Читать книгу Поворот - Д. Орман - Страница 4

Нергал

Оглавление

(01.11.1076)


Когда Ahn, Дыхание Времени, создал Небо, то Ellil, Истина, создала Круг. Лишь люди могут давать имена, так божественный круг времени был назван Жизнью, и крест в этом круге – Землей.

И настало время посева: живые воды потекли там, где был прежде песок и камень, ковром растений покрылись берега, первые люди подняли голову, чтобы взглянуть на небо, и рык и блеяние первых животных наполнили воздух.

Городом Неба, Хоссораном, назвали люди свой город, и решили избрать в нем правителя. Они спорили семь ней и семь ночей, и выбрать не смогли, потому как были неразличимы в своих достоинствах и недостатках. Они позвали Первого Человека и попросили рассудить их. И Первый Человек увидел, что ни один из них не сможет ни возвыситься над другим, ни унизиться до служения ближнему.

«Будут правители, но не вам, а вашим сыновьям и дочерям, – ответил он. – Наберитесь терпения». И в ту же ночь овладел Ellil, целовал и ласкал ее, пока она спала.

В ярость пришла она, когда пробудилась и узнала, что с ней стало. Божество обрушило на землю высокую воду, но люди научились делать лодки. Тогда Божество наслало на людей палящее солнце, но и против солнца люди стали быстро возводить каменные стены и крыши.

Тогда Первый Человек сам пришел к Божеству и сказал: «Остановись, прошу тебя. В своем гневе ты позабыла обещание не возвращаться на Небо и прожить одну человеческую жизнь со мной. Неужели дитя, которое ты понесешь, увидит безмолвие и разрушение, вместо тех цветущих садов, что ты подарила людям? Разве не ему править Хоссораном?»

«Берегись, – предупредила его Ellil, – Чем больше камень – тем шире круги на воде, и чем больше твоя гордыня, тем сильнее придется каяться, а за посевом всегда следует серп».

«Пусть так. Но пока лишь сделанное мной против твоей воли и отдаляло время серпа».

Послушало любопытное Божество… и сменило гнев на милость.


(03.11.1076)


Благодарю тебя.

Кумара оборачивается на мой голос, и указывает на туманную прогалину, в которой тонут снег и солнце, сплошь в оранжевом мареве. «Взгляни! Как думаешь, человеку по силам создать такое?«Он восторгается долиной смерти! Я куда с большим интересом выслушал бы его версию произошедшего, особенно в той части, когда он каким-то чудом смог вернуть из кошмара в ясный день не одного меня. Впрочем, это мои домыслы, а впятером мы без слов сговариваемся забыть о той расселине.

Всего несколько летописей, несколько строк – но как драгоценны они, словно ключи от ларцов с сокровищами, словно первые дождевые капли. Когда-то можно было запереть душу в вещи так, чтобы она вечно оставалась бессмертной. Шелест тонких кожаных листов навевает мысли об истлевшей плоти, слой за слоем покрывающей землю. Кожа истерта настолько, что ноты едва различимы, но их можно прочесть и закрытыми глазами, лишь бы через пальцы свободно прикасалась к ним душа. То застывшая песня без слов, оттого что слова неизбежно искажены, а глубокий обертон всегда чист, только бы голос певца не дрожал.

Увертюра – зарождение и рассвет, первый луч, первая улыбка. Первый удар кирки и первая кладка в башне; как первый танец и первая ночь, ново и неясно, вне ощущения и описания. Затем – медленно и поступательно, как бы разворачивая трепетные лепестки, или трепещущие крылья, наслаиваются улицы, улочки, линии, повороты, подъемы, холмы и песчаные мосты. Как будто вторя этому плану, вычерчиваются и вырисовываются судьбы, одна словно прямая, мостовая дорога, без ответвлений и развилок, другая будто сеть из садовых тропок, иная белеет в скале устойчиво—незыблемым храмом. Неразрешимые вопросы и несмешиваемые цвета, каждый для своей башни, несочетаемые текстуры и противоречащие друг другу мысли самых близких – отца и сына, дочерей и сестер – вот неизбежная кульминация неправильного, непланомерного роста. Будто к партитуре в две руки примешиваются чужеродные мелодии и темы, и перебивают, и перевирают стройную симфонию. Ложь, и бесполезные рывки, и нестройные аккорды, и прорывающиеся сквозь браваду слезы.

Окончание всегда одного и того же цвета. Багряный – цвет запекшейся крови и внезапно наступившей тишины. Каждому поколению на закате своем видится багряное солнце.

Ты обронила свою песню, чтоб я один ее поднял украдкой. Никто, кроме тебя, не поймет всей глубины моего отчаяния: с твоим появлением, Вандерлина, мне стало еще легче видеть, как прорываются из-за горизонта слабые багрово-красные лучи. Твой суд строг, он звучит самыми пронзительными нотами; и все же, если я могу чем-то смягчить глупость, срезать острые углы гордыни, образумить безумие – дай же мне хоть один намек, хотя бы один ключ к разгадке. Ведь ничто, кроме моей нежности, не может удержать тебя на грани той самой хрупкой жизни, которую ты так ценишь сейчас, и которую тебе удается губить в других.


(04.11.1076)


Снег уже перешел в колкую вьюгу, но в моей памяти этот край освещается всеми оттенками чистоты – от лазурного, изумрудного до нежно-золотого, возвращая сердцу спокойствие, душе вдохновение, а мыслям ясность и порядок. Только проведенные в таком месте годы размышлений, нет, пусть не размышлений, но просто спокойного существования без потрясений, обеспечили бы полное излечение духа от смятения. Чего стоит встретить у бассейна под водопадом тонконогую косулю, улечься на пружинистую из-за мхов, землю и слушать, что говорят птицы, ветер, эхо – бесконечно! Чего стоит вернуться в себя же на много лет назад, когда сердце еще мягкое и податливое, а пороки еще не воспринимаются, как должное… как выразить это словом?

Пускай покажется, что время, проведенное таким образом – пусто и безнадежно потеряно, списано зря, закопаны таланты и мечты, но лишь на первый взгляд: действо происходит в тишине и свободном пространстве, и поступок виден лишь на фоне общего страха его совершить. И, когда все вокруг бушует изумрудным, разве не вспоминается иногда листопад? Я возвращался впервые за половину своей жизни туда, где родился и вырос, и на душе моей было тепло. Даже мысли о том, что опять возвращаюсь как шпион, тайком и совсем ненадолго, отошли на второй план, и сгладились, и как-то затихли.

Проснулось сердце – разум отступил. Пожалуй, ни одно место, в котором я побывал, не произвели бы теперь щемящего сердце впечатления, как эти земли в преддвериях гор – дикие, неосвоенные, но знакомые до вкуса травы во рту, до утренних снов под тяжелыми, покрытыми гроздьями, ветвями тои. И рад бы все это вспомнить да повторить, но разве я теперь хозяин своей жизни? Все это осталось в тревожном прошлом, только раз вышло наружу – и все это снова должно стать воспоминанием, приглушенным как вечерний свет. Для всех это проклятая земля, земля поработителей; и никому не расскажешь, отчего у меня такая тоска по ней. С недоумениям они глядят и не понимают, отчего я остановился и сижу в этот вечер тут, не обращая на внимания на снег и ветер, хотя еще накануне всячески подбадривал и подгонял их. Я выстроил их всех перед собой. По их глазам и неуверенным жестам видно, что они не понимают моих действий: каждое движение руки – вопрос. Господа, наши с вами пути расходятся. Вы провожаете генерала Хелея до столицы, я же направляюсь далее один.

«Оставь себе хотя бы одного человека, – завел Ронни старую песню, – здесь даже третий глаз на затылке не поможет. И так никто не знает, куда ты едешь и где тебя искать. А если ты не вернешься в Варлейн живым, всех нас сдадут кого под обычный суд, кого под трибунал».

«Кстати, это так, – вдруг подает голос Кумара. – С полным на это правом! У кого в контракте это черным по белому не прописано? Мне что-то не хочется проверять это на деле!»

Да еще и посмеются над вами. Вот Рейсин за твоей спиной уже беззвучно хохочет. Глупец, сейчас твой трибунал – это я. Да разве в твоем контракте не написано, дружок, что мои указания не подлежат обсуждению?

Нет, то совсем не взгляд солдата. В нем суждено быть пустоте, в этом же какая-то нелепая обида. На меня? Как такой человек попал в наш странный отряд?

«Да. Если они не идут врозь с твоей безопасностью. Вот как сейчас, например. Поэтому я иду с тобой! Если я не прав, то тогда за что тебе вздумалось мне платить?»

И вправду, за что? Мой Ронни довольно кивает, а я в очередной раз покоряюсь этому упрямству-во-благо.

Мы уходим очень рано и так тихо, что не слышим собственной поступи. Я согласился на это лишь оттого, что я любопытен: мне до смерти хочется узнать, зачем Кумара увязался за мной. Любопытство порочно по своей сути, но иной раз оказывается самым действенным средством для предупреждения бед. Мне кажется, что Кумара знаком мне, но в то же время, тяжело было бы забыть человека такой странной наружности, потому-то, думается мне, память подвела, подменила образы. У него совершенно черная антрацитовая кожа и весьма неоднозначная ухмылка. Им впору пугать малых детей.

Сейчас, когда мы остаемся одни, он исподтишка наблюдает за мной. Да?

«Да так… подумал, такие люди как ты, должны быть сплошь чистоплюи».

Такие, как я?

«Ну да. Которым больше нечего желать, потому как у них есть все».

Если под всем ты подразумеваешь деньги и слуг вроде тебя, то ты прав. Я чистоплюй. Вот как сейчас мне очень не хочется пачкать о тебя руки, а стоило бы. Укоротить немного твой чересчур длинный язык.

«Вообще-то я пытался сделать комплимент».

Комплимент чему? Костру, который я разжег за пару минут? А ты, верно, думал, что я родился с серебряной ложкой во рту?

«Н-да, примерно так».

Пламя трещит, и вокруг нас сгущается темнота.

«Ну, тебе уж точно не приходилось просить милостыню».

Мне приходилось делать вещи много хуже. Видишь ли, насилие над собственной гордостью, о котором ты говоришь, впоследствии обычно – и ошибочно! ведет к тому, что им начинают гордиться, в то время как насилие над другими однозначно было и будет предметом порицания. Впрочем, на эту тему мы как-нибудь потом поговорим… Подбрось дров, Кумара.

Но мой мучитель не отстает.

«А чего терять? На обратном пути ты мне все равно не успеешь ничего рассказать. Ты же собираешься разрядить в меня всю обойму. Может, даже собственными руками. Это так обычно у вас делается?»

Я ушам своим не верю. Так что же ты, демон любопытный, хочешь узнать?

Его глаза загораются.

«Расскажи, кем ты был до того, как стал Ренеди Ривенхартом!»

Таким же как ты, оборванцем, смеюсь я. Как все. А вот ты мне лжешь с момента нашей встречи. Ты вдруг не пошел с Хелеем – почему?

«Потому что Хелей идет в Ло, а мне нельзя в Ло. Меня там сцапают», – он мнется и сомневается, открывать ли причину.

Полиция?

«Куда хуже».

Хорошо. Я не буду спрашивать, что именно ты натворил, поскольку для моего маршрута это не имеет никакого значения. Но ты фактически просишь защиты. Что еще мне следует о тебе знать?

«Это неправда! – взвился мальчишка. – Ничего я у тебя не прошу. Но, но… мне очень надо в Пагалу. Тебе ведь тоже, да? Тогда наверно должно быть все равно, с тобой я пойду или один».

Я не собираюсь переходить границу в Пагале. Никто не увидит, как я приехал, и я не желаю, чтобы кто-то знал о моем отъезде. Я знаю где и как это сделать. А в целом ты прав, мне все равно, кто идет со мной. Для меня все, кто ест, дышит, врет и ненавидит – одинаковы.

«Да ты сумасшедший!» – искренне восторгается Кумара.

Мы впиваемся взглядом друг в друга точно волки или влюбленные.


(04.11.1076)


Уиллу Хартли отчего-то вздумалось меня опекать. Я и так довольно спокойно сносил колкости своих старших товарищей, понимая, что некоторым сам факт моего поступления в академию на год раньше остальных как кость поперек горла. Впереди меня ожидали шесть лет бессмысленной гонки тщеславия с участием таких же юнцов, еще не представляющих из себя ровным счетом ничего, кроме гонора и желаний как-то выделиться среди себе подобных. А тут, поди ж ты, в четырнадцать лет взяли. Да он сдал ли экзамены-то? Или за него кто-то заплатил? И с какой стати этот выскочка вдруг носит громкое имя Ривенхарт, если о нем никто слыхом не слыхивал? Хартли лишь раз спросил, как же все-таки так получилось, и, услышав, что мне просто негде жить этот год, тут же отстал, и впоследствии старался побыстрее заткнуть рот особо разговорчивым. Он внешне вовсе не старался проявлять любопытство, но многое замечал – качество, в нашем ремесле основополагающее. До выпуска ему оставалось три месяца, поэтому он с радостью нарушал опостылевшие правила: проносил в наш корпус под полой сигареты и выпивку и вступал в диспуты с Иртом Ривенхартом, тогда еще считавшим своим долгом поучить молодое поколение. Тем не менее, к Ривенхарту-старшему мы оба относились предвзято, как впрочем, относится к учителям любой молодой олух. Я сыграл с ним невинную, но малоприятную шутку, стащив предназначенные для старшего курса лекции, перемешав все листы и проклеив их вверх ногами. Досталось, разумеется, Хартли, которого однодневное «заключение без права переписки», как мы называли домашний арест в свой комнате, лишь явилось поводом хорошенько выспаться. Отдавая долг, я пробрался к нему на второй этаж через окно: в зубах бумажный пакет с ужином, за спиной библиотечные книги.

Увидев меня в оконной раме, Хартли покрутил пальцем у виска и подставил стул, правда неудачно, и я с этим стулом полетел прямо на пол, растеряв пресловутый ужин и в полете смахнув еще несколько книг со стола. Прямо в руки мне приземлился маленький листок плотной портретной бумаги.

Кто это? ахнул я, подхватив его, и увиливая от цепких пальцев Уилла, пытавшегося отобрать у меня невольную добычу.

«Как кто? Ну, ты даешь, брат. Это Валерия Оэр Лана, наследница элионского престола».

Боюсь предположить, сколько женихов за ней выстроились в очередь. Уилл, какая красивая девушка, неимоверно…

«Выстроятся, держи карман шире. Она вроде бы невеста нашего Хола. Знаю, обидно, да? Ну зато поженятся – и конец спорам, мир, тишина, любовь».

Или начало еще больших. А портрет откуда?

«Привез кто-то из наших. Ладно, обратно давай. Давай-давай, насмотрелся. А то станешь шутом на всю академию, ха-ха. Малыш Ривенхарт влюби-и-ился в портре-е-ет…»


(06.11.1076)


Я выбрал для перехода то же место, где я сделал это ночью много лет назад, но чуть ниже: так хочется взглянуть на тот, другой берег, что я снова оставляю позади, и на этот раз не во тьме кромешной. О тебе, бурная река, слагали песни. Тебя молили об одном лишь вздохе. Твой ил баюкает разбитые сердца. Твои ивы уже все видели.

«Ты собираешься сделать это здесь?! Прямо здесь? Меня глаза обманывают, да?»

Эти буруны – самое гиблое на Альмароне место. За ним никто не смотрит, ибо нет нужды.

«Если хочешь свернуть шею – вперед и с гиканьем. Но я тебя предупредил! Сплавиться вниз по Альмарону! Вот ведь будет история века. Если будет, кому рассказать».

Твое дело сегодня – охранять меня, а не предупреждать. Струсил?

«Ну знаешь, трусость и глупость это очень разные…», – и тут он осекается. Ронни на его месте не стал бы рассуждать: он связал бы меня, если б понадобилось, и потащил другим путем.

Здесь должен быть старый плот. Лучше бы была лодка, да где ее взять? Нам нужно успеть, пока насквозь гнилые бревна не разобьются о камни. Реверанс в свою же сторону: хорошо, что вязал стальной проволокой, а не веревкой. Кумара идет его искать, фырча, что у таких, как я, слишком много денег, чтобы быть нормальными людьми.

Говорят, давным-давно, когда люди еще не уразумели, чего стоит поглядеть на небо, на берегах Альмарона жило племя. То самое, люди из которого будто умели летать без крыльев. Они были стерты вторым поворотом. Стертые первым поворотом хоссоранцы копались, будто ящерицы, в песке. Мы дальше всех ушли от них: мы научили летать пули, и мы превосходно умеем рыть ямы другим. Что было, никто не помнит, что будет, никто не знает; и все уткнулись, каждый в свою, вонючие норы, точь в точь как я сейчас с этим плотом.

Он старый и почти полностью сидит в воде, а что станется, если двое взрослых мужчин на него взберутся? У нас лишь одна попытка.

«Режь!»

Чтобы остатки веревки остались как метка? Развязывай.

«Мы в миг опрокинемся, если будем развязывать! Режь, Ренеди, и держи шест».

Он прав, и я хватаю шест: Альмарон не даст нам пощады. Плот вертится вокруг своей оси, брызги и пена летят нам в лицо, а я сосредоточен лишь на том, чтобы он не зарылся бортом в бурун, иначе и вправду нам в миг придет конец.

Болтовня Кумары казалась мне столь привычном атрибутом этого путешествия, что даже рев воды не помешал мне с изумлением отметить, что он затих. Я поворачиваюсь к нему вижу, что и он смотрит на меня во все глаза, тараща огромные белки. Его губы шевелятся, но он говорит про себя, и я не слышу.

Трах!

За мой секундный взгляд назад мы поплатились плотом. Ледяная вода хлынула в уши и легкие.

Мир становится хрустально-звенящим. Затем все звуки, превратившись в подобие ваты, почти исчезают; и вместо них в висках бьются те самые призрачные сияющие существа, так и не описанные за все века своего существования ни в одной ученой книге. Я – умираю? Кто умирает, счастлив, ибо ему больше нет дела до остальных, живых. Он, наконец, свободен. Его мысли обращены прочь от собственного тела. Живые боятся его улыбки, в тайне догадываясь, что тем истинно его счастье, что ему более не придется утешать других, потому как он сам, наконец, утешился. Умирающий еще не возвысился, но грехи уже перестали клонить к земле его чело. Смерть своим серпом собрала этот урожай. Бессмысленно тратить всю жизнь на то, чтобы ее постичь: она открывается всего за несколько секунд для того, чтобы умирающий не смог никому огласить ее тайну. Не уходи, побудь со мной еще, я не разглядел тебя. Постой…

Я убежден, что, если бы не ловкий как кошка Кумара, меня уже ели бы рыбы на дне Альмарона, но я совершенно не помню, как он вытащил меня из бурлящего потока. Вот он лежит на камнях, и вся его голова в крови.

Ты цел, непризнанный пророк?

«Кажется да… А ты? А, ладно, по твоему сарказму и так слышно».

Меня волнует одно: на каком мы берегу.

«А как ты думаешь? Именно на том, на котором тебе так приспичило оказаться! Нельзя же было как нормальные люди через Пагалу…»

Это означает то, что мы перешли границу Элиона.

Но вот, когда он стаскивает с себя тяжелую мокрую одежду, настала моя очередь воззриться в изумлении. Если у кого-то была цель забить его до смерти, он был весьма и весьма недалек от успеха, ибо таких страшных шрамов мне еще видеть не доводилось.


(09.11.1076)


Уже второй день гляжу на дом с белой лестницей. Завтра поднимусь по ней наверх, но то будет лишь завтра.


(10.11.1076)


Жил в Эреду человек. Жадный и завистливый, он возжелал красивую жену своего соседа, прельстил ее сладкими речами и богатством, и увел. Однажды сосед вернулся с полей и увидел, что жена его сбежала с завистником, а дом и хлев сгорели. Несчастный обратился к Ellil c мольбами о справедливости, но Божество ответило: «Ты выбрал себе дурную жену. Женившись на красавице из тщеславия, тебе следовало бы подумать и о зависти, но ты плохо смотрел за своим имуществом – и все потерял. Женись теперь на той, что давно любит тебя, она сохранит и твой новый дом, и свое сердце». Ellil любила людей и знала их.

Но Ahn узнал об этом и наказал обидчиков. Он обратил неверную женщину в ручей, а вора изгнал далеко через Врата Эллиль в пустыню и велел ему десять лет молчать, спать на камне, носить рубище, не вспоминать семьи и не совершать ни плохого, ни хорошего. Десять лет сдержишь обет, сказал Ahn, и получишь право вернуться.

И вот на девятый год в той пустыне появился странник. Он страдал от жары и жажды.

Увидел полог и постель, он попросил разрешения войти, но вор ему не ответил, но и не прогнал. Странник попросил воды, и вор молча указал ему на кувшин с водой, что так долго собирал по утрам. Странник смог ею напиться ею. Затем странник стал его расспрашивать о родных местах, и почему тот так далеко от дома. Тот не отвечал. Тогда странник признался ему, что узнал его. Он рассказал, будто женщина вернулась к старому мужу, и родила детей, и они живут лучше прежнего, а про изгнанника и думать забыли.

Вор не выдержал и воскликнул: «Ах она змея! Смогла обмануть и мужа, и меня! За что я девять лет терпел лишения, носил рубище, молчал и спал на камне? Не будет мне покоя, пока не вернусь и не отомщу ей!

Ahn снял свой плащ странника, и тучи накрыли пустыню. Он сказал: «Та женщина, с которой ты прелюбодействовал, шесть лет как стала полноводной рекой. Водами своими она напоила Эреду, да так, что на берегах ее выросли плодоносные деревья, и среди них пасутся стада, и забавляются дети. Но твои помыслы все так же темны и недостойны. Ты нарушил мой запрет и навсегда останешься здесь».

Задрожала гора, поднялся ветер и унес все лучи света. Наступила вечная мгла. Долго молил вор о прощении, но некому было его выслушать. Суровы и непреложны законы страны смерти: тот, кто там оказался, пройдя через Врата Эллиль, не может ее покинуть. Так однажды повелел Ahn, и никто не смеет его ослушаться.


(10.11.1076)


Лабиринт меня впустит, если объяснить ему, куда я иду. Закрываю глаза. Вот она, каменная кладка под ногами, направо же коридор без окон, уходящий вниз, в самую глубь горы, и никого я в нем не встречу, пока не дойду до самого конца. Затем останется лишь выбрать нужную дверь – я представляю ее так ясно и четко, что ладони ощущают гладкие деревянные узоры. И зал за ней. Открываю глаза. Снова, вот она, кладка, на этот раз совершенно осязаемая, стоптанная сотнями ног. И вот она, через сотню же-другую шагов, заветная дверь. За дверью одновременно и пустота, и чья-то сильная воля.

«Что ты ищешь?»

Лайсека.

«Лайсек умер. А ты вошел с шумом и ложью. Что ты ищешь?»

Впустить-то меня впустили, да просто так не выпустят.

Книги ищу. Те, что вы забрали из его дома.

«Те, что ему не принадлежали. Довольно вспоминать отступника. Уходи».

Я знаю, кто говорит со мной. Сато Мальмор Солнцеликий, человек, которому уже более ста пятидесяти лет, и, вероятно, лишь сам он решит, когда закончится его путь. Да, я и под масками их всех узнаю.

Вот земля плывет под ногами: он не мог помешать мне войти в священное место, но явно намерен выдворить вон, и это вполне в его власти. Придется снова вернуть себе действительность. Стоит заставить себя забыть о его присутствии, и земля тотчас приходит в равновесие.

Уйду, отвечаю я, лишь после того как ты ответишь, отчего он умер. И не стоит говорить, что от старости, прошу, побереги свои силы и мое время.

Деревянная дверь открывается, и лабиринт снова меняет облик: гора исчезает, растворяется в сером небо, падает снег, застилая развалины вдалеке, и я с досадой думаю, что Мальмор обманул меня. Но нет! То, что с первого взгляда видится как разрушенные временем постаменты, на поверку оказывается кладбищем, как и все вокруг, седым. Что за неприличное приглашение, ну право? Отыскалось ли это место в моем воображении или, если в разрытой земле действительно можно отыскать чьи-то старые кости? Где они, твои кости, Генри? Где ты лежишь и усмехаешься с того света?

Кладбище простирается до горизонта. Едва ли оно существует на самом деле. Да, я все еще в том самом коридоре, из которого меня не пускают через закрытую дверь. Довольно, Мальмор. Эти твои игры и ранее забавляли меня. Я снова закрываю глаза. Под ногами непреложная каменная кладка. Второй раз я открываю дверь своей рукой – и вот пропитанный солнцем сад, и золотистый женский смех – мираж нергала.

Ребенок, пребывая в естественном неведении о том, сколь многого он не может, черпает силу из бескрайнего источника: неспособности разделить воображаемое и действительное. Для него не существует разницы между увидеть и придумать, потому как все, что он придумал, он способен тотчас одновременно и увидеть. Друг, которого он желал бы иметь, настолько же осязаем и как тот, что уже рядом с ним. Вместо воды он пьет нектар. Позже, когда полет во сне сменится падением наяву, а нежность материнских руки ударами о землю, истинный нектар покажется ему пресной водой. Что для него сила, для зрелого человека слабость, искажение, обман. Ах, какой пустяк обмануть ребенка, зная, что изгнание иллюзий из своего быта и так станет его целью, едва этот ребенок узнает, насколько любимая сказка лжива – и сам же ее низвергнет до банального нравоучения. Впоследствие он поверит в подделки иного рода: в притворные чувства, фальшивых друзей, и собственное убеждение в том, что прошлое всегда лучше настоящего. Я забываю о коридоре и двери, и цели моего прихода, лишь только пальцы касаются атласных лепестков и скользят по ним, чтобы развернуть и дать взглянуть на ароматную сердцевину. И что там? Белесый, в паутине, кокон. Гусеница в моем саду.

Как только что рука о кокон, мой взгляд спотыкается о подгнивший порог лайсекова дома. Словно и не было лабиринта.

«Так что, мы идем отсюда или ты так и будешь стоять перед дверью? – мнется позади Кумара. – Давай уйдем, а? Мне как-то не по себе. Куда ты дальше хотел?»

Я вернусь назад, к Альмарону. Один. Кумара, помолчи.

Меня трясет.


(12.11.1076)


Снег, тихий и мягкий, куда сильнее света.


(13.11.1076)


Признаю, я так и застыл на пороге, как тогда, при нашей встрече в башне, вновь нерешительно переминаясь и кляня себя за это. Нет, дело вовсе не в приглашениях, этикете, или в моих стоптанных сапогах. Дело лишь в том, что варлейнская земля так никогда и не станет мне домом. Мне здесь место, где горы скрывают прошедшее лучше погостных плит, где ветер звонко, что есть силы, завывает свой вечный гимн тишине, и где правда и ложь одного, багряного цвета. В этих песнях без слов, в этих мыслях без умысла, в баррикадах изо льда и омутах черно-белой воды. Вот мое место, живому или мертвому, не важно.

Я никогда прежде не был здесь, но дом узнаю сразу. Он похож на храм гораздо более, нежели сооружения в Анабисе, и пахнет холодом. Но не храм неба; это храм одного человека. Я не могу различить в каменных стенах ни единого шва, ни трещины, ни разрыва. Будто его вылепили из горячих пород в то время, когда они были еще молодыми, а человека не было и помине. Эти камни белее снега. На них можно начертать целую жизнь, и цвета не померкнут со временем. Ни один из них не обезображен чужой картиной, только тени лежат полутонами. Глубинный смысл этого строения ускользает от меня, как моллюск в изящную раковину.

Дверь заперта, и на мой стук никто не отвечает. Верхний этаж плотно занавешен, а нижний легко просматривается с той стороны, что повернут от горы, и в нем, за стеклом, сад. Стеклянная дверь тоже закрыта, но не на замке, и внутри уже не так холодно как снаружи. Я нахожу Одера именно там, и он сам походит на мираж в домашней одежде и с ножницами в руках – до того настоящее не вяжется с представлениями о нем. На лице Одера каменная маска. Будто мы виделись минуту назад, а не десять лет.

А где слуги?

«Сегодня никто не работает».

Ах да, конец недели, когда и раб становится равен своему господину.

«Кроме меня, – продолжает он, – и если здесь хоть что-нибудь завянет, придется объясниться с Валерией. Пройди в дом».

Его голос ничуть не изменился, и не стал мягче, впрочем, я и так слышал его каждый раз, как читал одно за другим его письма.

Это не дом, это святилище, отзываюсь я.

«Скорее убежище».

Я ни разу за свою жизнь здесь не был, не оставлял свой отпечаток, как все оставляют свои отпечатки на всем, до чего дотрагивается, и для меня что могила, что храм – все одно. Но почему-то именно сейчас тот ком накопленной, грязной, изматывающей усталости, от которого я не мог избавиться так долго, начал сползать с меня как старая сухая змеиная кожа.

Ни в тот, ни в этот раз он не удивляется моему появлению, хотя и вероятно поверит всему, что бы я ему сейчас ни сказал. Я и сам желаю верить, что вернулся навсегда.

Растянувшись на широком подоконнике, и неспешно отпивая из бокала тягучее карадовое вино, и разглядывая из окна то вершины, то пологие склоны с протянутыми к небу ветвями, я рассказываю ему обо всех своих мыслимых и немыслимых похождениях за те десять лет, о Кадзаге за морем, где побывал, о людях, которые живут там, на краю света, о том, как искал Хоссоран – но не нашел, о том, как вместо Хоссорана нашел любовь – но потерял, и о зимнем небе нергала, которое снилось мне все это время.

Минсдейл молчит, изредка кивая в такт словам.

А затем он спрашивает меня прямо, зачем я приехал.

Я отвечаю, что всего лишь сопровождаю драгоценный груз в дороге, как погонщик свой караван, потому что Хелей привез сюда последнее оружие, что осталось: добрые намерения, и я, меня здесь практически нет. Вот, я только что раскрыл государственную тайну.

«Добрые намерения, насколько я тебя понял, означают, что вы априори соглашаетесь признать мои условия».

Означает ли это, что мы открыто заявляем: да, мы не двуглавые гидры, чтобы одновременно стеречь одну чашу с золотом, и драться за другую. Значит ли это, что мы заранее подписываемся под превосходством Элиона – нет.

«Не могу оценить этот шаг, так как мне известен ваш мотив. Легенда о твоей непричастности к этой смешной делегации, естественно, выдержала первую проверку среди ваших господ-аристократов из Сигале, и скорее всего продержится еще какое-то время, как только вы обратитесь к Оэр Лане, что вы и хотите сделать. Но сейчас ты забылся. Я хочу, чтобы ты взвесил перед следующим своим ответом одно событие, которое неизбежно произойдет в случае, если ваши намерения окажутся не настолько прозрачными, как вы заявите – а вы наверняка будете заявлять и уверять. Очевидное не должно вызывать споров».

Это означает: если вы не оставите Гаттерру в покое, я сотру вас в песок.

Я не забываю об этом ни на минуту, хотя бы потому, что когда говорю «Гаттерра», то лишь на словах, имея в виду нечто гораздо большее, что для нас обоих в мыслях всегда звучит как «Хоссоран».

Ах!

Вкуса древнего эликсира, кипящей жизни, бесконечной памяти уже никому не вспомнить, даже если удаться вновь когда-нибудь пройти по его улицам, прикоснуться к его святыням. Он стерт со скрижалей истории, оставшимся отзвуком еще встречается в песнях. Ни одно живое существо не сумеет узнать, где найти свое прошлое, откуда изливается оно внезапными озарениями и внезапными страхами. Никто не в силах воскресить воспоминания таких как он из той бездны, что лежит глубже и дальше, чем его первый крик, чем его первое осмысленное слово. Истинное воспоминание умирает в то мгновение, как начинается слово.

«Однако с изъявлением добрых намерений и любой Хелей справится. Окажи любезность, объясни, зачем ты сам пришел – ко мне, а не к Оэр Лане».

Вот так, прямо как ножом по сердцу, но ведь я не первый день его знаю, и мое сердце уже давно оковано такой броней, что нож с хрустом об нее ломается. Я хочу услышать ответ на один-единственный вопрос. О, вопреки увещеваниям разума, я считаю, что уже знаю ответ! Но все дело лишь в том, что на его сердце такая же броня. Одер подливает мне вина и ждет моего вопроса, изобразив на лице наивежливейший интерес. Даже его руки, которые так часто выдают самое сокровенное – колебания, опасения, твердо держат и бокал и бутылку.

Скажи мне, domine, как звали мою мать?

Стекло хрустит под моими пальцами, вино льется через край, или то кровь от глубокого пореза?

«За первые двадцать четыре года жизни ты мог потрудиться и усвоить, что твой вопрос в принципе не имеет смысла».

За двадцать четыре года моей жизни ты мог хотя бы один раз сказать мне правду. Одер, один-единственный раз! Я встретил ее, я видел и говорил с ней, она здесь, на нашей земле, и будет с нами недолго, до нашего последнего поворота. Я пришел, чтобы сказать тебе это, и разве это нее имеет смысла?

«Прекрати думать о ней как о человеке. Это величайшая сила из всех существующих, изменение во плоти. Она всегда здесь. Она с каждым и в каждом. Но как любая сила, она только здесь и сейчас, и нуждается в человеческой памяти, способной вместить в себя тысячи тысяч жизней от сотворения этого мира. Я хранитель ее памяти, после моей смерти им станешь ты, и так будет продолжаться вечно, а если угаснет наш род, так она найдет себе другой, пусть даже ценой потери нескольких столетий. Что для нее столетия? Минута! Жизнь муравья! А ты мне говоришь «она здесь»…

Поворот

Подняться наверх