Читать книгу Межсезонье - Дарья Вернер - Страница 8

II
Соленый берег

Оглавление

Дверь отворилась с оглушительным треском – будто коридор не выдержал напряженного ожидания, лопнул, забрызгав ошметьями последних, особенно тоскливых и долгих, минут, классную комнату.

Он все время опаздывает. На полчаса, на час. А каждое появление его похоже на театральное представление.

Дверь стукнулась со всей силы, срикошетила, снова впечаталась в стену – на пороге сначала появился огромный, неоново-желтый, в подтеках грязи курьерский рюкзак, потом он сам и поджарый горный велосипед. Он поправил тесные, неприлично обтягивающие, выше колена велосипедные штаны, оглядел победно класс, пригладил огромную непокорную шевелюру – курчавые седые волосы все равно сидели на голове вороньим гнездом.

Хмыкнул:

– Ну, здрасьте.

Потом – ловко жонглируя – доставал из курьерского рюкзака прописи и кидал их через весь класс нам на столы. Метал с размахом, с наслаждением подавшись всем телом вперед вместе с улетевшей тетрадкой. А мы ловили. Датчанка-флорист Амалия никогда не успевала вовремя, и ее тетрадка, беспомощно расправив бумажные крылья, фланировала на пол. Чуть прижмурившись большими коровьими глазами, Амалия покорно – она вообще с удивительной покорностью сносила все: и нападки австрийской начальницы, и мизерную зарплату, и крохотную квартирку с удобствами в коридоре, которую она делила с коллегой, – лезла под стол, долго шарила под ногами в огромных, каких-то безразмерных, вечных резиновых сапогах, которые она носила при любой погоде, и, наконец, порозовев от напряжения, появлялась снова.

Растрепанного преподавателя зовут Фридрих; он сразу же попросил называть его Жаном. Раздав прописи, он усаживался на стол и, сверкая мускулистыми икрами, покачивая ногой так, что видны были все мелкие родинки, сеточка вен, нескромно выглядывавшая из-под коленки, и седоватые волоски, начинал рассказывать. Преподавание немецкого его тяготит – а в этой вечерней школе для взрослых на квалификацию учителей никогда не обращают внимания, по-английски объяснил мне Мухаммед из пригорода Зальцбурга.

Целый час – то горячась, то задумчиво уставясь в потолок и почесывая переносицу, – преподаватель рассказывал о своей непонятости, о жене-француженке, о ксенофобии и высокомерии зальцбуржцев, о тупости немцев, о заговоре в местной полиции, о нечувствительности швейцарцев. А потом задавал домашнее задание, с грохотом выволакивал велосипед из класса и исчезал, лихо проезжая последний лестничный пролет прямо верхом.

Курс вообще-то мамин – я хожу на занятия, только когда мама не может.

Мы все нутром понимали, что немецкого с Жаном не выучим, но упрямо ходили. Кто почему – мы оттого, что все еще на что-то надеялись, да и деньги уже заплатили.

Сбивчивые откровения лохматого Фридриха-Жана мне переводил Ваня. Ваня когда-то жил в Грозном. Во время одного из обстрелов погибла вся его семья – а полумертвого Ваню подобрали врачи «Красного Креста». Он потерял сознание от боли на превращенных в руины улицах Грозного, по которым он бегал в детстве в школу, а очнулся уже в итальянской больнице. Несколько лет кочевал по клиникам, бесчисленное количество раз ложился под нож нейрохирургов, пока не оказался в Зальцбурге. Ване выделили квартиру, и он очень боялся ее потерять – ехать ему некуда и не к кому.

– Понимаешь, – торопливо объяснял Ваня, – я по-немецки-то хорошо знаю, пока по больницам лежал, выучил. И слова все специальные даже – катетер, капельница, наркоз – могу с профессорами объясниться, если что. Только скрываюсь я; если они поймут, что я не такой больной на голову, как они думали, отберут небось беженские пособия.

Ехать обратно по набережной Зальцаха, по аллеям цветущих, пахнущих сливками каштанов, мимо зефирных вилл и кованых мостов, – как нестись на верном коне в европейское Средневековье. Весь Зальцбург тоже на железных конях – мамы и папы, бабушки и дедушки в велосипедных шлемах, ободранные нищие и одетые с иголочки сотрудники банков. Кажущееся равенство оборачивается снобизмом марок и оснастки.

Без велосипеда тут нет жизни – даже без самого плохонького.

Через неделю после приезда мы с мамой купили газету объявлений и нашли на окраине дешевые велосипеды. Долго ехали – с двумя пересадками, шли по узким улочкам, уже карабкавшимся на гору, до дома – ласточкина гнезда, обнявшего холм, облепившего его в стремлении слиться в одно целое. Объяснялись жестами с маленькой старушкой, которая ползала по этому холму юрким пауком, будто родилась для того, чтобы не ходить по твердой земле, а пластаться по горам. Она завела нас в огромный сарай, где с потолка свешивались громадные мотки ржавой проволоки и покрывался пылью в углу древний мотоцикл. Показала велосипеды – а потом стояла, сложив руки на животе, насмешливо глядя, как мы, боясь упасть, осторожно, мелкими шажками свозили старенькие машины с горки.

Когда едешь с курсов немецкого по набережной, хочется продлить это мгновение – ветер в лицо и предчувствие будущего, которое не может быть плохим просто потому, что оно будущее, потому что темнее всего, говорят, уже перед самым рассветом. И оттого, что едешь не домой, не к себе, а в дом, из которого хочется сбежать, еще только-только переступив его порог.

Квартира Герхарда – вся стерильно-белая. Белые, как в сумасшедшем доме, стены, не расцвеченные картинами, окна без занавесок, отчего сам себе кажешься обнаженным и слепым, а вечерами темь – беспросветная, глухая, какая бывает только в горах, – смотрит с улицы прямо в тебя, гипнотизирует черным провалом в пластиковой раме.

В этой квартире нет книг – ни одной – и не предусмотрены для них полки, а в гостиной с потолка свешивается провод с одинокой голой лампочкой.

Сестра спросила у мужа, почему нет абажура и не купить ли лампу – он захохотал, двигая острым кадыком: «Russenlicht»[1]. Тратить деньги на такую чепуху не стоит, объяснил он.

Герхард не может тратить деньги – в нескольких банках у него кредиты на квартиру, машину и компьютер. Он говорит, что ему нужен сейф, – и каждый день листает толстые каталоги, подолгу задумываясь над цветными картинками. То и дело шепчет сестре – твоя мать же продала квартиру в Москве, возьми у нее деньги. Сестра идет к маме – и деньги, вырученные за квартиру, тихонько тают.

Часто после работы Герхард не входил в дом, а суетливо вбегал, захлопывал дверь, наваливаясь на нее, будто за ним гнались. Прилипал, раскинув руки, жадно приникал к дверному глазку. Оборачивался – бледное лицо, полубезумные глаза – дыша тяжело, испуганно. Только потом шел в спальню менять рабочие брюки на пижамные штаны с козерогами.

Мы с мамой выписывали слова из словаря – на голубых листах бумаги вырастали неуклюжие предложения. На перевод маленького объявления уходил час, на небольшую заметку в газете – три. Нам нужен – как воздух – немецкий, без него не получится выжить. С английским я тут – изгой. Толстый дядька в зальцбургской Торговой палате, который владел драгоценными для нас бланками и брошюрками по открытию фирм, лениво сказал:

– Выучите немецкий – приходите.

И в ответ на робкие возражения смерил меня взглядом, словно ища что-то, чего не рассмотрел поначалу:

– А вы кто? Тайный олигарх? Тогда можно и с английским – присылайте своего адвоката. И капиталы не забудьте.

Мы попробуем открыть фирму попозже, утешали мы себя, – когда я выучу немецкий и перееду в Вену.

Старательно выводим букву за буквой – упражнения из учебника, который нам продал за тридцать евро Жан, кажутся инопланетным письмом, все инструкции и объяснения тоже на немецком, их тоже нужно складывать часами, вылавливая слово за словом из словаря.

Герхард глядел вечером на исписанные листы и растрепанные словари. Цокал языком:

– Медленно. Мало. Ты, – он обращался ко мне, лоснясь от самодовольства, – в твоем возрасте давно уже пора по-настоящему стартовать в жизни.

Я молчала – сглатывала комок в горле и молчала, чтобы не обижать сестру. Она и так знала, что Герхард пятнадцать лет никак не может закончить университет – даже не ездит туда на лекции, что чиновники повергают его в ужас, а каждое официальное письмо на родном языке захлестывает необъяснимой паникой.

Сестра выходила к завтраку в халате – бледное, осунувшееся лицо, припухшие глаза и сине-зеленые отпечатки на руках, следы на длинной шее – дорожкой от уха вниз, фиолетовые тени меж тонких пальцев.

Сначала она стыдливо переводила разговор на другую тему в ответ на мамино «Откуда это?», потом перестала натягивать рукава на обозначенные синими браслетами запястья. Просто носила эти синяки как должное, и было понятно – она не хочет, чтобы ее защищали.

Герхард тоже перестал стесняться нас и кричал на нее, когда все были дома. Кричал что-то – по-немецки, непонятно – тонким, срывающимся голосом, хватал за волосы, наматывая их на руку. Сестра выворачивалась, чтобы уйти, и тут же в ужасе примороженно застывала – он подходил к стене и методично, ритмично бился об нее головой, пока из носа не начинала идти кровь. Тогда она уходила с ним вместе в спальню, и в квартире повисала пугающая тишина.

Иногда их ссора – жадной, бурлящей воронкой – норовила утянуть с собой на дно всех, кто по неосторожности оказывался рядом. Сестра выбегала на балкон.

– Мама, зачем ты сказала Герхарду неправду?

Мама растерянно защищалась:

– У нас же с ним нет общего языка – как я могла ему что-то сказать?

Сестра еще кидала какие-то обидные, колкие слова, каких не говорила никогда раньше, – и убегала обратно. К Герхарду, за угрожающе закрытую дверь спальни.

Мама – сразу ставшая какой-то очень маленькой в своих тапочках на толстый носок, – опустив бессильно руки с футболкой Герхарда, которую только что зашивала, уставившись невидяще на вездесущие горы, беззвучно плакала.

До Зальцбурга я никогда не видела маму плачущей. Я даже не задумывалась в детском своем эгоизме о том, что она может плакать – как я или сестра. Она всегда была сердцевиной семьи, основой, скрепляющей нас в единое целое, – и потому сильнее всех нас.

Я стояла у двери на балкон, смотрела, как по щеке скатываются слезы, которые она не вытирала, – и не могла сдвинуться с места. Не знала, что сказать, как дать понять, что мне тоже больно. Неспособность решиться ни на что парализовала меня.

Сестра тоже плакала – каждый день. Садилась за стол, обхватывала голову руками и плакала. Что сказать ей, я тоже не знала.

Чувствовала только, что моих слез уже давно нет, они встали внутри застывшей лавой, им нет хода наружу.

– Вы должны быть рады, что вас занесло в Австрию, – учил Герхард, – Чехия – отсталая восточная страна, дикая, делать там нечего.

Для Герхарда все страны, кроме Австрии, – дикие. Он рассказал, что сначала, посовещавшись с другом, решил искать себе жену из Полинезии – кто-то рассказал, что женщины оттуда покладистые и домовитые. Да и нетребовательные. Но они оказались темные – совсем черные почти, возмущается Герхард – как негры. «Как же я негру родителям покажу, а?»

Брат, который все время читает газеты, посоветовал ему обратить внимание на Украину и Россию.

Россия была для них тоже что-то вроде Полинезии. Только не такая черная.

Жизнь играла в перевертыши, подводя нас к прежним идеалам близко-близко, показывая, что все – иллюзии. Просвещенный европеец, пользующийся Интернетом, путешествующий и знающий два языка, оборачивался, как оборотень в полнолуние, дремучим средневековым крестьянином, брызжущим нетерпимостью.

Символы свободы – фантиками, в которые заворачивают обычное потребительство.

В детстве мы, затаив дыхание, слушали папины рассказы о том, как они с дворовыми мальчишками пробрались на первую американскую выставку в Москве и пробовали первую в Советском Союзе кока-колу. А потом, когда на волне перестройки в универсаме у леса стали продавать первые хот-доги и пиццу, они стали для нас еще большим чудом. Мы бегали туда, зажав желтоватые рубли в потной ладони, только из-за них. Завороженно смотрели, как из автомата змеится ручеек незнакомой, сладкой горчицы и пряного майонеза. Как толстая продавщица диковинным, круглым ножом – этот зубчатый диск казался мне настоящим совершенством – режет огромную пиццу, а на разрезе за ним тянется расплавленный сыр и ароматная томатная начинка.

Лизка из параллельного класса – родители однажды возили ее в Америку – говорила: там пицца разная, бесконечная, с начинками, не поддающимися описанию. Любимой мечтой было представлять пиццу с ананасом.

И во всем этом был привкус безусловной свободы, распахнутых горизонтов, совершенных людей и вечного рассвета.

Мы вкладывали в простое потребительство душу, додумывали то, чего нет на самом деле, обожествляли его. Как древние – деревья и реки. Как в детстве, когда папа включал машинку, заглатывающую диафильмы, и стена оживала, расцвеченная невиданными лесами, заманчивыми путешествиями, эльфами и волшебными странами. Стена превращалась в эльфов и Кота в сапогах, в Золушку и говорящих медведей. Но это МЫ видели все эти миры – с помощью хитроумной машинки, а сама стена оставалась пустой и безликой…

Несмотря на каштаны и зефирные фонтаны, сумрачно-католический Зальцбург – это дождь и серые тучи, епископской сутаной опоясывающие плотно горы, так фатально закрывая небо, что кажется – ты уже в гробу. Заживо. Поэтому не удивляет сухой рассказ Герхарда, что его однокашник – «позавчера разговаривал с ним по телефону» – повесился, просто поссорившись с женой.

Если подняться к замку цвета перца с солью, встать на горе надо всем городом, глядя на нитку Зальцаха, блестящую под ногами, и захотеть взлететь – город все равно будет держать тебя, не давая свободы. Примораживая к мощеным мостовым, не давая сопротивляться.

А если ехать на велосипеде к горам – мимо коровников, густо пахнущих навозом, пастбищ, строящегося прямо на кладбище дома и безлюдных усадеб, можно наткнуться на престарелых ветеранов СС. Они – со старинными ружьями за плечами, в шляпках с нелепыми перьями и султанчиками из волос серны – курят на солнцепеке, перебирают ногами, обтянутыми в национальные кожаные штанишки и вязаные гольфы. Хлопают друг друга по плечу, смеются, дергая морщинистым веком, вскидывают в эсэсовском приветствии костистые руки. Как-то их понаехало много – на луг около пустого еще клубничного поля; они разбили палатки, зажгли костры и весь вечер стреляли в воздух. Отец Герхарда тоже приехал и хлопал друзей по стариковским плечам, хохотал и вскидывал в небо ружье, будто собираясь расстрелять невидимого и ненавидимого противника.

– Он воевал? – спросила я Герхарда. Герхард отмолчался.

Эта несвобода от – темных, но всегда живых тут – призраков прошлого тоже схватывает руки и ноги ледяным холодом.

И побуждает к бегству – дальше, в большой город, где чужакам легко затеряться среди себе подобных, где местные не сканируют тебя придирчивым взглядом, оценивая «наш – не наш».

Только однажды я испытала чувство удивительного слияния с Зальцбургом. На Пасху цвела толстыми розовыми цветами магнолия, желтели кусты форзиции, торжественно гудели, дрожью, глубинной вибрацией впитываясь в ступни, колокола в большом центральном соборе, который светился уютными многоярусными окнами, будто игрушечный домик, прохожие несли свечи в стеклянных фонарях, охраняя их от порывов ветра. И хотелось расплавиться в этом море колеблющегося света, взлететь в весеннем ночном воздухе и раствориться в нем навсегда.

Несколько раз в неделю день начинался еще ночью – пятичасовой поезд увозил меня в Вену. Очереди в приемной комиссии университета, долгие разговоры с профессором, готовым взять меня писать диссертацию по Габсбургам и России, мучительно тянущееся время в кабинетах австрийских чиновников – и в конце августа письмо в официальном голубом конверте. Принята. Теперь – в Вену. К городу, к жизни, к стабильности.

Но я, еще ближе подобравшись к Межсезонью и чувствуя уже его ритм и характер, догадываюсь, что призрачная надежда на лучшее и на дом – это еще не земля обетованная, а высшая точка его причудливых американских горок. После которой – стремительное падение вниз или крутая петля.

1

Russenlicht, Russenleuchte (австр., просторечие) – «освещение по-русски», «лампочка русских», выражение, обозначающее голую лампочку, висящую на длинном проводе. Происхождение свое ведет с послевоенных лет.

Межсезонье

Подняться наверх