Читать книгу Терра - Дария Беляева - Страница 2
Часть I. Был маленьким
Глава 1. Зубки да косточки
ОглавлениеА когда мамка умерла, мы с отцом ее и съели, чтобы навсегда нашей была. Я когда маленький был и дядя Коля вот умер, головой, в общем, ударился, напившись водки, – папашка с мамкой его тоже ели, а передо мной положили здоровенный кусок торта «Прага», но запах абрикосового джема и шоколада ничего не отбил.
И вот папашка говорил такое:
– Мы делаем это, чтобы они никогда не покинули нас.
Когда дядя Коля кончился, мне, значит, было четыре года. Папашка посадил меня на колени, закурил и стал рассказывать про атомы, про то, что они с мамкой чего-то там будут состоять из дяди Коли вроде, он их никогда не покинет.
Я рассматривал красные сосуды у папы в белках и думал, что у него с дядей Колей были одинаковые светлые глаза. А у меня – черные, как у мамки. Я сидел у него на коленях неподвижно, смотрел на него и вдыхал запах сырого подпорченного мяса, все еще доносившийся у него изо рта.
– А почему у Лиды бабка умерла? Вот у ней бабка умерла, и ее на кладбище зарыли.
Папашка хрипло рассмеялся.
– Кого, Лиду?
– Нет, бабку ее.
Говорить я научился рано и ладно, это всем взрослым нравилось. Даже отцу. Он смотрел на меня своими светлыми глазами, зрачки его были как дыры в мироздании, такие зрачки, узкие-тонкие, а белки – розоватые не то от заката, не то от крупных сосудов. У папы был неподвижный, остекленевший взгляд, он пару дней пил водку, начал еще до того, как дядя Коля умер, вместе с дядей Колей еще.
– Люди так не могут. Простые люди, обычные.
Это те, у которых Матеньки нет. Я уже понимал разницу-то. Они не знают крысиного языка и непрочные, не видят, как пульсирует темнота, а запахов для них в мире совсем уж мало.
– И они, – задумчиво сказал папашка, – не знают, что под землей. Поэтому и пихают туда трупы. Я б не стал.
Тут он столкнул меня с колен, встал, пошатываясь подошел к окну. Я больно ушибся, но уже знал, что папашка разозлится, если я заплачу.
А потом я увидел (в отражении увидел), что отец сам плачет. Да, плакал папашка. Вот и все, что я об этом дне точно запомнил.
А про дядю Колю только то, что глаза у него были такие же, как у отца, только не злые, а печальные. Он был, это я понял спустя много лет, рассматривая фотографии, такой себе сантехник из порно, из эротики даже. Сказочно красивый, светловолосый, светлоглазый, и лицо у него было светлое-светлое, такое, должно быть, у повзрослевших ангелов встречается. Он никогда начисто не брился, но все равно была в нем какая-то юношеская нежность, ничем не изымаемая.
Так вот, башку он себе проломил, ну да, основание черепа, и у него под глазами остались такие почти черные синяки – это кровь прилила.
Он был хорошим. Ну, мне говорили.
Да и ладно, в общем отец плакал, а я хотел куда-нибудь исчезнуть, оказаться далеко-далеко, чтобы случайно не показать: я знаю, вижу, запоминаю, какой ты слабый.
Вечером, когда меня укладывали в кровать (а она была не так далеко от обеденного стола, на котором разделали, а потом съели дядю Колю), мамка сказала:
– Боречка, ты не бойся, он тебя и мертвый будет любить.
А я и не знал, любил ли он меня живым, так что не боялся. Мамка была совсем пьяная, взгляд у нее был, как у стеклянной игрушки, смешной и жутковатый. На языке она говорила на родном, как с ней часто бывало, когда она совсем упьется, и я тоже легко на него переходил.
– А завтра вы тоже его будете есть? – спросил я.
– Будем, пока весь не съестся. Останутся одни зубки да косточки.
Она гладила меня по голове, пальцы ее были холодными, словно тело ее уже знало, что тоже умрет. Ну и глупость на самом-то деле, а то мы все не знаем, что ли?
И вот, и вот, ну да, она смотрела мне прямо в глаза, было темновато, зрачков ее в черноте радужки я почти не видел.
– Матенька сказала, что мы не должны оставлять наших мертвых. Она дала нам такие желудки, чтобы их принять. Это такая любовь, Боречка. Вечная любовь. Это чтобы вечно любить.
Ну я так и понял – Матенька хотела, чтобы мы любили вечно.
– Ты послушай, – сказала мамка, перехватив меня за подбородок, чтобы привлечь мое внимание. – Они навсегда остаются с нами, никуда не исчезают. Уходят в кровь твою и в душу.
– А там застревают?
Мамка ничего не ответила, у нее глаза закрывались.
– Мам! – сказал я, ущипнув ее запястье. – Я хочу знать!
– Что хочешь знать, Боречка?
– Это значит, что люди не умирают?
– Некоторые могут жить несколько поколений после своей смерти. Если ты очень кого-то любил, он в тебе так глубоко, что когда и тебя съедят, твой мертвый перейдет вместе с тобой. Я о таком слышала.
От отца, сидевшего на кухне, ни звука не доносилось. Может, и он там себе голову разбил, подумал я, уже чуточку засыпая. У них же одинаковые с дядей Колей глаза, так что мог тоже голову разбить.
А мамка гладила меня по голове, у нее были неверные движения, один раз она прошлась мне прям по глазу. Ты была б поосторожнее, мамуль, да потрезвее, если б знала, сколько нам осталось.
– Спи, Боречка, да не думай об этом. У Матеньки Крысы своя правда. Надо жить, надо жить.
Но сама-то она своему совету не последовала и умерла через два года, пьяная, в Усть-Хантайском водохранилище. Под лед, значит, провалилась.
Об этом я помнил уже многое, я бы даже меньше хотел, но все хорошо уложилось. Это не была смерть со вкусом торта «Прага» (редкость в продмаге Снежногорска, просто сокровище). Ее выловили быстро, так что в гробу она казалась только чуточку припухшей, как с перепоя или от простуды. Вполне можно было думать, что она живая, по крайней мере пока отец искал тесак для мяса.
А гроб у нее был красивый-красивый, блестящий, и бархат внутри был как полость рта. Я только потом в одной книжке прочитал, что саркофаг переводится с греческого как пожиратель плоти. А тогда я уже об этом догадался.
Я целовал ее холодные щеки, и меня колотило от осознания, что это уже не она. Потом колотило от осознания, что это, в каком-то смысле, все еще она. Короче говоря, противоречивые чувства, все дела. Я, значит, смотрел на нее и не верил Матеньке, ненавидел Матеньку за то, что у меня больше нет мамы.
Вот у нее такой гроб красивый, папка на вертолете пригнал, самый дорогой, самый лучший (как все дорогое и лучшее, пришел – с неба), а какая ей с этого радость? И так мне хотелось заплакать, а я не мог, такие глаза были сухие, такой я весь был сухой, аж горло драло. Я подергал ее за рукав.
– Мама! Мамочка!
Потом на украинском ее позвал, как она любила. Папашка забрал ее из самого Ивано-Франковска, а уж ее собственную маму забрал из-под Могилева мой украинский дед. История моей семьи, она и про любовь, и про путешествия.
Я поболтать вообще-то любил, разве что не с кем чаще было, но тогда у меня язык только на то шевелился, чтобы «мама» еще раз сказать.
С кухни вернулся отец, тогда я снова стал говорить, как полагается.
– Лицо у ней красивое, па.
– Красивое лицо, – согласился он, налитой до дрожащих рук, и я испугался, как же он ее резать будет.
– Иди на кухне посиди, – сказал папашка.
Он закурил, закусил сигарету зубами, прижал руки к вискам. На запястье у него блестели хорошие часы, а в то же время как жалко он выглядел в нашей крошечной квартирке, в рубашке с пропотевшими черными кругами подмышками. Это была самая странная про папашку вещь: он так и не научился быть богатым.
Ну как же не сбиваться с мысли, когда про такое, да?
– На кухню иди, – повторил отец с чуть большим нажимом.
Я знал, что еще пару секунд могу постоять рядом с ней, что еще пара секунд у меня есть, а больше мне в этом мире ничего не было надо.
Я видел ее волосы под красивым платком – черные кудри, которые и мне достались, я вспоминал ее распахнутые глаза. Она была крошечная, странная, не такая чтоб прям красивая в самом-то деле, почти инопланетянка с этими ее огромными глазами и тонкими бесцветными губами.
Ей правда шла смерть, такое очень нечасто бывает, чтобы человек после смерти обрел по-настоящему законченный вид, стал завершенным произведением.
И она была такая добрая, такая нежная, она всегда так меня любила, и пьяная любила, и с похмелья даже. Я только запомнить ее хотел, всю-всю, до родинки под носом.
Тут отец отвесил мне подзатыльник, так что я едва не уткнулся лицом в ее платок.
– Ты меня не слышал, что ли?
– Слышал, что ли.
Не успел я обернуться, как отец прижал меня к себе, крепко-крепко, приподнял и поцеловал в висок.
– Иди, Боря.
Он вытолкнул меня на кухню и, когда я снова рванулся к ней, закрыл дверь, подпер ее стулом.
А мне просто хотелось, чтобы она встала из гроба и назвала меня Боречкой, еще хотя бы раз так назвала. Отец разделывал ее и матерился, а я сидел и думал: какая ты хорошая, хорошая, хорошая, мамулечка, милая моя мамулечка.
Так и думал – сопли совсем распустил. Вспоминал, как она кормила меня конфетами и рассказывала мне жутенькие сказки, как мы сидели с ней перед телевизором, или я читал ей книжки, медленно и по слогам, когда она была совсем пьяной. Вспоминал ее мягкий говор, ее рассказы о Матеньке и нашем великом страшном долге (ну, про него потом, надо дотерпеть).
Короче говоря, нам с ней было славно и всегда легко.
Тогда зачем она туда упала, а может не упала, а и вовсе сама полезла?
На щеке у нее был синяк, не трупное пятно – след папашкиной любви, папашкиной ревности. Последнее, что он ей оставил. Наверное, ему было от того очень больно, он бы теперь предпочел, чтобы это был поцелуй. Я знал, как-то чувствовал, до чего ему тяжело, и это во мне отдавалось так же сильно, как собственное горе.
Я все думал о ней, смотрел на новенькую столешницу, на кухонный комбайн, на заплесневелые стены, и от всего в мире мне было противно, а ночь была непролазно долгой, мне казалось, что сквозь нее не пройти. Отец-то возился, да, долго-долго, пару раз заходил (на его манжетах я видел пятнышки крови), забирал тарелки и кастрюльки, выходил. Маленькие братишки и сестренки возились в трубах, я слышал, как они пищат (обычные люди только малую толику их голосов вообще различают). Я думал, мне придется долго драить квартиру, но отец все чисто вымыл, все сам убрал. Когда я сел за стол в комнате, отец прогремел костями в кастрюле, поставил их вывариваться. Ой, запах-то был невероятный. С ума сойти. Потом папашка еще положил в холодильник оставшееся мясо. Когда вернулся, я уже перестал удивляться тому, что нормально воспринимаю все вокруг.
Пол был вымыт чисто, а передо мной на тарелке, которую я помнил по дням рожденья и Новым годам, лежало что-то вроде гуляша. Как в мясном отделе продмага, только не замороженное.
– Пап, я не могу.
Я попытался встать, но отец надавил мне на плечи.
– Ну, раз уж ты, слабачок, не можешь, мне ее теперь что, кошечкам скормить?
Он засмеялся, неожиданно вся серьезность с него сошла.
– Папа, я не хочу, я не могу. Давай вот кошечкам. Собачкам. Не могу.
– Никто не хочет, никто не может, но никто не жалуется. Кошечки и собачки, может, тоже не могут, они ж друзья человека. Братикам отдать с сестричками?
– Братикам с сестричками, – сказал я, и такое меня охватило отчаяние, что я бы и на колени встал, но отец вдруг приложил меня головой об стол так, что тарелки звякнули, разбил мне губу, я это сразу почувствовал – по вкусу еще прежде, чем по боли.
– Это для тебя, Борис, важнее, чем для нее.
Отец налил рюмку водки, но, вместо того чтобы выпить ее самому, протянул мне.
– Только пей быстро.
Еще он сказал:
– Мудак ты мелкий, что себя жалеешь.
А я-то думал, это самое правильное, чтобы этого человека жалеть, чтобы этого человека любить – себя самого.
– Одним глотком, – сказал отец.
Но я его не послушал, отпил чуточку горечи, едва не выплюнул, и тогда отец зажал мне нос и влил в меня остатки водки. Ну я тогда, конечно, не понял, зачем все пьют.
Отец вручил мне вилку с клоунской торжественностью:
– Кушать подано.
Я трогал языком кровь, облизывал ее, вспоминал, как мама утирала меня салфеткой, когда я пачкался вареньем. Одно из первых моих воспоминаний.
– Пап, ну это же мама.
– Ну, это ею было. Всё, Борь, займи уже пасть едой.
Отец сел напротив меня. Очень быстро мне стало тепло и как-то переливчато, ушла боль, хотя я то и дело трогал разбитую губу языком.
Тогда я еще выпил, сам уже, я как-то знал, что только в полубессознательном состоянии смогу все это съесть.
– Не налегай. Блеванешь – я тебе еще положу. В холодильнике достаточно.
Вот это будет неделя, лениво думал я, мозг был как губка для мытья посуды, казалось, он пропитан грязной водой, меня мутило так сильно, что я едва различал вкус собственной матери.
А отец, он ел с аппетитом, каким Матенька наделила всех своих детишек.
– Поедешь к бабке с дедом в Ивано-Франковск? – спросил отец. – Там тепло. И ездят на автобусах, а не летают на вертолетах.
– Не поеду. Я хочу с тобой остаться здесь. А? Что ты про это думаешь? Ты про это думаешь?
Я цеплялся за слова, как утопающий за всякие там соломинки, я хотел говорить, чтобы не проблеваться. Но, кстати говоря, в целом это было обычное сырое мясо. Карпаччо, или что там. Стащенное из кастрюли мясцо для шашлыка. А может, мне так казалось, потому что таким меня сделала Матенька.
– Поедешь, – сказал отец хмуро. – Кто с тобой сидеть будет?
– Я сам с собой сидеть буду.
Отец криво усмехнулся, обнажив желтоватые от курения зубы.
– Да расслабься, дед твой шахтер, конечно, но теперь они вроде как не бедствуют. Не знаю, мудила в последний раз на ее день рожденья звонил.
Папашка указал вилкой себе в тарелку, меня затошнило, и я закрыл глаза.
– Не поеду.
– Ну, а что ты предлагаешь?
Ответа на этот вопрос у меня не было, прям никакого, и я не думал, что у шестилетнего мальчика он непременно должен быть. Но жизнь такая штука, да, вот такая штука. Отец работал инженером канализационных систем. Проектировал их, улучшал, строил вместе с рабочими, а потом следил за эксплуатацией, путешествовал, короче говоря, по коллекторам. В основном отец работал в Норильске, раз в две-три недели возвращался домой к нам с матерью в Снежногорск, но вообще-то и по стране ездил достаточно, был первоклассным специалистом, быстро богател. В своем деле папашка был почти что гением, ему такие вещи прощали, господи боже мой. Конечно, его никогда не будут прославлять, как Бетховена или Шекспира, потому что самые его великие произведения связаны с дерьмом, мочой и мыльной водой, с тем, о чем люди хотят забыть, а вовсе не с материями высокими и чистыми. Но, и так отец часто говорил, если бы канализации еще не существовало к его двадцатилетию, он мог бы ее изобрести.
Папашка славно чувствовал землю и спасал тех, кто на ней живет. По-настоящему, не от грязной воды. А потом приезжал домой и колотил нас с мамкой. Вот и какой он после этого?
Мама тоже спасала, но для этого ей приходилось рыть большие-большие ямы. Я лучше всего помнил ее с лопатой и покрасневшими ручками, в меховой шапке и шубе, вбивающую лезвие в мерзлую землю.
Матенька сделала нас посильнее, чем разных других людей. Мама копала большие ямы, а потом говорила мне отойти. Говорила, что всему еще научит, а сейчас не время и небезопасно.
Не научила. Не настало время.
А чего я еще помню всегда – пульсацию темноты с другой стороны мира. Ее везде много, но под землей прям страх берет сколько. Там настоящие раны.
А она не научила, да.
Короче говоря, сидели мы с отцом долго-долго, он включил радио, и мы подпевали всяким песенкам. Он меня хотел усыпить, убаюкать.
Потом, когда я улегся спать, без маминого поцелуя на ночь (да и утро было, чего уж теперь), я успел тайком, через полузакрытые веки, увидеть, как отец целует каждый ее зубик. Все были отдельно от нее. Почему? Это я через много лет понял.
Ну а через неделю в этом красивом гробу мы снесли на могилки ее косточки. Зарывали и плакали, горько-горько. Как мамка любила говорить, океан в мире слез.
Яму отец копал сам, он не подпускал людей работать с землей, было это для него величайшим преступлением.
А над ней, на простом железном кресте с недавней фотографией, было написано: Екатерина Владимировна Шустова. В девичестве она была Щур. Прям натурально – крыса по-украински. Папашка говорил, что так с нашими часто бывает, все Волковы, все Кошкины, все Лисицины, а также Фоксы, Катцы и Вольфы с большей вероятностью из наших будут.
Екатерина, значит, она Владимировна была. Во-ло-ди-ми-ров-на, если уж так. А ее отец называл мамку Катечкой. С моим отцом познакомились они в вагоне-ресторане поезда Москва – Львов. Такие были пьяные, что нюх отшибло, друг друга сначала не узнали, полюбили просто так, в момент, без всего. Мне мамка рассказывала, что смотрела на него и думала: убегу с ним, пусть даже он человек, пусть не простят.
Но ей повезло – не человек, и даже не иной какой зверь он был.
Вот и поженились они через три недели, в восемьдесят девятом, а в девяносто первом году у них появился я. Они меня очень ждали, и я получился похожим на них обоих, почти поровну. Получился, как их любовь. Вот чего мамка говорила, пока у нее еще был рот.
Мы стояли у могилы, и было холодно, но мы этого не замечали. Отец меня обнимал, и рядом с ним я чувствовал себя в безопасности, хотя мир вдруг стал каким-то пустым, безвкусным и тайно угрожающим.
– Я ее люблю, – сказал я. – Пап, а что делать теперь, когда ее нет, а я ее люблю?
– Книжки читать и смерти ждать.
Он сплюнул желтоватую слюну прямо на могилу, поймав мой взгляд, сказал:
– Да нет ее там все равно, хотя по-разному говорят, но я так считаю. Она в нас.
– Как – в нас? Как в «Короле Льве» по видику, что ли?
Папашка хрипло засмеялся.
– Да навроде. Только не совсем. Ты поймешь.
И мне вдруг такая штука вспомнилась: папка всегда наливал стопку для дяди Коли, пусть его и два года не было на свете.
Ветер поднялся страшный, холодный, пронизывающий, до самых костей меня продрал, до всех уголков души.
– А цветы ей носить надо?
– Цветы будешь девкам на свидание носить. Ничего ей не надо, только чтобы ты здоров был.
А я был здоров. От этого настроение у меня чуточку улучшилось, теперь я понимал, что мамка довольна.
– Собирай вещи. В четверг, когда вертолет прилетит, доберемся до Норильска, оттуда полетишь в Москву, из Москвы поедешь на поезде в Ивано-Франковск.
Это же сколько километров мне предстояло преодолеть, ух ты!
– А я один полечу?
– С другом моим. У меня работа.
Всегда у него была работа, а Бори как будто и не было. Я вдруг так на него обиделся, ну так обиделся, думал, помри и ты тогда. И так мы стояли еще, а ветер становился все сильнее.
– А у ней крест не наклонится?
– Ну если и да, то что?
Он гладил меня по голове.
– А полюбят меня там, у деда?
– Хохляцкий же знаешь?
Я кивнул.
– Полюбят тогда, нашел проблему.
А я ее нашел, в том все дело и было: все будут чужие, а я – один, и ни одного знакомого лица, я деда с бабкой и не видел никогда, да язык еще – мамин, не мой. Я всегда думал, что у меня впереди только тайга – гладкость никогда не сходящих до конца снегов, их плоский мир. Может и стоило послать все эти снега да морозы к херам, да даже точно. И все-таки как там вольно дышалось.
Про Снежногорск я с детства замечал, что люди тут до старости как дети, потому что всегда они от кого-то зависят, отрезаны от страны и надеются только на то, что их тут не забудут. Это годами развивало в них детскую доверчивость и детскую же цепкость, непременное желание уж своего-то не пропустить. Вот оно как выглядит – вечное детство – немножко домов, затерянных на дальнем-дальнем Севере, и вечно зависимые от ребяток на вертолетах люди.
А я другого мира тогда не знал, даже Норильска не видел, папашка только говорил, что тот богатый и грязный (в точности как он сам).
– Пойдем. Замерзнешь.
Он грубо потянул меня за собой, не дав с ней попрощаться. И я тогда думал: а захочется мне ее косточки повидать, так сюда придется ехать, как в сказку какую-нибудь, в тридесятое царство.
– А Ивано-Франковск красивый?
– Да нормальный. Привыкнешь.
Отец положил руку мне на голову, погладил.
– Ты подумай, какая широкая страна была. Отец твоей матери с Украины, мать твоей матери из Белоруссии, мой отец из Нижневартовска, моя мать – из Твери, а живем мы в Снежногорске.
Ой, ну вот сейчас будет ругаться, какую ему страну развалили.
– А ты будешь ко мне приезжать? Будешь?
Я запрокинул голову, чтобы заглянуть ему в глаза. Отец кивнул.
– Ты меня туда отправляешь, потому что я тебе не нужен?
– Тупорылый ты, Боря.
– Вообще я не тупорылый.
А вечером, пока я вещи собирал, он принес с кухни сладких-сладких яблок, такая большая редкость, и я понял, что он их мамке привез, с Большой, значит, земли. Но не успелось. Она яблоки любила, и я расплакался. Тогда и получил по уху, быстрым таким движением он меня ударил, я скорее его испугался, чем боли.
– Ныть будешь, я тебя отдам в детдом. Мужиком надо быть. Все в мире страдают, все умирают, в этом одном вся правда.
Такая вот у него была мудрость, и с моей она в тот момент совпадала. У меня все в желудке крутило, я не мог даже смотреть на те краснобокие яблочки, и думал, то ли маме их снести, то ли птицам оставить, потому что слышал где-то, что птицы – это души мертвых. Дома у них нет, и они летают в небе, прямо чистые мертвецы.
Отец посмотрел на меня этим своим холодным, странно остекленевшим взглядом, покивал самому себе, да и ушел пить. Пил он люто и безжалостно к себе и к другим. Это был его конек – нажраться и впасть в бешенство, в тупое, сокрушительное отчаяние. Была в этом какая-то достоевщина, только разве что алкогольная, быдловская, нарочито уродливая – отец всегда был склонен по-черному тосковать, даже когда смеялся.
А я забросил собирать вещи и смотрел на него, чуточку приоткрыв дверь, как он сидит за столом на кухне и опрокидывает в себя стопку за стопкой. Отец был тощий от злости и пьянства, болезненно-бледный, весь такой небольшой, с туберкулезно заострившимися чертами – в нем что-то возвышенное было, торжественное, как похороны или венчание. То была невзаправдашняя хлипкость, силы в нем было много, больше, чем даже обычно в таких, как мы. Он был закален тяжелым физическим трудом и большими потерями.
Я закрыл дверь, лег на кровать да подумал сразу: Матенька, ты почему со мной так? Говорят, у тебя для каждой крыски своя судьба есть, все для нее готово, она еще в мир только пришла, а ты уже и финал знаешь. Тогда почему?
Она мне не ответила, я только слышал братишек и сестричек, такой далекий скрежет коготков. Ночью, когда я вышел на кухню, чтобы попить воды, они стояли на полу и блестели маленькими глазками, а когда я наклонился к ним, принялись лизать мне руки.
Ждали меня три девчонки и двое пацанов – все молодые и любопытные. Я с ними говорил. Как с людьми с ними нельзя, у них нет слов, однако я чувствовал их волнение, их печаль – они знали про мамку.
Они даже предложили мне жить с ними, но где они живут, там бы я не пролез. Я открыл холодильник, чтобы чем-нибудь их покормить, и наткнулся на свою маму. Она, конечно, была скорее набором для жарки, но меня все равно стошнило.
Хорошо, что отец уже уснул и не мог на меня разозлиться.
А когда и у меня получилось заснуть, то снилась мне мамка, она тонула, но почему-то не звала на помощь, будто все равно ей стало. Была она пьяная и счастливая, как студентка, ничего в ней не было страшного, даже в том, что она умирала. А проснулся я со слезами на глазах и пошел к папе. Я залез под их с мамкой кровать да смотрел на деревянное ее основание, оно сладко пахло кедром и гробом, а всякий раз, когда папашка переворачивался, матрас вдавливался между полосками дерева, почти доставая до меня.
Я считал про себя, и хотелось мне снов без снов, как там, у нее.
А она меня любила, любила – я верил. Не сама с собой это сделала, а то б я ей не простил.
На другой день все было спокойно, я больше не плакал. Я знал, что нужно быть сильным, чтобы жить хорошо и сладко, чтобы быть здоровым. Она бы этого хотела.
Время до четверга тянулось медленно, оно надо мной издевалось. У меня потом долго было такое ощущение, будто я все время был один, хотя отец не выходил из квартиры, только квасил.
А я его и не замечал, играл с братишками, играл с сестренками, они скакали по мне и пищали о том, как им радостно, пока мне тоже не стало весело. Я спросил их про Ивано-Франковск, но никто не знал, где это.
Только к четвергу, когда мы доели мамку, отец достаточно протрезвел, чтобы выйти из дома. Тогда и надо было.
В вертолете, ворочавшем лопастями, я все смотрел вниз, на отдаляющиеся коробки домов. Все дома в Снежногорске можно было легко посчитать, и с высоты они казались фигурками в тетрисе, сложившимися странным, безнадежно проигрышным образом. А на бочках домов были красивые граффити – цветы и птицы, и огромные землянички.
– Не вернусь сюда, – сказал я.
Но отец только пожал плечами.
– Ты только Богу под ноги не лезь, без тебя разберутся.
Потом было много скучной тайги в гребнях деревьев и туманах, я стал зевать и улегся в конце концов у отца на коленях. Вот его правда – нечего Богу под ноги лезть.
А про то, какой он, Бог, никто из нас не знал, мама немножко верила, а папа до конца света (так он говорил) был коммунистом и верил совсем в другое. Многие из нас считали, что Бог создал мир и населил его разными созданиями, и что мир был прекрасным, пока все не случилось, и мы не зажили там, где по сей день пребываем.
Мамка говорила: сколько зверей, столько историй, так что вот моя версия, наша, то есть, большой крысиной семьи.
Жил-был Бог, и он был добрый, хороший, он всех нас любил и не придумал ни боли, ни смерти, а придумал множество прекрасных вещей, чтобы мы плакали от счастья, когда смотрели на солнце. Жили тогда только звери да духи. Ну и духи тоже были зверьками, раз на то пошло, потому что Бог создал их, а они уже материализовали многих своих детей в настоящей плоти. Вот Матенька, она, к примеру, большая крыса, сделанная из ничего. Ну и да, суть да дело, а Бог ушел отдыхать, и духам поднадоело творить только самих себя. Тогда они стали развлекаться и лепить существо, чтобы было жальче всех и смешнее, придумали, значит, лысое, с хохолком, без когтей, со смешным вытянутым носом на плоском лице, и стали над ним смеяться. А потом подумали, что еще смешнее будет дать этому существу на себя посмотреть и узнать, какова его доля. Так они придумали разум и зеркало. Посмотрели люди на себя да заплакали, всё поняли, всё узнали. И через их сознание, через способность помыслить что-то абсолютное, оно и пришло.
Пришло, рассказывают, с другой стороны мира. Говорили: пустота, но для меня это была страшная темень. Все от нее стало трескаться, болеть, с ума сходить, само себя пожирать и умирать.
Обидной своей шуткой духи впустили в мир смерть, и она с тех пор, как радиация, повсюду распространяется и портит Божий Сад. От нее в мире болезни, от нее в мире войны и от нее в мире так много сумасшедших.
Стали духи плакать, смотря на то, как львы пожирают антилоп и как умирают в прудах рыбки. Они хотели до прихода Бога со всем разобраться, словно нашкодившие дети, а слез у них натекло так много, что с тех пор мы зовем их морями и океанами. Думали, думали, да решили: раз они напортачили, то надо исправлять. Если не исправлять, так хоть придержать мир в порядке. Если не придержать в порядке, так пусть хоть не лопнет для начала.
Вот они взяли себе по смешному человечку, по девочке, превратили их кого в собаку, кого в кошку, кого в крысу, кого в птицу, да и случились с ними, войдя в тела земных зверей и птиц небесных, потом вернули девочкам человеческий облик, и стал звериных детей целый зоопарк. Выглядели они как люди, и кровь в них словно текла людская, но они были быстрее и сильнее, и видели всё по-настоящему – испещренный дырами, изъеденный, испорченный мир, печальный конец прекрасной такой задумки.
Духи обучили их, каждый – своему, своим языкам, своим умениям. Вот как я мог есть гнилое и не бояться, что отравлюсь, это для примера. Обучили их духи, значит, да и отправили исправлять все сделанное на земле, хранить секрет и латать дыры, сквозь которые втекает все плохое. В нижнем мире, значит, под землей, набухали болезни и росли природные катастрофы, посередине бродили войны, а с неба, с дождем, проливалось безумие. Стали мы все исправлять, каждая порода – по-своему. Вот мы, например, крысы, мы не даем оттуда, с самого дна, подняться всяким страшным болячкам, а когда даем, то все потом плачут от испанки или, например, от чумы. Плачут да умирают.
А вот кошки, это мне еще мамка говорила, они убивают всяких плохих людей, а если не успеют убить, то люди плачут потом от Гитлера. Про лис вот слышал, что они сидят в правительстве и не дают людям глупости делать, потому что всякими там Хиросимами и Нагасаками они еще больше дырявят наш мир.
Короче, мамка меня учила, что мы хорошие, что делаем свою работу, что так было всегда. Это опасная работа. Мамка всякий раз болела после ямы, а у папки, например, в мокроте все чаще появлялись красные прожилки. Умри он, никто бы не определил, чем папашка заболел, врачи таких болезней еще не видели, еще не знали. И если отец будет работать хорошо (а он будет, он всегда говорил, что будет), то и не увидят.
Подземные зверики болели или погибали в эпицентре бедствий. Земные, вроде кошек и собак, могли терять над собой контроль, поддаваться ярости (вот, казалось бы, папашка мой подземная тварь, а той ярости у него, как у бешеного), а птицы на небе сходили с ума.
Вот такая была работа, но, как папашка говорил, кто-то ведь должен ее делать.
Ну и вот, ходили слухи, что когда вернется Бог, то будет на всех тут страшно зол, но моя мамка говорила, что раз он создал такое прекрасное, хотя бы в теории, место для заботы о грядущей жизни, то когда он придет, будет любить и жалеть нас, вот прям как нам самим себя надо. Прям так. Она хорошее говорила. И не бросил он нас, говорила, просто для него миллион лет, как для меня минутка.
Вот о чем я думал, пока мы летели, вспоминал ее слова и певучий, ласковый голос.
Потом, минут через сорок, когда в салоне окончательно стало скучно и жарко, тайга кончилась и под нами протянулся такой громадный, такой грязный, трубный, мусорный Норильск, я словно проснулся, хотя и не спал. Дома были разноцветными, веселыми, но какая-то в них и в торчащих леденцами трубах теплостанций была запыленность. Норильск был такой ровный, как если бы его строил аутист, и этим, а вовсе не грязью, он мне с первого взгляда как-то не понравился. Чуть погодя, меньше минутки, я понял, почему отец не перевез нас в Норильск. Еще в небе были темные всполохи, но вся земля была такая, что вырви глаз, ползали они по земле как змеи.
– Па…
– Это не так чтобы очень, – он заметил мой взгляд, – но в Снежногорске чище. Поэтому. И чтобы шлюх в ту квартиру водить. Теперь-то можно признаться.
Он хрипло засмеялся, всхрапнул как конь и закашлялся, принялся бить себя в грудь, пугая других пассажиров.
– А там есть кино?
– Да все там есть.
И он пообещал сводить меня в кинотеатр «Родина», который, он с мрачной усмешкой это сказал, собираются продать каким-то воротилам.
– Там, – сказал отец, – куплю тебе сладкого попкорну. Если будешь себя хорошо вести.
Но вел я себя плохо, потому что собирался убежать на свалку, чтобы все у братишек и сестричек вызнать про этот огромный, так мне тогда казалось, город. Я даже почти прыгнул в первый попавшийся автобус, но отец меня буквально за шкирку поймал.
Ну а чего? Я ведь города, настоящего, а не Снежногорска, прежде не видел, и было все там так интересно, так славно, несмотря на жестокий, горьковатый воздух и многоглазые, запыленные дома.
В общем, отец оставил меня в квартире, а сам ушел, и никакого там сладкого попкорна, а за кино у меня был грязно-мятный фасад соседнего дома и тетенька с колясочкой, глядевшая, запрокинув голову, на ржавые балконы. А я смотрел на темные вихри пустоты, один был прям совсем рядом с коляской, крошечный такой выход в ничто, тетенька и не знала.
Квартира у папашки была славная, трехкомнатная и такая просторная, с цацками, с совсем новым видиком, здоровым телевизором и электрическим чайником, который я включал то и дело просто от скуки, потому что у него была совершенно неземная подсветка. Еще я забрался в огромный шкаф-купе с зеркалом во всю дверь и там нюхал вещи, которые отец не удосужился постирать.
А кровать у отца была, как в киношной гостинице, мягкая и с бархатным таким одеялом. И на кухонном столе стояла вазочка с конфетами, а новый холодильник блестел хромированными бочками.
Такое все было, ну такое, я б умер, может, чтобы это увидеть.
Я лежал на мягком ковре, почти тонул в его ворсе и ел шоколадные конфеты «Степ», не то с семечками, не то с орехами, так вкусно было, что я и не понял.
Когда пришел отец, у меня болел живот, за окном стало совсем темно, пустота черной плесени уже едва различалась. Отец принес мне целый пакет жвачек, но не дал ни одной, запихал их в мою сумку.
– Это в Ивано-Франковске есть будешь. Меня вспоминать.
– А ты не злишься, что ли?
– Не злюсь. И помни, что ты русский. Что ты Шустов. Это важно.
Для кого важно, я не спросил, потому что отец принялся ругаться на то, что ближайший рейс до Москвы только завтра и он не сможет меня проводить.
А назавтра он ушел на работу, и я поехал в аэропорт с дядей Петей, выглядевшим слишком прилично, чтобы быть папиным другом. На нем был хороший костюм, он ничем не пах, а очки-половинки делали его похожим на университетского профессора. У него было обрюзгшее, красноватое лицо со следами вечных холодов и спокойный голос. Мне дядя Петя сразу понравился, и мы проговорили с ним всю поездку, обо всех странах и континентах, которых я знал только названия, а он везде был.
На здании аэропорта буквы были красные как кровь, а сам он был похож на огромный корабль. Из того, что было внутри, в тот первый раз я запомнил только какое-то мифическое количество неудобных стульев и толпень людей, одетых не по погоде жарко, они-то думали, что здесь у нас холодно всегда, приехали в толстенных пуховиках.
Ну и я ощутил ту страшную тоску по живому, славному существу рядом, сказал:
– Вот, дядя Петь, я по вам скучать буду, буду грустить, когда уедете.
Он поправил очки, почесал дурно выбритую щеку и ответил:
– Да мы с тобой аж до Ивано-Франковска еще доедем. Хочешь, я тебе бутерброд куплю?
Ему было неловко с чужим, привязавшимся к нему за полчаса ребенком. И человек он был хороший, потому что хорошим людям обыкновенно от всего неловко, от жизни нашей, не абсолютно соответствующей их высоким запросам.
А потом мы сидели на неудобных стульях и ели бутерброды с колбасой, и дядя Петя аккуратно выковыривал крупные кусочки жира.
– Жена запретила, – сказал он, заметив мой взгляд. – Вернее, врач. Сказал, мне вредно для сердца.
– Вот папашка бы вам выдал.
И я тоже стал выковыривать из колбасы кусочки, а потом их все съел. И у дяди Пети забрал. Руки у меня долго были скользкие и вкусно пахли.
Там, в аэропорту, гудящем, звенящем, по-морскому шумном, я впервые увидел зверика не из моей семьи. Мимо нас прошла девушка, и мне в нос ударил ее запах – густо потянуло псиной и еще чем-то хлестким, озоновым, так пахнут дýхи – словно огурцы.
У нас с ней не было ничего общего – она была хорошо одета, прическа у нее была как из журнала, а пухлые губы блестели от помады, я подумал, что она из Москвы. Такая она была далекая, даже когда прошла мимо меня, а пахла душно и вкусно, заграничными духами. И, проходя мимо, едва заметно, но она потянула носом, бросила на меня короткий взгляд, а я смотрел на нее. Такой это был взгляд, я весь от него подтянулся, собрался, заулыбался. Она спрашивала меня одними глазами: все в порядке?
Все было в порядке, и я кивнул ей. Милая, милая девушка, никогда тебя не забуду, решил я. И будешь ты мне – светлый образ детства, московская моя принцесса. Такие мне были мысли.
А дядя Петя, он цокнул языком и сказал:
– Хороша Маша, да не наша.
– А это вам жена не запрещает?
Мы засмеялись.
Она прошла и исчезла, но ничего. Жизнь такая штука, и что ты сделаешь?
– Скоро будет регистрация.
Дядя Петя теребил в потных ладонях папку с документами: доверенность, мое свидетельство о рождении, что там еще было нужно сопровождающему.
– Вот подумают, что я тебя украл.
– Вы тогда в беду попадете? Ой, беды я для вас не хочу. Если скажут, что вы меня украли, я молчать не буду.
Он потрепал меня по волосам. И чего он с папашкой дружит, а?
К тому моменту, как мы встали в очередь на регистрацию, я уже думал только о том, будет ли у меня в Ивано-Франковске корова или хотя бы коза. Я представлял себе сельский, неопределенно-южный город, представлял маленький домик и деда с бабкой, чтобы все в морщинах и с вилами, это непременно.
– А вы были на Украине?
– Ну, при Союзе еще.
– Дядь Петь, а там хорошо?
– Везде хорошо, Боря, надо только с открытым сердцем ехать.
Ну такое себе высказывание. Сердце у меня было скорее закрыто, мне так казалось.
Перед нами стоял вонючий такой дед, еще и выглядел так, словно прям тут коньки отдаст. Я уткнулся носом в воротник куртки, стараясь лишний раз не дышать. Когда выложил свой билет перед сонной тетькой, я услышал отцовский голос.
– Боря!
И прежде чем я подумал, что мне только чудится, он подхватил меня на руки и крепко, пьяно поцеловал, на щеке остались кислый запах и влага, ну без удовольствия, надо сказать, я это воспринял.
А потом понял, что папашка здесь, что он пришел попрощаться, и так я в него вцепился, и обнимал его, и целовал. Все, кто нас тогда видел, должны были думать потом, какая у нас счастливая семья. Ничего не поняли.
– На хуй эту Хохляндию, деда твоего на хуй, – сказал он, прижав меня к себе. – Мы и сами с тобой справимся.
Это только в сказке бы мы справились, а так – я уже знал, что не справимся. Прям в тот самый момент, без шуток. Но я хотел не справляться с ним вместе, а не где-нибудь там, где все чужие, где не к кому приткнуться, где душа моя луной на небе – совсем одна. Поэтичное такое было настроение, смирение было с несчастьем и даже любовь к нему. Я смотрел на него и не мог насмотреться, а он был такой пьяный, что даже стоять ровно не мог, и под впадиной ноздри у него был напухший прыщ. Отцовские тощие, сильные руки меня обнимали, и я чувствовал себя в безопасности.
– Будем жить с тобой вместе. Что за тоска быть одному совсем?
– Правильно ты решил, Виталик, – сказал дядя Петя.
Голос у него стал гнусавый-гнусавый, поди расчувствовался, такая сцена – сентиментальнее некуда.
– Все хорошо будет, Боря, я пить брошу.
Тут бы мне угарнуть над ним, но я не решился, только надавил пальцем на прыщ у него под носом.
– Поехали отсюда, – сказал он дяде Пете. – Выпьем. Слышишь, Боря, я в последний раз выпью и больше никогда не буду.
И он понес меня к телефону-автомату, поставил у него, не переставал гладить, пока звонил в Ивано-Франковск и орал на деда матом.
– Пошел ты, – говорил он. – Пошел ты, сука, на хуй, это – мой сын. Мой сын, не только твоей дочери, услышал меня? Я тебя спрашиваю, ты меня услышал? Ты из меня идиота решил сделать? Наебать меня решил? Какая Матенькина воля, твою мать? Да ей поебать на то, кто будет его воспитывать. Ах, алкаш? А ты судись. Судись, блядь!
Ну, я быстро заскучал, когда поток папиного мата стал совсем уж однообразным. Я пошел посмотреть на бутерброды, и вот тогда, в толпе, я впервые ее увидел.
Она стояла в том же платочке, в каком лежала в гробу. Когда отец поставил гроб на стол, у нее, от резкого движения, открылись глаза, и мне еще помнилось, хоть и смутно, что я тогда заплакал, думая, будто она живая, просто ей плохо. Отец объяснил: веки расслаблены, у нее не живые глаза.
Вот и сейчас глаза мамкины были открыты. Они были мутными, а лицо ее оставалось таким же утопленнически-припухлым. Она стояла около таксофона напротив, задумчиво водила пальцем по стеклу. Из-под платка выбилась и закудрявилась от влаги черная прядь, под длинной юбкой ноги распухли, казалось, будто она в сапогах, а на самом деле была в одних колготках. Мама посмотрела на меня, когда я на нее посмотрел, улыбнулась, и сквозь щелочку между зубами (папашка ее очень любил, а мне такой щелочки не досталось) потекла вода. Она прошептала, одними губами:
– Боречка.
Но, господи боже мой, да никто б не поверил, да как описать, не была она злодейской и черной, ничего дурного я в ней не видел. Это была моя мамка, только что мертвая. Она улыбалась мне, потому что любила меня, я ничего не испугался.
Она подняла руку с потемневшими венами, поманила меня к себе, и я знал, что она только хочет поцеловать меня и обнять, утешить.
– Мама! – крикнул я. – Мамочка!
Дядя Петя схватился сначала за голову, потом за меня, не знал, короче, куда руки деть.
– Какая мама, Боря, ну какая мама?
Он схватил меня крепко, а я рвался из его рук и кричал:
– Пусти, пусти, она там стоит!
Мама приложила палец к губам, глаза у нее стали лукавые, как когда мы брали деньги из кошелька спящего отца и шли в продмаг, покупать себе апельсинов (такое нельзя пропустить!).
Отец, наконец, положил трубку.
– Говорит, маму видит, – грустно сказал дядя Петя. – Валерьянки бы ему. Или пустырником пои.
– Да он сильный. Это у тебя дочка в постель ссалась, когда мать твоя, старуха, померла. Ребенок должен узнать смерть.
– Давай не будем.
– А чего не будем? Ты меня не учи, тогда не будем.
Это папашка все еще был в запале. Меня он только погладил по голове, теперь быстро, почти грубо. А я все смотрел на мамку, молчал, ведь она велела быть тихим.
– Борь!
На секунду глаза отвел, и она исчезла. Я посмотрел на отца, он держал в руке две пятитысячных купюры.
– Поехали, отметим, Петька.
– Ну я не знаю, Виталик.
– Ты меня так выручил, я тебя должен отблагодарить. Да тебе завтра не надо никуда. Скажешь Людке: скатался в Москву, я вас там догнал. Ну?
Дядя Петя посомневался-посомневался для приличия, да и согласился. Мы вышли из аэропорта в ночной холод и темноту, глянули на небо без звезд и нырнули в такси. Город был весь в огнях, я до того ничего не видел, что бы так сияло. Когда мы проехали по сверкавшей синей подсветкой кольцевой развязке в центре, я запищал от восторга. Когда меня везли в аэропорт, то я и не замечал, как все красиво, а теперь у меня глаза болели от всего прекрасного. Такая была красота, все сверкало, в центре каждая бетонная коробочка горела, и сколько было магазинов, некоторые еще работали, и я смотрел на блистающие вывески.
Не Москва, надо думать, не Москва, а как меня тогда торкнуло. Москвой уже так не впечатлишься, подумал тогда я, и мелькнула у меня еще какая-то смутная, взрослая мысль: сильнее меня, может, ничто в жизни не впечатлит, чем вся эта ночь. Я думал о маме, но без страха. Мне радостно было, что она существует, радостно было прорезать в вонючем такси, где меня укачало, такой красивый город. Мы приехали в гостиницу «Полярная звезда», чтобы, как выразился папка, в настоящем ресторане всю ночь кутить. Это было волшебно и празднично, было магией, сказкой.
Здание было строгое, мятное, как жвачка, и напомнило мне скорее музей, не так я представлял гостиницы. В самой архитектуре его была какая-то особенная сдержанность, делавшая его старше, чем оно есть. И там были колонны с очевидными от подсветки кудряшками-завитками, я долго рассматривал их. Еще это мог быть не музей, а какой-нибудь дворец века, может, восемнадцатого, я такие видел в передаче про Питер. Надо сказать, черный от ночи и истаявшего после резкого потепления снега асфальт и делал это волшебное место кусочком Питера, киношного Питера, императорского. А на тяжелых дверях, ведущих в ресторан, были такие кованые штуки, похожие на витые травы, я этому так удивился, кажется больше, чем всему остальному. Тоненькие такие железные завитушки, словно живые.
Я полюбил это место, всем своим сердцем. Теперь, думал я, сердце у меня точно открыто.
А в самом ресторане были длинные столы, накрытые белыми скатерками, похожими на распластанных призраков – вот такими они были чистыми, аж светились. Все в ту ночь светилось. Были красивые салфеточки, торчком стоявшие на тарелках, и ножи, в которые можно было смотреться, словно в зеркало. Отца тут знали.
В детстве я почему-то думал, что отец пьяный всегда. Отчасти для меня так оно и было: приезжая в Снежногорск, он себя не ограничивал. Трезвого отца я не помнил, увидел бы его – принял бы за чужого дядю.
А люди его не любили и боялись, но денег хотели, потому вели себя подобострастно. Мы сидели за красивым столом и ели красивую еду: черную икру, красную рыбу, оленину. Папашка с дядей Петей вели себя развязно, как какие-нибудь бояре, все подзывали вышколенных официантов, требовали еще чего-нибудь. Я таскал у них с тарелок закуски, а сам ел салат за салатом, овощи ассоциировались у меня с чем-то особенным, дорогим. У еды от свежести была какая-то прозрачность, звонкость вкуса, но я запихивал ее в себя быстро, потому что боялся, что мы уйдем.
После четвертой стопки водки появилась в дяде Пете какая-то развязность, расхлябанность, дерганность, весь он заалел, и я стал понимать его врача. Дядя Петя скинул пиджак, расстегнул пуговицу на выглаженной белой рубашке.
Папашка дурно на него влиял, дядя Петя был алкоголик в завязке, вот теперь мне это было видно.
Они заедали водку бутербродами с красной рыбой и говорили о распаде Союза.
– Суки, никогда им не прощу свою молодость.
– А я рад был, хоть дышать теперь можно.
– И хорошо тебе дышится?
А меня мама в честь Бориса Ельцина назвала, папашка в шутку ей предлагал меня на дядю Колю переписать, чтоб я был Борис Николаевич. Вот как она Ельцина любила, у нее было много надежд. Где теперь надежды ее?
Молоденький официант принес мне тетрис, и я игрался себе в удовольствие, надеясь попробовать каждую из «9999999 игр». Брехня конечно, даже с повторами их было меньше. Но мне нравилось бы даже просто жать на пластиковые кнопки, главное, жевать вяленую оленину и слушать взрослые разговоры. Все было залито таким светом, казалось, волшебство в ресторане стало таким сильным, что могло отодвинуть от себя ночь, и оно отодвигало – здесь всегда бодрствовали. Ну и пусть их, официантов, для которых ночные дежурства – скучная рутина, я этого не знал, не хотел знать. Для меня здесь – всегда Новый год, когда засиживаешься допоздна, вкусно ешь и получаешь подарки, а взрослые становятся такими добрыми.
Ради одного этого дня можно было всю жизнь прожить, он меня изнутри согрел, я весь растаял.
Отец заказал мне мороженого – пять шариков: шоколадное, фисташковое, клубничное, крем-брюле и ореховое. Я дегустировал их и мешал, поливал горячим чаем, словом баловался. Дядя Петя говорил:
– Ты понимаешь, на чем я живу, Виталь? Было в жизни чудо где-то и когда-то. Не факт, что в моей, и отношение к этому у меня неоднозначное.
Так он хорошо говорил, с чувством, с интеллигентской красотой сказанного и с каким-то высоким надрывом.
– Ну да, – неожиданно согласился отец. – Было. Может, в детстве еще было, может, не с тобой, а как от этого живется на свете легко. Когда думаешь, что все бывает. Я, может, только для того живу, чтобы быть счастливым.
А я молчал, хотя до того время от времени встревал в их разговор. Мне хотелось сохранить мой маленький секрет: чудо происходило, сейчас и со мной.
В шесть утра папашка расплакался над салатом оливье, потому что вкус у него был точь-в-точь как у того, что мамка готовила.
– Я ее любил, – говорил отец. – Петь, я ее любил. Бил ее смертным боем иногда, но ненависти у меня не было никакой. Я ее даже бил от любви.
Выплакавшись, отец оставил две пятитысячные купюры на столе, и мы отправились домой. Тетрис я умыкнул, играл в него, пока мы ехали в такси, ловил слабые всполохи огней на пластиковой поверхности. Утро после бессонной ночи – это всегда отходняк, чистый ты или нет.
У меня болела голова, от прокуренного салона меня тошнило, огней стало меньше, и отец был такой пьяный, что все время засыпал, я думал, сумеет ли он дойти до квартиры.
Он меня поразил, дошел, да еще и ключ в замок вставил, проворно так. Воздух стал совсем холодным, у утра был морозный привкус, и оно было очень черным.
В квартире было тихо-тихо, когда мы вошли, и совсем темно. Дядя Петя принялся цитировать Мандельштама. Вернее, это я потом узнал, что Мандельштама, а тогда мне казалось, что дядя Петя просто поехал. Отец неопределенно махнул рукой:
– Туда иди. Там спи.
– Спасибо, Виталь, не забуду тебе.
Отец порывисто обнял его, потом привалился к стене.
– А ты иди туда.
Я решил его не злить, по пьяни-то он силу так себе рассчитывал.
Я вошел в темную комнату, увидел удобный, широкий диван, на нем была подушка, вся в пятнах от чая, но такая мягкая, а в шкафу я нашел плед со всякими смешными индийскими огурцами. Меня охватила приятная усталость, от нее что в голове, что в груди разлилось отупляющее тепло. Я вышел на балкон, отрезвев от холодного воздуха, попялился на водовороты темноты, из которых лезла смерть.
Но мы хорошо справлялись. Мы, и все другие люди, ведь жили, и жили лучше, чем сотню лет назад. А чего еще надо Матеньке? А чего еще надо нам?
Я лег в постель, укрылся пледом и обнял украденный тетрис, прижался губами к прохладному пластику. И не заснулось сразу, и не прояснилось, я полежал в приятном тумане какое-то время, но в конце концов отрубился.
А утром папашка ходил по квартире так угрожающе (я знал этот шаг), так жутенько, что я не стал показываться. К полудню отец с дядей Петей ушли, ни слова друг другу не сказав, а я вышел позавтракать молоком и черствым хлебом. Часа через два вернулся папашка, раскрасневшийся от холода и с целым пакетом книг. Выглядели они так, будто он их с помойки достал и, скорее всего, оно так и было.
– Буквы знаешь?
– Почти все.
– Будешь учиться читать, пока меня не будет. Займешь себя. Я приеду, проверю. Лучше тебе не деградировать тут перед теликом, пока я работаю.
– А где ты будешь?
– В Питер поеду. Я с соседями поговорил, денег им дал. Если проблемы будут, ты к ним иди. И кормить они тебя будут. Я тебе кое-какие деньги оставлю на всякий случай, они под комодом, в конверте, приклеенном скотчем.
– А чего, я все могу потратить?
– Потратишь все – я тебе башку отверну. Там много.
Вот бы ему такое вчера кто сказал.
Он поцеловал меня в лоб и уехал, я неделю его не видел. Зато учился читать. Я знал многие буквы, но не все, это было как детективная история: угадай слово, сравни с другими. Ну так чего? Это что за буква?
Среди книжек, которые отец привез, были не только детские сказки, но и «Жизнь двенадцати Цезарей», и «Архипелаг ГУЛАГ», и «Прощай, оружие», а мне все было интересно. Вообще-то античной литературы было особенно много, всякие Софоклы там и прочие Еврипиды, был даже парень по имени Витрувий, который скучно что-то там про архитектуру объяснял, я не осилил.
Я себе хорошо представлял хозяина этих книг – разочарованного во всем филолога-латиниста, ставшего охранником или торгашом. Правильно, мужик, в книгах-то оно все не так, как в жизни. Тебе там такого наобещали, а ничего не сбылось.
С соседями я познакомился, ходил к ним, главным образом ради общения, ради человеческого, значит, тепла.
Я был ласковым ребенком и болтливым, а что еще им надо было, чтобы полюбить меня? И я не доставлял им проблем, ну боже мой, кому это теперь важно, но правда – не доставлял.
Прошло, наверное, дней пять, и все было в порядке, только ночами становилось одиноко. Однажды в дверь позвонили. Я еще не спал, поэтому не испугался. Поставил к двери табуретку, встал на нее, заглянул в глазок и увидел маму. Вода вытекала у нее из носа, но я знал, что все будет хорошо.
Я открыл ей дверь, и мы пошли пить чай.