Читать книгу Терра - Дария Беляева - Страница 7

Часть I. Был маленьким
Глава 6. Холод могильный и скрежет зубовный

Оглавление

Это все было – про меня, а вот еще о любви и смерти. Мы как-то застряли в Вальке, откуда вертолеты летят до нашего Снежногорска, то было почти уже лето, но вдруг стало морозно. Мне было тринадцать, и я жутко важный расхаживал в отцовском плаще, он был мне велик, я в нем так путался, а из кармана у меня торчала бутылка минералки. Я гулко шествовал везде, из людей, кроме нас, была одна только бабулька со слезящимися глазами, то впадала в сон, то просыпалась, вздрогнув, как со старыми людьми часто. Мы застряли, ждали, когда вертолет пустят, и я все выглядывал в окно, но вертолеты так и стояли, как сломанные игрушки.

Был желтый свет и неудобные ряды стульев, отец был пьяненький, но догнаться нечем было, и он читал какую-то книжку, вроде бы «Улисса».

– Лошадность – это чтойность вселошади. Что, блядь? Нахуя они это перевели? Вообще теперь все можно, что ли?

Он швырнул книжку через весь зал, она ударилась о стену и шлепнулась вниз, забрала с собой небольшой кусок штукатурки.

Ум, говорил отец, надо тренировать. Чтобы не отупеть от водки – надо читать, но у всего, видать, был предел.

– Не, ну тут понятно. Лошадность это типа качество лошади такое. Типа то, что делает ее лошадью. Чтойность. Типа так номиналисты считали. Универсалии.

– Борь, ты дебил конченый, это реалисты считали. А номиналисты, наоборот, утверждали, что это слова всё, термины, понятия – ничего за ними божественного нет, да и универсально оно только условно. Имена, блин, имен.

– Ну, по названиям я по-другому запомнил.

– Это потому что ты тупой.

Бабулька наша на шум не реагировала, был в ней покой умирающей, столетняя, морщинистая обреченность. На ней была такая толстая, облезлая шуба, будто она этих морозов ждала.

Я снова стал ходить, бутылка с водой тряслась у меня в кармане, и я от этого чувствовал себя почему-то таким важным.

– Да не будет сегодня ничего.

Уже и темно стало, а снег не унимался. Когда я проходил мимо бабульки, она открыла вдруг глаза, они у нее были мутные, младенческие. Вот открыла глаза да сказала:

– Вся земелька померзла.

– А все одно, бабушка, на ней ничего не растет, – сказал отец. – Иди сюда, Борь, не маячь.

И я сел рядом с ним, и он перезастегнул мне плащ.

– Мы с твоей матерью, когда после свадьбы в Москве были, каждый день ходили в театр, в оперу, на балет, а потом всю ночь пили на кухне и плакали. У нас мозги были так водкой расшатаны – нас что угодно брало. Даже очень плохие спектакли.

А в темной земле ее косточки лежали, в померзлой земле, и из нее не вырастет ничего. Вот он об этом подумал – и глаза у него, обычно светлые, вдруг потемнели.

– А когда умирает человек, – сказал он вдруг, – все действия должны быть неправильные, обратные. И саван шьют наоборот, с другой стороны.

Закурил он, а бабулька только еще поморгала, ей это было вообще до фени, абсолютно все равно.

Я про все это думать не хотел, меня в смерти другое интересовало – где глаза материны, где голос, почему их нет? Самые физичные вещи. И еще надо было, чтоб вьюга улеглась, мне домой хотелось, под одеяло или в ванну горячую.

– Замерз уже? – спросил отец. Глаза пьяные были да холодные, он засмеялся, в горле у него захрипело – никогда не поймешь, закашляется или нет.

– Иди сюда.

Он меня обнял, и там мы лежали. Я был в его плаще, а он в одном только костюме, дрожал, трезвея и от холода. Обнимал меня, и мне было тепло.

– Па?

– А?

– Я когда на могилки ходил, то эпитафии видел. Пишут типа там «я уже дома, а ты в гостях», или «ты здесь тоже ляжешь». Это отчего?

– Это от зависти большой, и чтоб ты не забывал.

Он погладил меня по голове, пальцы у него были сильные, цепкие, а прикосновения всегда жесткие, быть нежным его никто не учил. Матенька говорила: раз родили и не любили, то и крысенок вырастет и никого не приласкает.

Еще она говорила, что любить больше всех надо тех, кому сейчас больно, потому что только тем они и живут.

Матенька вообще хорошая, она всегда кормит детенышей, оттого у нее на жизнь такой взгляд, щедрый, любовный.

– А мы, родственники усопших, мы, наоборот, как бы кричим: вы есть, вы в сердце, и мы встретимся, и будет радостно.

– Да я не верю. Им Матенька не рассказала, как встретиться.

– А столько хороших слов, – говорил я, – потом пишут. И чего при жизни такого не говорят? Типа люблю тебя, мы встретимся, мы будем вместе, никуда не отпущу, никогда не забуду. Чего не говорят? Чего конфеты не дают?

– Ты бы меньше по могилкам шлялся, Боря.

– А там иногда чего оставят, а оно уже никому не нужно.

– И то верно.

Так мне тепло было, и я почти не понимал, что сам он мерзнет. Так мне тепло было, что я и не верил в холод могильный, что и мои косточки там будут мерзнуть однажды, в глубокой какой-нибудь яме, я думал, что буду жить вечно – в такое я не верил с тех пор, как умерла мама.

А он зубами чуть скрежетал от холода, шмыгал носом.

– А она нас там ждет? – спросил я.

– Ждет не ждет. А ты спрашивал?

– Нет. Мне страшно, если ждет. Как бы ждет, что умрем.

– Она с любовью ждет.

Ой, сколько в мире грязи, и какие в то же время есть ясные, холодные выси. Задолбался я тогда от всего изрядно, устал, замучился ждать, то да се, все не мог про смерть остановиться.

– Па, а ты боишься смерти?

Он покрепче прижал меня к себе, и был в этом на самом деле какой-то страх.

– А чего бояться? Ты тогда съешь меня.

– А ты меня, если понадобится, выпей. Как в «Алисе в стране чудес».

Он хрипло засмеялся. Мы еще о чем-то болтали, я потихоньку засыпал, такое марево было, вьюга шумит, завывает, морем, зверем, такая большая, весь свет в ней, кажется. Так и жизнь проведем.

Он меня так по голове гладил, и было мне безопасно, ничего страшного, я знал, не случится, а что случится – все пройдет.

Папашка говорил что-то, а я в тепле тонул, в жа́ре.

– И любил я ее без меры, и когда не нужно было любил, – рассказывал он.

А я слушал.

– Однажды любил, когда и нельзя уже было, говорят вредно, но мне так нужно было. Ты уже был, шевелился, я чувствовал. Я ей, значит, того, руку на живот положил, а там – живое, мое что-то. Я еще тогда не знал, кем ты родишься, как тебя звать будут, я ее пузо вообще-то не трогал, противно было, а в тот момент по-другому все стало. Она меня обнимала одной рукой, ласково так, а другой живот гладила, все время.

Эта история была противоположная всем историям про смерть.

– В общем, я почувствовал, что ты там живой, настоящий маленький крысенок, а отдельно еще не можешь. Так это меня поразило, такое у меня удивление было, радость какая-то от того, как человек возникает. Ничего еще нет, а вот уже под рукой. И ей тогда хорошо так было, она после плакала, как ей хорошо, говорила, что хочет долго жить, и чтобы всегда так было.

Гладил меня и гладил, рассказывал, значит, как мамка мной беременная была, а он ее – вот. И такой был в этом абсурд – в пустоте, на краю мира, на неудобных стульях мы лежали тесно-тесно, и была какая-то тайна, в которую он меня посвятил.

– А смерти бояться, – сказал отец вдруг совсем другим тоном, – это для шкурников, это паскудно, нет ничего высокого в том, чтобы за шкуру свою трястись, тебе проигрывать нечего, все одно ляжешь. Вот и не трясись.

– А я видел надпись «сынок, прости за короткую жизнь».

Он выдохнул мне в макушку, поцеловал.

– А будешь смерти бояться, у тебя и короткой не будет. Ничего не надо бояться.

И я даже уснул ненадолго, когда он посильнее закутал меня в плащ. Уснул, ничего не боясь.

Это я все к чему вспоминал, к чему так подробно-то? Ну, хотел показать, наверное, что когда его нрав утешишь, такое бывало иногда, он становился почти как нормальный человек. Ну как – нормальный? И все-таки, все-таки.

* * *

Ну а началось все с того, что Калифорнийский тест по английскому языку я завалил специально. Ну а не хотелось мне в новую школу, где я буду хуже всех, да и вообще. Написал чуть ли не наугад, так что училка, проглядев его, посмотрела на меня вообще без восторга.

Встретимся, подумал я, на курсах.

Да и ушел, весь день слонялся с Мэрвином, мы с ним уже совсем подружились и регулярно пили водку, а потом ходили по городу почти вслепую. Когда вернулся домой, пьяный и развеселый, отец меня встретил.

– Мне звонили.

– И чего тебе звонили?

– А ты тупой?

– А, звонили и сказали, что я тупой? Ну, блин, я думаю, проблема в том, что я тупой. Извини.

А язык у меня по пьяни развязался, и я первого удара-то не ожидал. Двинул мне папашка в живот, так что я задохнулся, так что у меня перед глазами все покраснело, я и фразеологизм вспомнил – seeing red – видеть в красном. Про ярость, значит. А чего раньше не вспомнил? Я отшатнулся, дверная ручка больно уткнулась мне в поясницу, на глазах выступили постыдные слезы.

– Извини, – повторил я, выплюнул, выдохнул. – Па, прости, я просто…

Не то «буду заниматься» хотел сказать, не то еще что-нибудь такое же бессмысленное, но он мне снова врезал, раскровил губу – так сразу солоно стало.

– Я тебя сюда привез, чтобы от тебя проблем не было, – прошипел он, взял меня за волосы, ткнул носом в косяк двери.

– Чтобы ты вел себя прилично. Не позорил меня. Внимания не привлекал. Я тебя и бросить мог, а привез.

Тут уж я не выдержал:

– А чего ж не бросил?

Нет, ну как меня правильно понять? Мне и страшно было. Очень. Такой меня ужас взял, но в то же время я и злился, мне было обидно.

– Может, бросил бы, да все б сразу наладилось. У тебя б наладилось, у меня б…

Взгляд у него оставался холодным, пристальным, но что-то в нем изменилось, стало совсем другим. Я и не договорил. Не потому, что не успел – заткнулся еще прежде, чем что-то меня оглушило. Больно не было, ну серьезно, сразу какой-то звон, все поплыло перед глазами и левая сторона лица онемела. Вокруг всех предметов расходились круги света, не то как под водкой, не то как во сне, из глаз лились слезы, но никаких чувств не было.

Я подумал: умру так. Он меня убьет сейчас. Я на него смотрел и это знал. Я больше ничего на свете не знал, все забыл, все исчезло, а это было железно.

– Блядь.

Я прижал руку к виску, у меня там было тепло, кроваво, и я от этого даже плакать перестал. Я знал: умираю или умру, но страшно не было, и не думал про могилки, ни про что не думал – одна вата внутри, стал таким чучелком.

Так я и не понял, чем он меня ударил, не увидел, у меня вообще с боковым зрением что-то случилось. Может, пепельницей мне ебнул, может чашкой, да и какая разница-то? Я весь от этого сразу заболел.

– Блядь, Боречка.

Я еще старался отползать, сучил ногами, как собачка, которую мучают, жалким таким образом, ой, а стыдно-то не было, только бы шкурку свою спасти. Я все за ручку хватался, не то дверь открыть, не то подняться. Ничего не понимал. Не плакал больше, а просить у него что-то теперь боялся, теперь дрожал.

Я себя за эти секунды так возненавидел, я эти секунды презирал потом всю жизнь. И подумал в тот момент еще: а может, это ты дядю Колю-то убил? Упал он, как же. Убил ты его, сука.

Я только поднялся, он сделал шаг ко мне, и я закричал.

– Боря, Боречка! – позвал отец.

Я прижал ладони к голове, тесно-тесно, так что под одной из них тут же кровь захлюпала, а когда руку отнял, так там все линии на ладони были красны, в них глубоко затекло. Мог убить. Но отец не ударил меня снова, только рухнул на колени.

– Боречка, пожалуйста, прости меня!

Он тоже испугался, тоже растерялся. Он меня никогда Боречкой не называл, так только мамка делала, а он говорил – она меня балует.

– Я не хотел, о Матенька, о господи, не хотел, Боречка.

Ему бы в скорую звонить, а он стоял передо мной на коленях, обнимал. Меня шатало, все было в пятнах, как засвеченная пленка: черные пятна, белые пятна, пятна с цветными краями. Только б дураком не остаться, подумал я, дважды два это сколько там?

Это сколько-то там.

– Боречка, Боречка, прости, прости меня, пожалуйста, сынок.

Я посмотрел на него – лицо отца казалось каким-то чужим, я его словно не помнил. Не в первый раз увидел, но не помнил – странное чувство. В ухе шумело. Я смотрел и смотрел на него. Вряд ли прошла и минута, но я пробыл там вечность, глядел на папашку, стоявшего на коленях, тощего, небольшого, остролицего, – смотришь и думаешь: хороший отец, безобидная крыска. А если умру, подумал я, как же мои косточки тут будут, без мамы, мне к мамке хотелось, с ней лежать.

– Прости меня, Боречка.

И тогда я крикнул:

– Пошел на хуй!

Коленкой я двинул ему по лицу со всей силы, разбил отцу нос. Я открыл дверь и рванул на лестничную клетку. Я и не думал завернуть к мисс Гловер, я недостаточно ей доверял, да и боялся, что кто-нибудь умрет, если отец будет меня оттуда вытаскивать силой. И, наверное, не она.

Я бежал вниз по лестнице так быстро, как только мог. Все мелькало, все пружинило. У мира был кровянистый запах, соленый, металльный. Ну как я бегу? Ну как я вообще двигаюсь? Все так вертелось. И в то же время у меня хватило мозгов накинуть капюшон толстовки. Мне не хотелось, чтобы врачи вернули меня папашке. Я просто должен был быть где-то далеко и мыться, мыться, мыться, чтобы он не почуял мой запах.

На коленке у меня было красное пятно – его кровь. Я все тер ее и тер, когда останавливался, ослепленный болью. Пару раз меня чуть не сбила машина, я наталкивался на людей, извинялся и двигался дальше. Все вокруг казались мне такими чужими и страшными – пустые лица и такие глаза, что помощи попросить не у кого. Это мне они такими казались, я только потом понял, что это неправда – просто город, просто люди, а я слишком быстро двигался, чтобы они успели рассмотреть, в каком я состоянии. Вот и как я умудрялся так быстро бежать?

В какой-то подворотне меня стошнило – я ничего не ел, поэтому была только вода с какой-то желтой горечью, с желчью. Я сел на асфальт и стал рассматривать надписи вокруг – все они светились. Столько битых бутылок, а я так тяжело дышал. В голове распались связи, я дрейфовал между ошибочными утверждениями и световыми пятнами.

Мне нужно было к Мэрвину, больше-то у меня никого не было.

Об отце я думал с первобытным ужасом. Пробегая через парк, я рухнул на землю, стал кататься по ней, чтобы пахнуть травой и грязью. Горячий воздух мне все выжигал, тошнотворно было даже дышать.

И кружится, все кружится, огромнейшая карусель – все мироздание. Я без конца вспоминал отца с этим его «Боречка, прости» и ненавидел его пуще прежнего. За тест по, мать его, английскому. Даже, сука, если Калифорнийский.

А у меня теперь висок кровил, и я боялся, что умру, что никаких больше тестов. Да я б его хорошо написал. Как угодно бы написал, только чтобы не было этого дня.

Я ничего вокруг себя не видел, одни обрывки, клочки всякие, да ну, и вспоминать нечего. Качается на качелях ребенок: скрип-скрип, машина выезжает из-за угла: вжжжж, пищит светофор, и все тащатся, тащатся, а я бегу.

От слез все такое жемчужное было. Ну чего я плакал? Был бы со мной кто, я б себя в руки взял, но я остался один. Пахло незнакомо, всем сразу, я и нюхать нормально не мог, мне океан доносило, а Мэрвина словно и не было, хотя его приметный запах я везде бы узнал.

Зато я не чувствовал и отца.

Бабуля какая-то кормила голубей, а они были жадные, словно пираньи.

Мамки играли с маленькими детишками, у них были такие яркие пластиковые игрушки.

Прошел парк – и снова моднявые кафехи, запах выпечки и кофе, виниловый аромат музыкальных магазинов. А с океана неслось и рыбное что-то, и солнечное. Ну приди ты в норму, ну приди.

Хоть не кровил больше, и то хорошо.

Я думал, что домой не вернусь, разве что бабла взять, да и то не скоро. Не думал, как жить, что есть, был у меня звериный страх и только, ужас животного перед побоями. Жалкая я был маленькая крыска, напуганная очень.

Такой тупой был, на мелочь купил двухлитровую бутылку воды, ну и вылил ее на себя, смыл кровь да притушил запах, а жажду не утолил.

А он мне говорил у меня в голове:

– Боречка, Боречка, прости.

Я посмотрел на свои руки, и они были похожи на его руки, только были меньше, а когда вырасту, и не отличить будет. И понял я, что всегда его с собой носить буду.

Мне отчего-то вспоминалась мамка, снова и снова картинками вспыхивала: как ест оладьи с медом, как поливает цветы, как ругается, возясь со щитком, когда вокруг такая темень, только баба Света и баба Тома глазами блестят позади.

Вспыхивала и гасла, живая-живая, не одутловатая от воды. Такая она мне была уже не родная, я от нее живой и отвык.

Казалось, кто-то пальцем нажимал мне на мозг и вырывал воспоминания о ней. Вот она курит, а вот она отравилась и вся бледная лежит, просит принести ей что-нибудь от желудка, а вот говорит мне какую-то сказку на певучем украинском, мажет «Д-пантенолом» синяк на плече, грязь из-под ногтей вытаскивает.

И тоже говорит все:

– Боречка, Боречка, прости.

Наконец я не только перестал кровить, но и весь как-то подтянулся, она мне сил придала – живые ее секунды, и я почуял Мэрвина, и даже его дурацкий, слишком взрослый одеколон, который он спиздил у кого-то из мамкиных хахалей.

И не так уж я все напутал, ну кружок лишний навернул, ну не туда заныкался, и хорошо. След свой отвел. Я потер глаза и стал двигаться уже не наугад, почти прямо, хотя мир и не встал на место окончательно. Световых пятен стало меньше, и я подумал: может, даже дураком не останусь, ведь дважды два – четыре.

Купил еще банку вишневой колы и стал ее неторопливо пить, она была холодная, вкус ее вдруг показался мне таким аптечным. Сделал глоток и банку к виску приложил, это еще шагов пять без боли.

Вот самый ужас этого дня, он был, что смешно, в том, что, когда я писал свой тест, ошибки у меня были нарочито дурацкие, я думал, что мы с Мэрвином над ними посмеемся, да что уж там – и отец в другом настроении мог посмеяться вместе со мной.

Все мне казалось веселой игрой, и вот у меня разбит висок, и я не собираюсь возвращаться домой. А от слов-то я от своих не отказывался – пошел он. Мало я ему ебало разбил, и больше надо было.

Ой, как мне хотелось увидеть маму, спросить у нее совета и чтобы она пожалела меня. Я весь был взмокший, потный, дрожащий, я словно температурил. У вишневой колы был еще привкус крови, я не сразу его различил. Ухо и висок горели, весь огонь из моего тела туда ушел, в остальном я был вялый, бродил в тумане.

Я почти дошел до Мэрвина и размышлял, сумею ли сосредоточиться и найти его квартиру. Остановился, чтобы подумать, даже так – это было отдельное напряжение. Я не был в порядке. Ну просто вообще. И у меня тут вообще никого не было.

А Мэрвин, он, короче, мне навстречу вышел. Я его сперва пятном блестящим увидел, а потом проявившегося, подумал, прикольно.

– Я тебя услышал, – сказал он. – У тебя так сердце билось – вот это жесть. У меня как набат в голове. Бам-бам-бам. Ты вообще как?

Я откинул капюшон, Мэрвин присвистнул.

– Ого тебя как! Круто!

– Круто, – согласился я. – Сейчас наблюю тебе на кеды.

Он ловко отступил назад, и я согнулся, спазмы, спазмы – и ровно ничего. Ничегошеньки. Ну мать твою, ну как так-то?

– Мне помыться нужно.

– Ты прям уверен, что только помыться?

– Запах надо смыть.

Тут я на него глянул. Такой он был взволнованный, такой дерганый – самого дрожь брала.

– Я пожить у тебя могу?

– С этим проблема. Ну дай подумать, пока помыться пущу.

Дом у Мэрвина был старый, на пожарной лестнице курила, свесив ноги вниз, полуголая девица с длинными, спутанными волосами, глаза у нее были такие упоротые, вот свалится, и всё. Она окинула нас невидящим взглядом и швырнула окурок вниз. На бедре у нее была татуха, запомнил я ее на всю жизнь. Это был увядший цветок, а под ним кривое такое «навсегда». Сама себе могила. Ну да, лучше про подъезд – он был старый, заплеванный, исписанный граффити.

Везде мне слышался шум, пахло травкой, блевотиной и пиццей, отовсюду неслись эти запахи. Мэрвин помогал мне идти, хотя мне оно было не нужно, я сам, я сам.

Меня больше волновала все та же мысль: ну никуда мне от отца не деться, весь он со мной, во мне, и в зеркале он, и в словечках, которые я за собой даже не замечаю. От этого я, главным образом, чуть не плакал. А почетное второе место отдаем навязчивой головной боли. Но почему-то было не страшно. Умру, да и ладно. Да и калекой стану – так хоть жить буду.

Я протянул банку колы Мэрвину, тот сделал большой глоток.

– У мамы скоро хахаль приедет. Говорит, он из медленных, так она серийных убийц называет. Осторожный довольно, раскрутить сложно. На трассе такие не ловятся. Но он уже убивал. Она его хочет… гладенько убрать. А я так долго не спал. Хоть крови принесет.

Он вдруг мазнул пальцем по моему виску, облизал ноготь.

А в подъезде еще такая чернота была, каждая дверь – в темноту, в пустоту, да все липкое – ссорятся, ругаются, угрызают друг друга, всю жизнь в нищете, а чего хорошего-то?

Грязь эта не была опасной, но копилась потихоньку в будущее несчастье. И я впервые задумался, а кто из земных зверей это убирает? Коты – убивают, собаки – защищают, волки – очищают. Медведи вот разбираются со зверями, кто так грязью пропитался, что готов во всех вокруг стрелять там и прочее. Такое с земными зверями бывало – встал с утра, зарядил ружье да палишь, пока патроны не кончатся.

А потом говорят: псих, псих, псих.

Псих, да не совсем. Это сердце загрязнилось. Про лис вот еще знал, что они живут, как короли, все в политику суются, то явно, то тайно, обманывают, интригуют, чтобы уберечь людей от дурного. Говорят, и ядерную войну они предотвратили, но может и херня, бают, может.

Все такие классные, серьезные. А кто ж подъезды моет?

Мэрвин о своем о чем-то трещал, я и слушать не стал.

– Боря!

– Что?

– Ты чуть с лестницы не упал.

– Это от головы.

Крепкие мы уже стали друзья, с ним можно было не бояться, что правда упаду.

Жил Мэрвин на пятом этаже, я это понял даже до того, как мы поднялись, – запахло кровью. Человек бы не учуял, а я все понял еще за пролет до нужного этажа.

Вспомнилось мне мгновенно: я так долго не спал.

Глянул на Мэрвина, а у него синяки под глазами и такая бледность смертная.

– Слушай, а можешь потом ватку кровавую не выбрасывать? – спросил он.

– Да могу, чего там.

В дверь он звонил долго, пока не послышалось сварливое английское «иду, иду». Открыв дверь, мама Мэрвина тут же перешла на польский.

Она была рыжая, фигуристая, по ее лицу сразу был виден крутой нрав – но обаятельная – невероятно, как нос морщит, как улыбается. Кожа у нее была молочно-белая, а тело – подтянутое, с соблазнительными изгибами. От нее пахло дешевым парфюмом, запах шел главным образом от лобка, вместе со всем женским.

Выглядела она будто вечно голодна, что-то хищное было в разрезе ее глаз и в том, как с ее губ срывался этот шипящий польский. На ней был только атласный халатик, и она совершенного этого не стеснялась, тряхнула густыми волосами, глянула на меня хитрым глазом.

– Ванда.

Была она совсем молодая, и не скажешь, что она Мэрвинова мамка, может сестра.

– Привет, я Боря.

– Друг Мэрвина, – сказала она по-русски с заметным акцентом. – Я знаю.

Рука ее быстро коснулась моей головы, на ногтях у нее я заметил обгрызенный золотистый лак, совсем уж девчачьи лапки у взрослой все-таки женщины. Она была как тряпичная кукла, которой по ошибке пришили не те части – гладкие, детские руки с обкусанными золотистыми ногтями.

– Бедный малыш, – сказала она и добавила что-то на польском, так быстро, что я совсем не разобрал.

Она отошла от двери, впустила нас и скрылась в комнате.

Квартира была бедная, но все-таки скорее чистая. Запах крови, без сомнения ощутимый всеми не совсем людьми в округе, перебивал (да не до конца) оглушительный аромат благовоний. Под батареей стояли чисто вымытые банки – десяток, может.

Всюду была развешана одежда, даже на кухонном столе лежало какое-то блестящее платье. Со стен на меня смотрели прекрасными глазами всякие безупречные Девы Марии, изумительные, с прозрачными, крупными слезами. Не иконы – картины, но очень важные. На одной из таких картин я увидел отпечаток красной помады, след прикосновения в минуту отчаяния или надежды.

Мэрвин затолкал меня в ванную, совсем уж тесную, с маленьким, замазанным белой краской окошком, отдающим чем-то далеким, советским, отцовскими рассказами о летнем лагере, может. На бортике ванной стояли всякие пахучие женские штучки – крема и гели, пены для ванны. В раковине валялась розовая одноразовая бритва, в ней запутались рыжие волосы. Я взял ее, понюхал. Сразу определил, какой у Ванды сегодня день цикла и почему она так привлекательна. Кто-то стукнул в дверь так сильно, что я вздрогнул:

– Борис, только недолго! – крикнула Ванда. – А то упадешь и сломаешь себе голову!

На русском она говорила медленнее, чем на польском, это придавало ее голосу роковой такой тягучести. Атас просто, я и про голову забыл.

Не спеша разделся и мыться полез, и мылся долго, несмотря на все Вандины увещевания, стоял под горячей водой, но дрожал все равно. Запах свой надо было сделать тише, и я мылил себя всеми гелями по очереди, чтобы вонять иланг-илангом, мороженым, да чем угодно.

Ну а чего теперь? Уйду, и не найдешь меня никогда, ну и все, и конец истории.

– Ты живой? – крикнул Мэрвин.

– Ага! Я скоро!

Но не скоро. Долго я намывался, и из-под душа выйти было страшно – сразу в какой-то холодный новый мир.

Мэрвин дал мне свою одежду, а Ванда налила горячего сладкого чая.

– Сотряс у тебя, – сказал Мэрвин, поцокав языком.

– Да ничего мне не будет.

– Ничего ему не будет, – согласилась Ванда. – Я так ударялась головой, о-о-о.

Она потянулась вперед, хрустнула косточками, локтями проехалась по платью, все еще лежавшему на столе.

– Отец тебя так?

– Ну да. Учился плохо.

– Учиться надо хорошо.

Она добавила мне в чай еще сахара, сказала на русском:

– Крыска-малыш.

– Крысенок.

– Иди в комнате полежи. Мэрвин, уложи его у себя, пусть поспит. Джастин-я-не-убиваю-на-первом-свидании сказал, что опоздает. Может, с хлороформом проблемы.

Она звонко засмеялась, с английского снова перешла на польский, заговорила обо мне, что я здесь долго быть не могу, и что Мэрвину тоже лучше не показываться раньше завтрашнего утра.

У Мэрвина в комнате было хорошо – кровью здесь пахло еще сильнее, все стены были в астрологических картах и каких-то странных графиках, а на столе, среди комиксов, возвышалась коробка с хлопьями, с которой на меня смотрел широко улыбавшийся мультяшный лепрекон, он раскинул руки, и по дуге радуги от одной его ладони до другой бежали смешные штучки – сердечки, подковки, больше похожие на конфеты, чем на хлопья. Играли Deftones, но тихо, на грани слышимости. Я подумал, что для Мэрвина, может, все было довольно громким.

– Вот моя натальная карта, – сказал он. – У нас есть соседка, она астролог, учит меня. Я и твою могу заказать. Ты когда родился?

– В несчастный день.

– Бля, ты русский.

– Не, это цитата.

Я помолчал, потом добавил:

– Из пьесы про репрессии.

Мы оба так засмеялись, что голова у меня снова заболела, слезами обожгло, но я не расплакался, сел на кровать и уставился на натальную карту. Ничего схожего со звездным небом в ней не было, круг с какими-то линиями, углами – что-то скучное, геометрическое, ну хоть разноцветное.

– Слушай, не-не-не, об этом с тетенькой той говори, нет, не буду слушать, Мэрвин…

Но его было уже не остановить, он тыкал пальцем во все эти линии и точки. Что-то Мэрвин говорил про планеты, зениты, куспиды, дома, асценденты. Все это было бредовое и крутилось у меня перед глазами, а только закрой, и под веками тоже линии и звезды.

– У меня восходящий узел во втором доме и нисходящий – в восьмом. Я просто не могу довольствоваться тем, что имею, всегда чего-то ищу. Мне всего вечно мало. И я такой эгоцентричный, все в Раке завязалось. Вообще-то я ненавижу раков. А ты кто?

– Я Овен, блин, и ты меня задолбал.

Я лег на его кровать, а на потолке у Мэрвина тоже были звезды, от судьбы-то не уйдешь. Ну и чего? Ну и слушал я его болтовню и засыпал, а у него все Юпитер, все Венера.

– У мамки твоей венера, – пробормотал я, а ведь даже не знал, поймет Мэрвин мою шутку или нет. Заснул я быстро, хотя слова Мэрвина и казались мне непривычно громкими: что-то директное, что-то ретроградное.

Проснулся я от жгучей боли в виске.

– Ой, прости! Я забыл тебе обработать.

Мэрвин прижимал ватку к моему виску.

– Ты, сука, больной!

– Сам ты, сука, больной.

Мэрвин отправил окровавленную ватку в рот, пожевал ее, выплюнул, на секунду закрыл глаза.

– Ну и нам с тобой пора. Мама сказала, что Джастин-я-не-убиваю-на-первом-свидании уже в пути.

Как гробик на колесиках. Я встал, отряхнулся, словно лежал на земле. Все было такое смутное, тоскливое, беспросветно-темное, не дай бог такое чувствовать еще хоть раз, ни один отходняк, ни одно похмелье, ничто не сравнится.

– Ты тоже уходишь?

– Ага.

– А ты где будешь ночевать?

Мэрвин мне подмигнул.

– Увидишь.

– Я с тобой пойду.

– Ну да, я на то и намекал. Потому и увидишь. Поедем с тобой в Санта-Монику. Там хорошо.

– К друзьям твоим?

– Ну да.

Он снова поднял ватку, потянулся ко мне.

– Ну уж нет, убери свои слюни, урод!

А через пятнадцать минут Ванда выставила нас за дверь, дала нам бутерброды с арахисовым маслом и джемом, велела не шалить, и все такое. Ну, выкинула, короче, на улицу, меня-то ладно, я ей вообще кто? А собственного сына – тоже выставила.

– Завтра приду, – сказал Мэрвин. – Посплю хоть.

– А ты когда спишь после крови, ты сны видишь?

– Такие сны вижу, в том-то и суть. Я тебе как-нибудь потом расскажу про такие сны.

Двигаться мне стало намного легче. Теперь совсем стемнело, и я шел между огнями, это было все, что я знал. Мэрвин ссал мне в уши по поводу кроличьих лапок, типа почему это может реально работать.

– Короче, тут суть в чем? Животное маленькое, его душа, она такая слабая, но на тех весах, где все рассчитывается, и одной пушинки может хватить. Хочешь сахарной ваты? А я хочу!

Меня от одной мысли тошнило. Я был неразговорчивый, хмурый и все пытался вспомнить, Санта-Моника это район или город. Мэрвин сказал:

– Слушай, а ты его любишь?

– Не люблю я его.

– Ну он же отец твой. Вот без него бы тебя не было. Как он тебя бить-то может?

– Ой, как же рука поднялась, как сердце не дрогнуло, жалеет теперь, небось, кровиночку, плачет горько-горько.

– Да не юродствуй.

– Не ерничай.

– И не юродствуй тоже.

Мы все плыли по морю огней, в жарком, обволакивающем вечере, и Лос-Анджелес, курортный мегаполис, ну как еще сказать, душил меня со всех сторон.

– Меня вот мама никогда не била.

– Ты крутой.

– А чем он тебя?

– Да хуй знает.

– А искать тебя будет?

– Это я уже не знаю, чего ему в голову взбредет.

А чего меня искать? Так мы накрепко с ним связаны. Сам найдусь. Я уже тогда это знал, только убеждал себя зачем-то, что новую жизнь начну. А где? Ну, я не заморачивался. Все шло как по маслу, никуда не спеша, словно просто проходя мимо одной из остановок, мы сели в автобус, просторный, больше похожий на туристический, с мягкими, обтянутыми тканью, а не кожзамом сиденьями. И вправду, Мэрвину везло, все ему просто давалось.

В безжалостном, ярком свете, в салоне автобуса, лицо его было совсем дерганым, взвинченным, глаза горели, и он все время их тер. Странные мы были ребята, такие ненормальные. Устроились позади, в полумраке, где толстая негритянка вязала какую-то шерстяную фигню.

– У ней глаза красивые, – сказал я.

– Да у них у всех такие. Блестят еще, шарики прям для бильярда.

Мы любили обсуждать всех вокруг на дурной смеси из польского, украинского и русского, чувствовать, как между нами и всеми остальными возводится такая специальная стена. Поплыли огни, мы тронулись.

Я, блин, тронулся, сумасшедший вышел день.

Через весь салон автобуса были протянуты ярко-желтые шнурки, пассажиры дергали за них, и автобус останавливался.

– Я б на таком повесился, – сказал я.

– Да я б уже на любом повесился.

– Потому что мы мрачные славяне.

– Это точно. Слушай, там такой пляж. Только купаться сейчас пока никак – вода плохо нагревается. Но есть долбанутые. Всегда находятся.

– Я в океане еще не купался. Ты б про друзей рассказал. Где они живут?

Мэрвин помолчал, потом выдал:

– Ну, они классные.

– Тупой ты местами.

– Тупой и еще тупее.

Мы ели сэндвичи с джемом и арахисовым маслом, следили за пробегавшим за окном Лос-Анджелесом. Люди входили и выходили, усталые, занятые самими собой. Мне захотелось затянуть какую-нибудь песню, ну настроение такое было. Думал еще, совсем башкой ударился.

А лампы наверху, от которых шел тот безжалостный свет, про них я мечтал, чтобы хоть одна перегорела. Мэрвин слушал музыку, читал смс-ки, а я снова стал спать, еще на границе между реальностью и сном, когда запахло курочкой из KFC, дешевыми духами и намного сильнее, чем прежде, морем, я осознал, что нахожусь посреди какого-то прекрасного приключения.

Я уезжал неизвестно куда и знал только, что увижу океан, в котором еще нельзя купаться. И стал я таким радостным, таким легким. Ну вот, теперь свободен, и такая ночь у тебя впереди, вот такая – здоровенная, темная, морская. У меня было радостное предчувствие, как прежде, Матенькина воля была, чтобы мы странствовали и всюду себя распространяли, и я ее исполнял.

Я был молодым и даже маленьким, и теперь у меня были достаточно теплые ночи, чтобы гулять до утра. Я не был один. И я не боялся.

А приснилась мне мамка, ну разумеется, и моя кровавая голова. Мамка меня утешала и пела мне по-украински, а потом оказалось, что это я сам себя укачивал. Затем снились мне они с папашкой. Я когда маленький был, проснулся ночью, ссать хотелось и холодно было, а они стоят в коридоре и целуются. Он ладони прижимал к ее лицу, как к огню, называл ее тихонько котенком и солнышком, в губы целовал. Никогда я его таким не видел, сумасшедший он был совсем, а мамка тихонько смеялась, они в постель, наверное, хотели.

Такими мне и приснились.

Очнулся от толчка.

– Боря, быстрее!

Мы выскочили из автобуса, голову еще покружило, да и успокоилось все. Стояли на остановке, вся она была в окурках, а вокруг – три пальмы. Покурили, потупили. Мимо нас прошла растрепанная тетенька, у которой все руки были в кошачьих царапках. По крайней мере, мне хотелось так думать, что это она не спицей себя, не тонкой иглой.

Говорила тетенька сама с собой, сама себя хвалила. Где-то уже шумело море, то есть даже океан. Мэрвин спросил:

– Тебе кошмар снился?

– Да не совсем.

– Вот ты спрашивал, чем занимаются летучие мыши.

– Слушай, я еще спрашивал, почему ты кровь пьешь. Я знаю, что есть летучие мыши, которые вампы, но то ж не в Польше.

Мэрвин засмеялся:

– Я даже и не знаю, отец у нас, летучих мышей, или мать, но думаю, задумывалось, что все будут вампиры. У сестер с братьями и рожи вампирские. Но что-то не так пошло.

Так я опять проебал момент, когда его можно было обо всем расспросить. Мы выбросили окурки в урну, я глянул на карту, но мелкие буквы в глазах расплывались, особенно в таком слабом свете.

– Я им написал, что встретимся с ними на нашем обычном месте.

– Ну, чего ты мне говоришь, можно подумать, я их знаю или место ваше обычное?

– Да ты и меня нормально не знаешь.

Остановка, надо сказать, такая была – минимализм. Один столб с железной шляпкой что твой гриб. От ветра точно не спасет. Может, чтобы бомжи тут не спали, чтобы принципиально неудобно было, неуютно. Мы тоже оттуда быстро убрались. Городок был, казалось, даже более шумный, чем Лос-Анджелес, здесь заметнее выделялись туристы, больше торговали фенечками и кепками. Домики зато были еще меньше и приземистее.

– Ребятки уже расположились, небось. На Третью идем, а оттуда на пляж, – говорил Мэрвин. – Вообще-то он огромный, без меня бы ты потерялся.

– Да уж куда мне без тебя, точно бы потерялся. Пошел бы вышибалой в клуб работать.

Музыка всюду гремела, люди шумели, но самым странным образом мне было уютнее здесь, чем в Лос-Анджелесе. Там я всем был чужим, и это угнетало. А тут такая карнавальность была, несерьезность, осознание того, что все мы тут туристы, в Санта-Монике, и даже больше – на этой земле.

Вдалеке сиреневым сияло колесо обозрения, горело на фоне темного неба. И здесь были видны звезды, огромные звезды, как сотни самолетов и спутников. В Лос-Анджелесе как-то без этого обходилось, сплошное небо да мутное.

– Я на колесо посмотреть хочу.

– Мы мимо него и пройдем. Блин, тут в том году была лавка с какой-то экзотской едой.

– Типа скорпионы, то да се, шелкопряды там?

– Ага! Закрыли, видно.

Такой близости, как сегодня, я с Мэрвином никогда не чувствовал, мы были с ним братья, совсем уж.

– Тут дальше, кстати, даже несколько домов типа как из нашего с тобой постсоциалистического мира есть. Только белее.

– Прикольно. Типовая застройка?

– Ну как бы. Тут в основном туристы и обслуживающий персонал, богатеньких не особо любят.

Хипповатые черные толкали поддельные «Ролексы», и я подумал, что стоило бы сорвать отцовский настоящий. Вдруг бы я успел? Ох, сейчас бы все пригодилось. В кармане у меня трясся один только четвертак, новенький, сияющий, но это было в целом бесполезно.

Одна иллюзия, никакой радости. Вот и я – ничего путного из меня не вышло. Брожу, хожу тут по крошечному, утыканному пальмами городку, без понятия, что с собой делать: башка ушиблена, друг лучший все ищет своих скорпионов и сам Скорпион.

Но мне все легчало и легчало, пока мы шли по Третьей. Я смотрел на веселых туристов с бокалами, в которых разноцветно блистали коктейли, смотрел на неоновые вывески, на расторопных официантов в снежно-белых рубашках, почти светившихся в темноте, на маленькие пятнышки газона в центре пешеходной улицы, в которых притаились окурки, на жутковато изогнутые манекены с гладкими, безглазыми лицами. Все было ново и чудно, я только здесь почувствовал вкус Америки – шлюховатой, пьяноватой, но неизменно очаровательной. Ночной.

Ой, а как все шумели, галдели в очереди за мягким мороженым, как по волшебству набиравшемся из автомата – шоколадно-ванильное, шоколадно-клубничное, ванильно-клубничное, что захочешь с любой посыпкой, будущее рядом! Мне хотелось купить мороженого да приложить его к своему горячему лбу. Мы прошли мимо старомодного кинотеатра с кабарешной вывеской и черными буковками в белых, словно из школьной прописи, линеечках – не только будущее рядом, но и прошлое.

Я глазел и глазел, у меня не было сил разговаривать, но мне все легчало, поднимало меня надо всеми этими огнями, как бы во сне. Из пастей пускали подсвеченную разными цветами воду смешные динозавры, пальмы колыхал легкий ночной ветерок.

Зима, но лето, будущее, но прошлое. В одном сегодняшнем дне было все, и я всему радовался. Ну кто свою долю знает, кто угадает? Кабы папашка мне не двинул, не было б такой волшебной ночи. Расчувствовался я, да и сказал Мэрвину:

– Спасибо.

– Да и не за что особенно. Короче, у нас там Восточный блок. Панславизм.

Он засмеялся старой шутке, которую я не знал.

– Мы сошлись-то, потому что на улице тусовались, на похожих языках разговаривали, короче, много общего было.

– А девчата есть?

– Девчонка. Одна.

– Прикольно тогда. Они как вообще? Ну, дружелюбные?

– Очень.

– Вот ржака, понаставили динозавров, типа Парк юрского периода.

– О, обожаю этот фильм. Сегодня, кстати, благоприятный день для новых знакомств.

– Ну, хорошо у меня судьба сложилась.

Мы свернули на пляж, и я в первый раз в жизни увидел океан. Разумеется, мне захотелось сразу окунуться. Это же большая вода, бесконечная почти, я ее и представить не мог.

Вот море – это просто, ты его хоть мыслью, а охватишь. С океаном сложнее, такая это в сущности необъяснимая вещь – откуда столько воды, не до горизонта, а дальше, в самую мякотку бесконечности, в вечность.

На пляже было полно пьяных студентов, продавцы с еще большим количеством дредов на голове продавали тут еще больше цацок. Так меня этот вечер заворожил, в такое детство закинул. Захотелось подарков, захотелось чего-то на память. Тупорылое такое было желание – что-то отсюда сохранить: от головы пробитой (ну преувеличил чутка, это для драмы), от огней, тонувших в чужих коктейлях, от лучшего моего друга, от каждой звезды на небе.

Наклонился я к чернокожему мужичку, у него по губе такой шрам шел – длинный, большой, вспухший, а в остальном выглядел он поприличнее меня, пах свежо, мылом и травой. Футболка на нем была застиранная, когда-то разноцветная, а теперь – с проседью, и торговал он феньками. Такими, ну, вроде тех, которые школьницы делают. Узоры какие-то психодельные, слова там, типа «мечтай» или «ноябрь», короче, чушь вроде, для торчков и девчонок, а захотелось.

– Привет, мужик. Слушай, у меня четвертак есть. Хватит за феньку?

Я не знал, много это было или мало, но готов был отдать все. Типа гуляй душа. Смешно, конечно. Но четвертак в кармане мне погоды в новой жизни не сделает, я знал.

– Хватит, – сказал он. – Выбирай любую.

Глянул вдруг на меня другим взглядом, скользнул по виску моему да сказал:

– А хотя нет, не выбирай.

Дал мне черно-красную, с узором каким-то заумным, и как они только плетут их так.

– Эту держи.

Я на нее смотрел, смотрел, из узоров вроде и образы вылезали, а не совсем – острые такие, негармоничные были линии. Что-то австралийское во всем этом проглядывало на мой неискушенный в плане Австралии взгляд.

– Это полинезийский оберег, – сказал он. – Для счастья, для удачи, для всего. Но главным образом, чтобы плохие вещи не случались.

– Спасибо тебе, мужик, – сказал я.

Подумал: расплачусь сейчас, так мне приятно стало. Протянул ему четвертак, а он мне еще и сдачу дал. Сунул я монету в карман, нацепил феньку, и она показалась мне теплой.

– А что у вас тут еще на удачу есть? – спросил Мэрвин. – Ну-ка, ну-ка.

Закупился он хорошо, весь браслетами обвешался.

– Слушай, они у тебя не перебивают друг друга? Ну, энергиями. Ангелы там со счастливыми девятками, подковки и обереги австралийские?

– Не-а. У них ку-му-ля-тив-ный эффект.

Отошли мы уже довольно далеко, когда до меня дошло, что монету мне вернули тяжелее, чем я дал. Достал ее из кармана, обнаружил пятьдесят центов вместо двадцати пяти. Монетка была не новая, не блестящая, затертая.

Мелочь, а приятно. Не без добрых людей мир. Так я того мужика и не поблагодарил никогда.

Дошли до горок, больших, изогнутых, как на брошюрке из «Трансвааль-парка», которую папашка как-то из Москвы привез и пообещал, что сводит меня туда, а потом там такая трагедия произошла, и так мы с ним переживали у телика, так было страшно.

Нет уж, к горкам я б не подошел. Хотя – что горки? Не было ж крыши, одно открытое небо. А вот колесо обозрения меня еще издалека зачаровало подсветкой своей сиреневой, каждая спица сияла. А уж как этот неоновый свет влажно на песок падал, как сглаживал все, какая аметистовая была вода. Я остановился и некоторое время смотрел на пирс, держался он на деревянных сваях и был, по сравнению со сверкающими конструкциями, таким древним и таким неказистым. Заканчивался ничем – ни теплоходика тебе, ни лодочки, уходил в пустоту.

– Пошли покатаемся, – сказал я.

Моих пятидесяти центов как раз хватило на два билета, и мы сели на колесо обозрения. Я смотрел на Мэрвина, от подсветки он был весь фиолетовый, так улыбался, и нас качало. Я видел всю Санта-Монику, но, главное, я не видел конца океану. Огромная передо мной простерлась гладь, невероятная, черная. Я видел, как зарождаются волны, которые набегают потом на берег, уже совсем маленькие – весь их жизненный цикл.

Я все заценил.

– Охуенно, а? – сказал Мэрвин, потом поправился: – Охуительно.

– Да неважно, и так и так правильно, на самом деле.

Он откинулся назад, сцепил руки за головой.

– Вот это я называю жизнью. Делаешь что хочешь, никто тебе не указ.

Бессонное беспокойство из него испарилось, осталась легкая взвинченность, не раздраженная, а скорее даже наоборот.

– Гармония в природе, – сказал я. – Всему свое место, всему свое время. Кажется, пора будет в могилку лечь, так я сам лягу. Все так правильно.

– Опять ты про свои могилки. О жизни надо думать.

– Как урвать побольше?

– Ну хотя бы об этом.

И я был с ним согласен. Мы остались на второй круг, долго разводили руками перед разъяренным прыщавым студентом, грозившимся отвести нас к копам.

– Извините.

– Мы же случайно! – сказал я. – Больше не будем! Ну, может, не случайно, но такая нам радость была!

Выгнал он нас к херам, и пошли мы дальше. Я б так вечно шел. Мэрвин то и дело находил ракушки, слушал их, надеясь застать внутри море.

– Слушай, а почему так? Ну откуда в них шум этот?

– Да кто его знает, физика небось.

Я почему-то совсем не переживал, что друзьям Мэрвина не понравлюсь. Знал, мы поладим.

Значит так, пляж был очень длинный, почти бесконечный, и чем дальше, тем меньше становилось пьяных студентов, и музыка уже не заглушала волны. Прилив был ласковый, все выносил и выносил на берег камушки – куриных богов. Мэрвин их тоже собирал, полные карманы набрал.

А они, кого мы искали, обнаружились у костра. Что-то у них такое было вроде самодельного мангала, огонь был неприрученный, взметался высоко. Из старого кассетного проигрывателя с хрипами доносилась эмоциональненькая рок-музычка.

От девчонки – я на нее глянул сразу, и она мой взгляд встретила спокойно – не по-девчачьи пахло беременностью. Красивая она была, неухоженная, конечно, а природу не спрячешь – скулы высокие, большие, светлые глаза. Такая крашеная блондинка с отросшими корнями, вся вроде хрупкая, но хваткая, видно, что и укусить может. У нее были удивительные губы – лук купидона, или как это там называется, такой аккуратный, с глубокой ямкой, губы кинозвезды, губы царевны. На ней были драные джинсы и мужская толстовка, сбитые костяшки пальцев придавали ей сходства с мальчиком, а ведь какие ручки изящные.

– Марина, – сказала она по-русски. – Мэрвин сказал, что ты русский. Я из Питера. Была.

– Боря. Я из Снежногорска.

Она продолжала смотреть на меня, и я пояснил:

– Это Красноярский край. Рядом с Норильском. Сибирь.

Она была мне ровесница, но взгляд был старше, жестче, я у себя такого в зеркале пока не видел. Держалась она настороженно.

– О, прикольно, типа сибирский мужик. Сколько медведей заборол?

У мальчишки, который это сказал, был сильный, яркий украинский акцент.

– А ты сколько сала сегодня съел? – спросил я на украинском.

Он засмеялся, открыто и весело.

– Говоришь хорошо, но акцент москальский. Я Марины брат. С Киева.

– Кино индийское. У меня мамка с Ивано-Франковска была.

– Ой, рагулей ненавижу. А по тому, как говоришь, я бы сказал, что ты максимум с Харькова. Я Андрей, короче.

Он был Марине брат и полная противоположность. Весь такой неколючий, неострый, с открытым, светлым лицом, тоже красивый, но по-другому. Глаза у него были распахнутые, сверкающие, неунывающие, темно-серые, в лице какая-то бесхитростность, подкупающая наивность. Он то и дело расстегивал и застегивал куртку с ярко-желтой подкладкой, сигнальную такую, в темноте хорошо видную.

– Еще кое-кто есть. Самое интересное впереди, – сказал Мэрвин загадочным, по-польски игривым тоном.

Он отошел к огню, водил над ним руками быстро, чтоб не обжечься, словно колдовал. Всем своим видом он демонстрировал, что не мешает мне знакомиться с Мариной и Андреем.

– А как так оказалось, что вы брат с сестрой?

Марина пожала плечами:

– Усыновили. Мы, причем, взрослые были довольно-таки. Оба думали, повезло.

Андрей сказал:

– Ага, короче, привезли нас в Миссисипи. Юг, блин, все дела, комаров дохерища.

– Точно, а по лавкам таких, как мы, у родителей было семеро. Типа со всего света, один даже из Чада. Ты знаешь такую страну – Чад?

– Озеро знаю.

– Вот вокруг него вроде. Короче, мы с Андрейкой быстро поладили.

И рассказали они мне, что воли им там не было. У Марины биологические родители были алкаши, а Андрейка – отказник, так что и у него тоже, небось. Они любви мало видели, думали, в Америке хорошо будет.

– Думали, – говорил Андрейка, – в малине будем. А там никакой любви, одна дисциплина.

– Ты не думай, – сказала Марина. – Нас не то чтобы насиловали. Но били часто. За любую провинность. Нам и надоело, мы взяли и сбежали. Мы ж вдвоем. Чего нам бояться?

А я все думал, ты беременная-то от кого? От Андрейки, от Мэрвина, от третьего вашего? Знаешь вообще, что у тебя ребеночек будет?

– Короче, – сказал Андрейка. – История нормальная такая.

– Ну, не как у всех.

– Я еще твою послушаю, – сказала Марина. – Ну и вот, мы полтора года уже тут тусуемся. В хорошие ночи на пляже отлично. Копы не гоняют, думают, веселимся тут, а не живем. Главное, перемещаться каждую ночь. Как холодает – тут сложнее.

– Жить можно, если знать всякие штуки.

И вправду они были как брат и сестра, мыслями соединились, заканчивали предложения друг за другом.

– Сейчас еще один придет, – сказал Мэрвин. – Тебе такую историю расскажет – закачаешься!

Вот Мэрвин откуда немного русский знал, теперь-то я понимал. Марина вытащила из кармана телефон-раскладушку, хорошенькую красную «Моторолу», для ее положения так вообще роскошную.

– Напишу ему сейчас.

Андрей и Марина были уютные. С ними оказалось легко и просто, будто мы были давно знакомы. Зашибись после такого тяжелого дня – вообще не напрягаться. Сидели у костра на мягком, чуточку влажном песке, разговаривали, пили дешевое вино с клубничным ароматизатором. Мимо прогуливались люди, но мало, досюда редко кто доходил, далековато было от центра.

Потом я почуял, как запахло небесной птицей и озоном, озоном даже сильнее. Мэрвин поднял палец вверх и объявил:

– Сейчас будет битва драматических историй.

– О, точняк!

– Крутота!

Я Андрею и Марине немножко про себя рассказать успел, и они загадочно переглядывались.

– Новая русская драма.

– Вот это чернуха!

– Скоро познакомишься с новой белорусской драмой.

– Старой белорусской драмой.

Короче, был он долговязый, тощий, как я, с деревенским, смешным носом и светлыми, как вода, глазами. Вид у него был так себе, ну поехавший, конечно, безнадега какая-то характерная. На нем были треники и белая майка с выхваченными плечами, от холода он был бледный и весь дрожал, губы чуточку посинели. В руках он нес куртку, в которую, как оказалось потом, завернул сосиски, сливочный сыр, бутылку кетчупа и пакет с бейглами.

– Это Алесь, – сказал Андрейка.

– Алесь? – переспросил я. – Типа кличка? Или это как Олеся?

– Это в честь Адамовича, – ответил Алесь. – Его моя мама обожала.

Акцент акцентом, но слова он тянул вообще как-то не по-земному.

– Ну, – сказал он. – Я накрал всего. Будем есть.

Алесь ни словом, ни взглядом мне не показал, что понял: мы с ним все одно – дети духа, или как там мисс Гловер говорила. Ему это было все равно, у него был мечтательный, уходящий вид.

Мы стали жарить на костре сосиски, проткнув их ветками, которые Мэрвин натаскал. Пахло вкусно, и сосиски эти пузырились, взрывались даже, брызгали соком. Мы почему-то (и уже не вспомнить, почему) сильно над этим смеялись.

Сейчас уже думаешь, во ржака-то, сосиски пищат, как животные, но дети ж тупые.

Пока мы так угорали, Алесь рассказывал вообще не смешную историю.

Был он, значит, из Хойников, которые почти что зараженная территория, а Алесь говорил, что вообще-то и зараженная на самом-то деле, что условно это все про тридцатикилометровую зону, нет такого, что за ней потом – раз, и никакой радиации сразу.

– Радиация, – говорил Алесь, – не ребенок, который играет в игру и не заступает за границу. Она в игры вообще не играет.

Спорить с ним было сложно, да и не нужно, все он правильно говорил, только был чудной.

Ну и, короче, отца у него не было, умер еще до рожденья Алеся, а мать болела от Чернобыля, но такая была пробивная тетенька, так сына одного не хотела оставлять, что ходила по всем инстанциям, всего добивалась, доказывала, что пострадала от Чернобыля, да и отправилась в итоге на лечение в США.

Тут и умерла.

А Алесь домой не хотел, возвращаться ему было не к кому, вот он и сбежал. Он верил, что его мать этого хотела. Что она приехала сюда умирать, чтобы он не остался в Хойниках и один. Но один-то он в итоге остался, конечно.

– Я, – сказал Алесь, – из места, где все потихоньку умирают, раз-раз-раз, и нет никого. На кладбище все.

– О, тебе там бы понравилось, Боря. Твои любимые могилки, – сказал Мэрвин.

А мне Алеся было до слез жалко – мамку свою потерял и один остался, а отобрала у него все невидимая грязь – радиация.

– Тут не угадаешь, – сказал Андрейка. – Повезет-не повезет. У нас в детдоме дети больные по этому делу были.

– Никогда не знаешь, – сказал я. – Мамку мне твою жалко. Такая она молодец. Столько в ней сил было. Это жить на чужой земле легко, а умирать – сложно.

Марина усмехнулась, Мэрвин пожал плечами, он, когда я про землю разговор заводил, всегда был очень недоволен. У него-то своей не было, он свою не видел никогда.

А сосиски были вкусные-вкусные, мы их в сливочный сыр макали и зажимали бейглами, чтоб не горячо было.

– Да, – сказал Алесь, глядя куда-то сквозь меня. – Она была самая сильная и самая лучшая, живет теперь с ангелами на небе.

– Ты что, в ангелов веришь?

– Не верю. У нас в семье их называли по-другому.

Слово «семья» он выделил, и я понял, что Алесь говорит о каком-то виде птиц.

– Говорят, растворяются они. Во всем – в земле, в воздухе, в дереве прорастают.

– Дышим, что ли, мертвецами? – спросил Андрейка.

– Как-то это совсем уж мрачно.

Алесь пожал плечами. Для него в этой идее ничего мрачного не было.

– По частичке мать разъялась, и теперь везде. Она мне говорила, что грустить не надо. Что она в этом мире, и я в нем, и никто никуда не уходит.

А моя мамка ко мне ночами приходила, мертвая, не разъятая. Я не знал, во что лучше верить.

О смерти мы не стали, уж больно вечер был хороший. Вдруг принялись вспоминать дом, он был у каждого свой, и в то же время в каком-то смысле на всех один.

Если о жаре, ледяном чае, увитых плющом стенах домов в Миссисипи Андрей и Марина рассказывали с какой-то отстраненностью, даже скукой, то теперь передо мной оживали прямые и строгие улицы Питера, черная Нева, зеленые с белым дворцы, причудливые сфинксы, вся скорбь, вся аристократичность, все раскрашенные подъезды, фонтаны и расходящиеся мосты, тайные кафешки, о которых знают только местные, и цветочные лавки и книжные магазины, работающие круглосуточно. Оживал и Киев, розовато-серый по утрам, шумный, живой, весь в каштанах, с широким Днепром и набережными, на которых продают вкусный-вкусный кофе навынос. Хойники были похожи на Снежногорск, не в пример южнее, а застройка та же, только много, как сказал Алесь, «таких типа усадеб», и есть желтый кинотеатр, размером с магазин, а так-то все такое же маленькое, образцово-советское.

Мы сидели на берегу Тихого океана, в Лос-Анджелесе, на краю земли, все в ярких пятнах от огня и, проливая на себя американское вино, говорили о городах, по которым скучали.

Все вокруг было киношное, невероятно нереальное, и мы были нереальными, а где-то далеко, за океаном, и даже не за этим, было наше место. Мэрвину все это, ясное дело, было скучно и тоскливо, он курил сигарету за сигаретой. А я тоже рассказывал о Снежногорске, о полярной ночи, полярном дне, о вертолетах, тайге и продмаге, обо всем на свете. Ну, обо всем, что и было моим миром.

Всех нас бросило в это американское, неоновое море, и места, которые мы оставили, казались светлыми, дневными.

Такие мы стали близкие от всего этого.

– Всё, – сказал я, – можно переподписать, что там в Беловежской пуще наподписывали. Другой документ давайте.

Они засмеялись, и я неожиданно добавил:

– Вообще-то я не знаю, как все должно быть, но меня назвали в честь Ельцина.

– А я, – сказал Алесь, – в капитализм не верю, он мне маму не спас.

– Монархия должна быть, – сказал Андрейка. – Вот я при одном условии согласен опять в империю, если будет царь. Царь – это красиво.

– Монарх от Бога. А я в Бога не верю, – сказала Марина. – Но, может, хорошо бы верить. А вы как думаете?

– Я думаю, – сказал Андрейка, – у нас будет как на Западе, как в Европе. А про Бога не знаю, я его не видел и не увижу.

– Может, увидишь, не зарекайся.

– А я думаю, – сказала Марина, – что скорее будет как в Америке. Типа более дикий капитализм.

– Ну, – я пожал плечами, – мне кажется, вообще-то по-другому будет. По-другому, иначе, чем у всех. Мы ж не такие, ни азиатские, ни европейские.

– Мы ближе к Европе все-таки.

– Да, по вам монголы потоптались.

– Вы забыли Польшу! – крикнул Мэрвин, и мы стали смеяться.

Я эту шутку Буша слышал уже миллион раз, и она наконец стала смешной. Говорили еще долго, пока небо не порозовело и не стало холодно. Уснули, завернувшись в свои куртки, Алесь и Андрейка, Марина растянулась на песке, обняв себя, а мы с Мэрвином все сидели. У меня опять начала кружиться голова.

– Ты как?

– Не могу спать.

Смотрели, значит, какое небо – клубничное мороженое, ну серьезно.

– А хочешь?

– А ты как думаешь?

Я встал и поднял с песка перочинный ножик, которым вскрывали упаковку сосисок.

– Чего, зарежешь меня, дикий русский?

Я только усмехнулся, снова сел рядом, резанул себе ладонь и прижал ее ко рту Мэрвина. Он сначала удивился, округлил глаза, ужасно ржачно, беззащитно выглядел, а потом так впился, что больно стало, вытягивал кровь, высасывал, вгрызся, как безумный, и я видел, что глаза у него закрывались, закрывались. Он так и заснул – просто весь расслабился, уронил голову. С носа у него сорвалась капля крови, прям на песок. Я толкнул его назад, он не проснулся, только всхрапнул.

Терра

Подняться наверх