли уйти – так вот вам моя каменная любовь! Жду и жду, будто они должны исчезнуть, и секунды для меня слишком длительны, но вот я уже не человек на коне… а тень среди них! И кто-то другой яростно шепчет мне проклятие. Меня будто разрывает на две части, и та, что уже эфемерна, с ужасом и отвращением взирает на другую, похолодевшую и неподвижную.
Рядом проявляется призрачный Кумара, принеся с собой снежный туман из настоящего. Как я могу предупредить, чтобы он бежал из моего кошмара? Я сам словно каменею. Кумара вцепляется в мое плечо, что-то кричит, затем отпускает руку и падает замертво – уже на ковер из слёз-травы и первого снега.
Солнце садится. Озираясь и мотая головой, как с похмелья, первым встает Ронни и встречается со мной вопрошающим взглядом. Он не будет рассказывать о том, что пережил за эти полчаса, но весь вид его говорит о потрясении.
Мальчишка не поднимается даже после того, как очнулись остальные. Ронни быстро перетаскивает его в теплый спальный мешок, проверяет пульс и пожимает плечами. Едва-едва, но живой.
1
мера длины, 0,63 м. (прим. пер.)