Читать книгу Великий раскол - Даниил Мордовцев, Даниил Лукич Мордовцев - Страница 6

Часть первая
IV. Стенька Разин у Никона

Оглавление

Тяжелое, очень тяжелое было это время – шестидесятые годы XVII столетия, к которым приурочивается наше повествование, – такое тяжелое время, что едва ли и переживала когда-либо подобную годину святая Русь, хотя она уже и вынесла на себе и двухсотлетнее татарское ярмо, и лихолетье Смутного времени, и великое моровое поветрие; в эти тяжелые шестидесятые годы Русская земля раскололась надвое – разорвалось надвое русское народное сердце, надвое расщепилась, как вековое дерево, русская народная мысль, и самая русская жизнь с этих несчастных годов потекла по двум течениям, одно другому враждебным, одно другое отрицающим.

И расколол Русскую землю и русскую жизнь надвое не Никон, которому приписывают это расчленение великого царства раскольники, и не Аввакум, которого история считает первым заводчиком так называемого раскола, или старообрядчества, – нет, клином, расколовшим Русскую землю и русскую мысль надвое, был просто типографский станок – это величайшее измышление человеческого ума, – станок, привезенный в Москву теми, которых батюшка Аввакум называл «хохлами» и о которых он говорил маленькой царевне Софьюшке, что они «научат добру»…

Дело было так. Привезли «хохлы» в Москву этот пагубный станок, уставили на печатном дворе, и началось в Москве печатание церковных, богослужебных и иных душеспасительных книг. А до этой поры на Москве и по всей Русской земле были книги писаные. В писаных книгах, само собою разумеется, было много описок, неточностей, разноречий: по одному списку в Символе веры значилось – «Его же Царствию не будет конца», а по другому – «несть конца», в одной книге об Иисусе Христе говорится – «рождена, несотворенна», а в другой – «рожденна, а не сотворение», и ввиду этого разноречия одни принимали этот аз, а другие отметали его. Было много и других подобных спорных вопросов. Типографский станок должен был примирить все эти споры: печать намерена была держаться чего-либо одного – и она нашла этот аз излишним. Люди, привыкшие слышать от купели своей в Символе веры этот аз, восстали за него.

– Нам всем, православным христианам, – говорили эти сторонники аза, – подобает умирать за один аз, его же окаянные враги (это «хохлы») извергли из Символа там, иде же глаголется о Сыне Божием Иисусе Христе – «рожденна, а не сотворенна»: велика зело сила в сем азе сокровенна.

К сторонникам аза принадлежал и знакомый уже нам благообразный старец, протопоп Аввакум, вынесший ужаснейшие семь лет ссылки в Даурии и рассказывавший в предыдущей главе нашего повествования о своих страданиях в сибирской стороне боярыням Морозовой и Урусовой и маленькой царевне Софьюшке.

Когда «хохлы» привезли в Москву типографский станок, то в числе справщиков к нему был приставлен и Аввакум, или, говоря современным языком, Аввакум назначен был одним из редакторов для печатания на гутенберговском станке церковных книг; но когда Никон, под влиянием образованных «хохлов», вроде Епифания Славинецкого, и хитрых греков, вроде Арсения, начал коренное исправление в печати богослужебных книг и когда благочестивый Аввакум с товарищами объявили, что за аз они скорее умрут, чем позволят выбросить его в корректуре Символа веры, и при этом не послушались решения целого совета, или собора святителей, то их и подвергли разным наказаниям и ссылкам.

Затем, когда упрямый и властолюбивый Никон, в гневе на царя, оставил патриарший трон и удалился в свой монастырь, сторонники аза в большинстве случаев были возвращены из ссылки. Возвращен был из Сибири и Аввакум. И вот после этого мы и видели его в беседе с Морозовою и Урусовою в вечер вторичного возвращения Никона из Москвы в свой монастырь.

Это и есть начало раскола в Русской земле; величайшее в истории внутреннего развития русского народа событие совершилось таким образом из-за простой корректуры, вызванной все тем же пагубным станком Гутенберга.

Такие мысли, как волны под давлением порывистого ветра, обуревали поседевшую голову Никона, когда он, на другой день после неудачной поездки в Москву, стоял во время обедни в своей Воскресенской церкви и прислушивался к монотонному чтению иподиаконом Апостола.

«Литеры малые, да слова, да препинательные знаки, да перстное сложение… Экую бурю подняли оные литеры! На весь мир буря… А все сей станок печатный…»

Так бессвязно думал он, напрасно силясь вслушаться в чтение иподиакона. Как изменился он со вчерашнего дня! Словно бы выдержал необыкновенный пост или тяжкую болезнь.

Но, как он ни был занят своими думами, он не мог не заметить какого-то неизвестного человека, который стоял у правого клироса перед изображением Спасителя, несущего крест, и горько плакал. По виду он не казался москвичом, да и костюм его отличался от обыкновенного московского платья. Никону виднелся несколько его профиль с характерным широким носом, подстриженный довольно высоко, толстый, как у вола, затылок; такая же шея и широкие плечи; вся коренастая, невысокая фигура его казалась крепкою, точно выкованною молотом на наковальне.

Всю обедню незнакомец молился и плакал: Никон видел, как он припадал головою к полу, долго не поднимал ее и как при этом вздрагивали от плача его могучие плечи.

«А должно, большое горе на душе у него», – невольно думалось патриарху: ему самому, разбитому и поруганному, понятнее теперь становилось всякое человеческое горе.

После обедни незнакомец подошел к нему под благословение; необыкновенно добрые и, по-видимому, робкие, с какою-то скрытою, неуловимою мыслью глаза произвели на патриарха невольное впечатление. В глазах этих было что-то чарующее, покоряющее своей мягкостью, в которой сказывалась сила.

– Ты не здешний? – спросил его Никон, поднимая правую руку для благословения.

– Не здешний, великий государь владыко, – смело отвечал незнакомец.

– Не называй меня великим государем, – остановил его патриарх, – прошло мое государствование.

Незнакомец смотрел на патриарха, по-видимому, не вполне понимая его.

– Я токмо патриарх, а не великий государь, – продолжал Никон с дрожью в голосе, – великий государь у нас один – царь Алексей Михайлович… А ты откуда и кто таков родом?

– Я с Дону казак, святой владыко, Степаном называюсь, по-нашему Стенькою, а по прозванию Разиным… Был на Дону на атаманстве, а теперь иду молиться – душу спасти[5].

– Доброе дело, – сказал патриарх и благословил его. – Куда ж ты идешь молиться?

– Кланялся я на Москве Московским святителям, а теперь иду поклониться Соловецким, да к тебе, великий патриарх, зашел просить твоего благословения всему тихому Дону.

– Благое твое намерение, – ласково и задумчиво сказал Никон, – я рад тебе, Степан, заходи ко мне, я с тобою поговорю.

Разину на вид казалось лет около пятидесяти, а может быть, и меньше. В широкой, окладистой бороде его серебрилась резкая проседь. Невысокий лоб разрезывался надвое длинною характерною морщиною. Лобная кость казалась сильно выдавшеюся над глазами. В выражении лица читалось что-то задумчивое, невысказываемое.

Патриарх вышел из церкви, а Разин остался, чтобы приложиться к иконам и отслужить панихиду по новопреставленной рабе Божией девице Дарье. За панихидой он плакал еще неутешнее, чем за обедней. Кто была эта новопреставленная Дарья – это знал один только Стенька.

После панихиды к нему подошел посланный от патриарха – это был его неразлучный крестоноситель Иванушка Шушера – и позвал в патриаршии кельи.

Никон писал что-то, когда ввели к нему Разина. Патриарх указал ему место на скамье, а сам остался в кресле с высокою спинкою, на которой вышит был малиновый крест, как бы осенявший голову патриарха.

– Я рад тебя видеть, Степан, – снова сказал патриарх приветливо, вглядываясь в красивые глаза гостя. – Что у вас на Дону слышно?

– Слухов у нас, владыко святой, ходит немало, а все больше слухи московские, – отвечал Разин.

– Какие же такие московские слухи?

– О московском настроении ходят слухи – на тебя-де, великого патриарха, гонение неправое от бояр: таковы у нас слухи.

– И то правда, – сказал Никон, сверкнув глазами, – боярам я поперек горла стал – не давал им воли, так они наплели на меня великому государю многие сплетни безлепично, и оттого у меня с великим государем остуда учинилась на многие годы. Я сшел с патриаршества, дабы великий государь гнев свой утолил, а они без меня пуще распалили сердце государево. Теперь меня, великого патриарха, хотят судить попы, да чернецы, да епископы – дети собираются судить отца… А у меня один судья – Бог!

Патриарх чувствовал, как раскрывались в его душе свежие раны, и голос его крепчал все более и более.

– Теперь я стал притчею во языцех: бояре надо мной издевки творят, мое имя ни во что ставят, из Москвы и из святых московских церквей меня, великого своего патриарха, выгоняют, аки оглашенного; ни меня до царя не допускают, ни царя до меня. Враги мои, не зная над собою страха, играют святостию, кощунствуют. Вон теперь Семенко Стрешнев что чинит с своею собакою – и сказать страшно. Он, вор Семенко, научил своего пса сидеть на задних лапах, а передними – благословлять!

– Благословлять! Собаку научил благословлять! – невольно вскрикнул Разин и вскочил с места. Глаза его загорелись – он в этот момент совсем не походил на прежнего, тихого, с кротким выражением глаз Разина. – Это боярин научил собаку?

– Да, боярин Стрешнев, на ушке у царя он… И называет эту собаку Никоном-патриархом – Никонкою… Когда соберутся у него гости, и он зовет ту собаку: «Никонко! Никонко-патриарх! Поди, благослови бояр…» И бессловесный пес кощунствует, ругается над нами и над благословением Божиим… Вот до чего мы дожили…

Никон встал и в волнении заходил по келье, стуча посохом.

– Так мы тряхнем Москвою за такое надругательство над верою, – мрачно сказал Разин.

Он был неузнаваем. Прекрасные глаза его остоячились, нижняя челюсть дрожала.

– Они хуже бусурман, – глухо продолжал он. – Мы с них сдерем боярскую шкуру на зипуны казакам, а то у нас на Дону голытьба, худые казаки давно обносились.

Он как бы опомнился и снова моментально ушел в себя, только глаза его вопросительно обратились на патриарха.

– Теперь хотят судить меня судом Вселенских патриархов, – продолжал Никон также несколько более спокойным голосом. – Я суда Вселенских патриархов не отметаюсь – ей! не отметаюсь! Токмо за что судить меня? Если за один уход с престола, так подобает и самого Христа извергнуть – Он много раз уходил страха ради иудейска… А я сшел с престола, бояся гнева царева и козней боярских: они хотели многим чаровством опоить меня, да и опоили бы, только Бог меня помиловал – безуем камнем да индроговым песком отпился от того чаровства.

Он остановился. Разин стоял, глубоко опустив голову.

– Садись, Степан, что ты встал? – сказал патриарх, как бы намереваясь переменить разговор.

Разин молча сел и продолжал о чем-то думать.

– Так как же, Степан, когда ты в Соловки думаешь идти? – спросил Никон.

– Пойду ныне же, чтоб к весне на Дон воротиться, – отвечал Разин раздумчиво.

– А у нас не поживешь?

– Поживу, помолюсь, коли милость твоя ко мне будет.

– Живи, у нас место найдется, и корм будет.

– Спасибо, святой патриарх.

Потом, немного помолчав, Разин спросил:

– А твое великое благословение на Дон будет?

– Я Дон благословлю иконою, – отвечал патриарх.

– А что мы казацкою думою надумаем – и то благословишь?

– Коли на добро православным христианам и во славу Божию, то будет и мое благословение. По тебе сужу, что донские казаки не суть рабы ленивые у Господа – молятся неленостно.

– Плоха наша молитва, – отвечал Разин грустно, – не высоко подымается.

– Для чего не высоко?

– Должно, грехи не пущают до неба – не доходит до Бога, – продолжал Разин как-то загадочно.

– Не дело говоришь, Степан, – строго заметил патриарх, – Бог и высоко, и низко живет – до Него все доходит.

Разин молча покачал головою и вздохнул.

– У тебя, Степан, я вижу, горе есть на душе, – сказал Никон, зорко вглядываясь в своего собеседника.

Разин молчал, только рука его, брошенная на колено, задрожала.

– А кто виною печали твоей? – с участием спросил патриарх.

– Те же, что и твоей, владыко святой, – еще загадочнее отвечал гость.

– Ноли бояре?

Дверь в келью отворилась, и на пороге показался Иван Шушера, бледный, испуганный.

– Ты что, Иванушко? – тревожно спросил патриарх. – Что случилось?

– Бояре со стрельцами приехали.

– Спира воинская… взять меня хотят, яко Христа в саду Гефсиманском, – сказал он, вставая во весь свой рост. – Слуги Анны и Каиафы идут за мною[6].

Разин также вытянулся и выхватил из-под полы кафтана огромный нож.

– Что это? – тревожно спросил Никон.

– На бояр, – сипло отвечал гость.

Никон вздрогнул.

– Нет, не буди Петром… вложи нож… Всяк, иже нож изъемлет, от ножа погибнет, – торопливо говорил патриарх.

Разин был страшен. Казалось, что волосы на голове у него ходили – так двигалась кожа на его плоском, широком черепе.

– Вложи нож, Степан, вложи! – повторил Никон, слыша шум в сенях.

Разин спрятал нож.

– Так к нам на Дон – мы не выдадим, – сказал он угрожающим голосом, – мы их разэтак…

В дверях показалось иконописное лицо Одоевского, а за ним харатейный лик дьяка Алмаза Иванова.

– Анна и Каиафа, – громко сказал патриарх, откидывая назад голову, – кого ищете? Се аз есмь…

– Комедиант! – проворчал про себя Алмаз Иванов. – Эки действа выкидывает.

Но, увидав лицо Разина, замолчал и попятился назад, к дверям, откуда высовывались бородатые лица стрельцов.

– Иди с Богом, сын мой, – сказал Никон, благословляя Разина. – Помолись обо мне.

Разин вышел, косо посматривая на стрельцов и меряя их с головы до ног своими большими глазами.

– Эки буркалы, – проворчал один стрелец со шрамом через всю щеку. – Н-ну глазок!

5

Встреча Разина с патриархом Никоном – плод авторской фантазии.

6

Евангелие от Иоанна (18: 13–24).

Великий раскол

Подняться наверх