Читать книгу Межсезонье - Дарья Вернер - Страница 6

I
Со-четание

Оглавление

Что будет, если выставить на продажу вечера на кухне с обоями под голландские изразцы, перезвон самодельного дверного звонка в семь валдайских колокольчиков, «девочки, папа пришел!», воспоминания об истошном лае любимой собаки, когда она идет гулять, утреннее солнце сквозь апельсинно-рыжие занавески в детской и терпкий запах книг в холле и большой комнате? Получатся три пачки долларов, перевязанных круглыми резинками. Не такие уж большие пачки. Шероховатые, чужие купюры – это все, что у нас осталось от прошлой жизни.

Зеленые бумажки нужно перевезти в Австрию и положить в банк – чтобы не мотаться с денежным грузом по всей Европе.

Когда-то, классе в шестом, я мечтала получить в наследство старинную усадьбу с высокими белыми колоннами и заросшим садом. Или много денег. Представляла себе это ощущение – держать в руках большую сумму и знать, что она твоя, знать, что ты можешь распорядиться ею, как заблагорассудится. Чувство именинника, перед которым, внезапно распахнувшись, – весь мир.

Теперь мир и впрямь лежал передо мной. И было страшно.

Вовсе неправда, что большие деньги жгут руки. Они не жгут – они клеймят. Огромное тавро разрастается внутри, сплошным клеймом покрывает всю тебя. Ты сама становишься тавром – и кажется, что каждому это видно. Прохожим на улицах, пассажирам в автобусе, отправляющемся от «Речного вокзала» в аэропорт, буфетчицам в «Шереметьево» и пограничникам на паспортном контроле. Дома, бесконечно перекладывая пачки из сумки в чемодан и обратно, а потом просто в карманы пиджака, уже хочется поскорее избавиться от них. Деньги давят тяжестью ответственности, я то и дело, даже выходя в самолетный туалет, ощупываю судорожно карманы – здесь? Или уже выпали, уже украли? Почему-то кажется, что о пачках в карманах пиджака любой может прочесть прямо на моем лице. Что этот старичок смотрит так на пиджак? А этот странный мужик в кожаной куртке? Догадался? Страх за свою жизнь, страх взрывов послушно – по закону сообщающихся сосудов – переплавляется в страх ответственности, тяжелой, почти свинцовой.

Он немного отпустил в зале прилета венского аэропорта – после вертящихся, маленьких, почти салунных воротец, когда в толпе мелькнуло знакомое лицо.

Рядом с сестрой стоял сутулый мужчина с острым носом, маленькими глазками, веснушками на лысине, по-хемульски грустный. Сестра что-то сказала ему, помахав мне издалека, и он стеснительно улыбнулся – такой же улыбкой, как и на фотографиях. Только это были очень старые фотографии.

Герхард жал мне руку вялой потной ладонью и отчего-то отводил глаза.

Сестра дала ему уйти вперед, к парковке. Он шел, ссутулясь, словно на плечи ему давил непосильный груз, и от этого они становились похожи на большую вешалку для одежды.

Наклонилась ко мне доверительно:

– Ну как, он тебе понравился? – В ее голосе уже намек на ответ. И ответ должен быть только утвердительным, должен подтвердить и разрешить ее выбор.

– Ты уверена, что хочешь, – я запинаюсь, настолько трудно представить их мужем и женой, – за него замуж?

Решение – ее первое самостоятельное решение – я знаю точно, уже принято, она упрямо будет защищать его. Ия не хочу ни отговаривать ее, ни давать свою индульгенцию – это было бы нечестно.

– Надеюсь, он добрый, – выдавливаю из себя наконец, больше ничего подходящего не приходит в голову.

– Конечно, добрый! Смотри, что он мне подарил, – она вытянула руку с тонким колечком. – Брильянт, – сказала по-детски гордо.

До Зальцбурга ехали долго, муторно – белый «Опель-кабриолет», казалось, никак не хотел отсчитывать километры по еще зимнему автобану, оставлять позади поля, покрытые грязноватым снегом. В паузах сидели в кафе у заправочной станции, на стульях, вырубленных из целого ствола, ковыряли ромовое пирожное – как-то вяло, нехотя. Сломались – и до темноты ждали машину техпомощи. Герхард ходил большими, неуклюжими и ныряющими шагами мимо заплеванных дорожной грязью боков машины, молча, спокойно. И только крутил побелевшие пальцы, рыхлые, конусообразные, – с неожиданной яростью.

В город въехали уже за полночь; его нельзя было угадать в кромешной тьме, только редкие фонари скупо обозначали улицы.

В перерывах между псевдосемейными вечерами с натянутой вежливостью, ужинами с пустыми разговорами, которые протягивают нитью во времени, просто чтобы не молчать, сестра рассказывала про жениха – инженер, женат не был, есть брат, квартира собственная, работает в страховой компании. Анкетные знания о чужаке, который из-за них пока больше похож на манекен, чем на человека. Мне было интересно, каков он на самом деле, внутри. Сестра пожимала плечами.

Герхард носил дома мешковатые синие штаны в бежевых козерогах – почти пижамные. Отмалчивался, смущенно хихикая, если задавала вопросы о детстве и о семье, о любимых книгах и фильмах, – это у нас «личная жизнь», про такое и не спрашивают. Даже немного пугался, когда я узнавала, где можно купить черный чай и как отыскать дежурную аптеку, чтобы вечером купить аспирин, – словно я была учителем на школьном экзамене. Молчал, потом, запинаясь, говорил – в Австрии не продают черный чай. Мы же тут кофе пьем, понимаешь? И дежурных аптек у нас нет.

Как нет? В Москве есть. А у нас нет, нажимал он. Мы – европейская страна. Смотрел победно, гордо, радостно сощуривал глазки, становясь похожим на карикатурную лису, – будто одним этим словосочетанием выиграл у меня шахматную партию, нашел решение трудной задачки.

Сестра была единственной тут – и, казалось, в мире – кто знал, каковы на вкус еще не совсем дозревшие на московском солнце помидоры, растущие в ржавой ванне на балконе, и чай, заваренный в старом гжельском чайнике, крепкий до горечи, если слабо разбавить его водой.

Мне хотелось поговорить с ней об этом – о больших картонных коробках, которые стояли на полу в пустой уже и гулкой детской комнате, набитые нашими книгами и мелочами, вроде пеналов на кнопке и лампы, которая была укреплена над письменным столом. Мы крутили ее то туда, то сюда, чтобы осветить или «ее» половину стола, или «мою».

Сказать – представляешь, все, что не увезли на дачу и не отдали родственникам, выкинули в помойку. Забавно, правда? Если бы не отъезд, перебрали бы, отряхнули от пыли и – обратно в шкаф.

А помнишь, как мы хотели в детстве иметь чердак, полный старых сундуков – с живым прошлым, – чтобы иногда залезать в них и перебирать, перебирать?..

Она вежливо, снисходительно улыбалась – будто не жаль ей было ни капельки прошлого. Перескакивала на обыденное:

– Тебе надо купить вот этот крем. Герхард сказал, это очень хорошая и дорогая марка. Посмотри, он для аллергиков как раз.

Я, стыдясь себя – словно в этом была моя слабость, какая-то открытая, гноящаяся язва, которую неприлично показывать посторонним, сбивчиво говорила, что тут другое совсем чувство – когда нету взрывов, нету людей с испуганными, напряженными лицами в метро. Нет дрожи – мелкой, подлой – если увидишь в автобусе бесхозную сумку, и бессонных ночей, грозящих разлететься осколками стекол и кусков бетона.

– Да, – помолчав, отзывалась она. И тянула меня в «Бенеттон», выбирать свадебное платье – «мы не будем праздновать широко, просто распишемся, посмотри, какие бретельки и цвет такой глубокий – идет к моим глазам, правда, оно милое?».

Шли домой с пакетами и коробками – по набережной Зальцаха, мокрой после дождя, черным зеркалом отражавшей шпили церквей и долговязые фонари на горбящихся мостах. Вместе, но отделенные стеклянной стеной друг от друга, каждая – в замкнутом на себе, запаянном собственными бедами и планами, мире. К темным горам, где она выбрала себе гнездо, где на окраине – двухэтажные жилые комплексы, где вечером тихо и темно и только в горах россыпью видны огни далеких домов.

Перед свадьбой Герхард нервничал, и у него пошла носом кровь. Он бегал по просторной квартире, зачем-то выбегал на лоджию с видом на горы – искал бумажные платочки, а потом судорожно смотрелся в зеркало заднего вида на каждом светофоре.

– Свидетелем будет его брат, Алекс, он симпатичный, – игриво говорила сестра, поправляя прическу, проверяя, не зацепила ли крохотным букетом белых роз колготки.

Дворец Мирабель – тонкая насмешка – превращенный в ЗАГС подарок архиепископа любовнице. Почти по-епископски пурпурные портьеры, тяжелый мрамор старинных лестниц, органная музыка, когда-то звучавшая на церковных службах и отпеваниях, – и торжественные лица зальцбургских родственников: церемония на немецком и английском представлялась несерьезной, как фотографирование туристов в средневековых костюмах. Свидетель Алекс оглядывал меня, будто прицениваясь к корове на деревенском рынке. Сестрина свекровь жала руку, спрашивая в седьмой раз – так как вас зовут? Двоюродный брат Герхарда – веснушчатый, рыжий детина в национальном костюме с короткими штанишками, будто сошедший со страниц детской книжки, – весело похохатывал, говоря Алексу, посмотри, какая свидетельница-то.

Дома – «мы пойдем втроем праздновать в ресторан, Герхард только отдохнет» – Герхард принес из спальни теплое одеяло, не снимая костюма, улегся на диван в гостиной и укрылся с головой. У него жар, он болен, он никуда не пойдет.

Сестра бегала из кухни в комнату, заваривала ромашковый чай, искала градусник, которого не оказалось, сидела на краешке дивана, что-то шептала под одеяло. Когда за окнами совсем стемнело, и горы проглотила тьма, Герхард выбрался, щурясь на электрический свет, пошел снимать жеваный костюм, менять на синие штаны с козерогами.

– Может, что-нибудь приготовите на ужин? – спросил он.

Сестра пожарила яичницу.

Я отсчитывала дождливые, промозглые февральские дни до отъезда в Прагу – я нужна была сестре еще на неделю, оформить визу в полиции по делам иностранцев («Герхард работает – пойми, а с моим английским мне там одной делать нечего»). Уходила днем, бродила под огромным зонтом, ставшим моим временным домом, по городу. Сидела в аркадах кладбища церкви Святого Себастьяна – влажная дымка вырастала причудливыми тенями за мраморными надгробиями. Казалось, я не одна – кто-то еще сидит тут со мной. Может, мистик и алхимик Парацельс, а может, бедная Констанция Моцарт. Вспоминала последние дни в московской квартире. Как выносили проданное пианино – огромным усталым тяжелым зверем – стукнули о дверной косяк, и оно отозвалось жалобным, утробным вздохом. Как я стояла в ванной и плакала под душем. В ванной – потому что вода так шумит, что меня никто не слышит. Даже не плакала – всхлипывала с каким-то безобразным ревом. От жалости к себе и ко всем нам и от того, что я в этой ванной – последние дни. Рука путешествовала по одному и тому же маршруту: запотевшие кафельные квадратики, выщербины там, где они переходят в пластик, трещинки на голубой кафелине, похожие на сеточку морщин вокруг маминых глаз, винтообразная железяка душевого шланга.

Высиживала часы – идти некуда – в уютном кафе рядом с домом, где родился Моцарт. Мягкие диванчики, сотни пирожных и птифуров в блестящей хромом и безукоризненно чистым стеклом витрине, витая лестница на второй этаж, – а все равно холодно и бесприютно. От бесконечного кофе желудок уже скручивался – очередная ритуальная чашка остывала на столе. Посетители, аккуратно складывающие текущие зонты в специальную стойку и деликатно пробиравшиеся к столикам, – раздражали.

По оконному стеклу бежали потоки воды толщиной с руку. Оказывается, путешествия могут вызывать отвращение. А жизнь за границей, когда сбылась наконец-то мечта посмотреть европейские города, – почти аллергию. Какой толк коллекционировать впечатления, филигранно нанизывая их на нити усталой памяти, когда негде потом посидеть в спокойствии и уюте и, не тревожась за свое существование, предаваться воспоминаниям и расшифровывать пиктограммы увиденного и пережитого?

Что до всех этих уютных двориков и кафе с домашними диванами, когда все, что у тебя осталось, – это имитация дома? Временные пристанища, кратковременные остановки, которые только незнакомцев делают друзьями, а близких превращают в чужих. Что за радость от фотографий и ошеломляющих достопримечательностей, когда негде за семейным ужином рассказать об этом и при свете домашней лампы, купленной собственноручно или доставшейся в наследство, рассматривать сотворенные картинки? Когда кафе становятся единственным местом, в котором можно уютно посидеть, а отели – единственным, где позволительно спокойно поспать, амплуа туриста больше не манит, прочно ассоциируется с бездомьем и нежеланием думать о будущем, потому что там все зыбко и ничто не обещает успокоения. Все становится никчемным, теряет былой вкус и остроту. Как острые кости на тощем теле, выпячиваются болячки и недомогания, душевные слабости и уязвимые места.

А австрийцам, казалось, все это нипочем. В поздний час, когда в кафе совсем немного туристов, и закончились пирожные – только пара шоколадных птифуров с грецкими орехами догнивали за стеклом витрины под лампой дневного света, – за столами несколько пенсионеров. Они иногда жадно оглядывались в поисках собеседников или читали газеты. Для них бездомье, похоже, в порядке вещей. Их не тянет вечерами домой, к семье, к старому уютному креслу, в котором можно задремать у телевизора.

Желание поселиться в другой стране и сожженные мосты за спиной удивительно обостряют, преломляют восприятие, оголяют нервы – думала я. Будто пелена падает с глаз и видно то, что не заметно туристу. Например, то, что здесь все напоминает тарелку с макетами фруктов, которая стояла у нас в детском саду. Краснобокие персики, сочные переспелые груши, золотистые бананы. Как ребенок, по недомыслию тянешь в рот – и зубы вязнут в декоративном воске. Смутное обещание чего-то прекрасного, что на поверку оказывается блестящей оберткой для туристов. Мне казалось, я никогда больше не буду путешествовать. Тяга к познанию новых земель сгнила, как растение от слишком обильного полива.

Я чувствовала себя космонавтом, который оторвался от земли и ушел на орбиту. А там – нет земного притяжения, и назад поэтому не улететь. Остается лишь то, куда летишь, – прошлое стирается. Оставалось радоваться Праге, работе. И – если все сбудется – аспирантуре в университете. Концу Межсезонья.

Межсезонье

Подняться наверх