Читать книгу Принесенные вещи. Рассказы - Денис Морохин - Страница 2

Nature morte

Оглавление

Любая фраза из разговора может стать началом рассказа, любой сгусток тумана может затвердеть, выступить вперед, стать деталью фасада, любое отражение в луже или в витрине может сбросить одномерность и стать самым важным на много—много дней. Каждую секунду для тебя может наступить та эпоха, которую долго ждешь, но когда ее первые приметы уже здесь – всякий раз отворачиваешься и все пропускаешь, думал я, спускаясь с Троицкого моста, по обе стороны которого был укравший город туман. Пена, слезы и пропавший мир и справа, и слева, ни моста внизу, ни чашки черного фонаря наверху, ни решетки на дальней стороне напротив. Выход без входа из трамвая, когда он минует оба рельсовых изгиба. Люди, только что отчетливо дышащие рядом, пропадают в отсутствующем Александровском парке. Идти от дома к дому среди Посадских – средних, малых, никаких, выцветших – сложнее, чем прыгать через сгинувшую реку, от льдины к другой, неведомой льдине, в Петербурге тоже не бывает таких разрушительных туманов, впрочем, того, что он затеял, тоже не бывает. Я нащупал лепные гирлянды и венки у парадной, как последнюю льдину у берега, после череды спасительных прыжков.

Хорошо представляю, что она сейчас скажет: «Туман оставил только основания Ростральных колонн – пропавшая Нева, исчезающие берега, stealing things». «Будто бы снова наводнение – шары на Стрелке совсем утонули, от Эрмитажа остался силуэт, плохо нарисованный на грязной стене, да и вдобавок размазанный», – договорила она за меня. Так не бывает, повторяла она за моим внутренним мной, запирая за ним же – дверь. Так не бывает – он уже столько времени не выходит из комнаты, в которой добровольно себя запер, что можно услышать, как он тянет весь мир в свои зыбкие стены. Но может быть, как раз туман и сделает возможной прогулку среди пропавших деталей пейзажа – ведь чего он боится, так это осязаемых домов, гудящих троллейбусов, бьющих в лоб кирпичных углов, настоящих твердых стен. И, может быть, именно этот редкий сегодняшний мир, невиданный и невидимый, станет для него лучшим возражением против задуманного? Дослушав ее, я открыл дверь в его огромную, мрачную, странной геометрии комнату, где по стенам, подоконникам, полкам, пьедесталам уже вот месяцами громоздилось и копилось все то, что скрыл от глаз туман – от блошиного Посадского рынка до анфилад Комендантского дома (кажется, туман забрался и внутрь). «Мне—то ты еще позволяешь к тебе заходить», – сразу сбился я на фальшивый тон, оправдываясь.

Он сидел в угловатом мохнато—коричневом кресле, подпертым высокими прямыми ножками, и разглядывал грязную трубу дымохода, под которой на связанных обрывках веревок болтались: медная джезва с электрической искрой в боку, ущербный недоразвитый клеенчатый абажур из 60—х годов, гипертрофированное чернильное перо – таким бы мог писать людоед, дуб или дом, если бы все они попытались что—то писать. «Тебе позволяю только потому, что ты можешь напомнить мне о каких—то новых предметах, о которых я забыл», – честно ответил он. «Я хочу напомнить не о предметах, а о том, что она уже который месяц едет сюда каждый вечер через мосты, через трамвайные рельсы, через эти посадские ухабы, думая только об одном – может быть, ты поговоришь с ней еще один раз? Не знаю, зачем она это делает. Но она ни разу не смогла поехать сразу к себе домой, не заезжая сюда», – добавил я от себя.

«Зачем я буду тратить время на нее, такую несовершенную, раздираемую желаниями, беспокойствами, мечтами – то о свой жизни, то о чужой, то о том, как жизнь изменится, одолеваемую сумасбродными мыслями – хочу туда, а теперь вот это. А у меня теперь тут она настоящая, какой ей самой никогда не стать, даже не приблизиться к образцу, к эталону, к точке отсчета». «Фотографии не могут заменить, а разглядывание картины – не любовь», – упорствовал я. «В жизни она уже никогда не будет такой, как на фотокарточках, которые не просто застигли ее в один—другой момент. На этих снимках я смог выявить ее настоящую, такую, о какой не подозревали ни она сама, ни другие. И даже догадаться об этом у них у всех не получится, только я, я один знаю это, и владею этим же тоже я». «Это ошибка. Она не осталась той на годы, на жизнь. Да даже на минуту не осталась». «Один я, да и то – лишь в один час, в совершенно восхитительный час, не только своими глазами видел ее, полностью соответствующей самой себе, но и смог запечатлеть именно то, что разглядел, что мне открылось, чем она нечаянно стала как раз для этого. Больше она мне не нужна, потому что я не хочу смотреть на нее, зачем. Все, что я хочу видеть и все, что мне нужно – видеть ее фотографии, сданные в мой собственный комнатный архив, где я торчу кем—то вроде кобры при золоте», – настаивал он.

И сразу же при слове «архив» передо мной, в той части света, где среди тумана обычно рождаются воображаемые картины (в причудливом бесшумном лифте, который распахивает всегда не те двери, которые ждешь, и вместо задней стенки показывает бесконечность), появляется совершенно пустая комната, забитая бумагами, бумагами, бумагами. Несмотря на очевидное отсутствие здесь вентилятора, они кружатся, поднимаются вверх, скользят к полу, прилипают к стенам, прижатые потоками воздуха, снова взмывают к потолку, переворачиваются, договариваются меж собой, ссорятся, мирятся, забиваются в углы. Сложный узор такого хоровода похож на салат из морковки с сахаром. Белые листки сосредоточенно заняты бегством – они ускользают от сидящего на полу ученого, который протягивает руки то к одной, то к другой страничке, те ведут себя, как трамваи или таксомоторы – они всегда сворачивают за два столба до перекрестка, на котором ты ждешь, и расползаются по всем улицам, кроме нужной. Мир, втиснутый в эти ненужные улицы, постоянно двоится и мерцает так, как будто между ним и наблюдателем разлит особенный туман, через который не просто все видно, но видно куда больше, чем в мире без тумана занимает этот перекресток, эта улица, эта размытая перспектива. И никто не желает объявлять о том, проложены ли по этим улицам трамвайные рельсы.

Но у него, запирающего в свою комнату все то, что разрушает туман, нашлось средство получше вентилятора. Он придумал, как одолеть и подчинить мир, расползающийся во все стороны, кроме нужной. Предметы больше не станут расслаиваться, как грибные ножки, и играть в морковные салаты. Обычно людям почти невозможно решиться на все это – но достаточно зашвырнуть кольцо в море подальше и вылить вино на землю, чтобы взамен появилось что—то, из чего приходит решение. И устав от крошащегося, рассыпающегося, дурачащего его мира, четыре—пять месяцев назад он придумал вот что. Картина мира сложится из больших этюдов. На первом, пожалуйста, кошка: пугливая, с подрагивающим носом и огромными глазами с вопросом в них – уйти? остаться? – на лестнице, потому что без кошки нельзя начинать ничего из того, что хочется начать. На ступеньках пятна света, как следы манной каши на тарелке. Теперь еще один кусочек – двойной грязный автобус с рваной гармошкой посередине, каждый раз, как не глянешь в окно, он все едет и едет. Зачем меня обманывают эти придумщики – администраторы съемок, которые катают автобус на веревочке, разве им недостаточно, что реальность, попадая за окно, теряет все согласные звуки, что там еще придумывать. А автобус катит дальше, и рано или поздно запросто прикатит на холст, который он, этот искатель смыслов, поставил в угол своей закупоренной комнаты. После этого будет зачеркнута еще одна клеточка в слишком общей тетради жизни, которая хоть и мала, но все равно в ней достаточно яда для всего огромного архива. Если она общая, то, стало быть, ее углы и листы слишком захватаны руками любопытных, которым не лень тискать все подряд. Один за одним он вырывал общие, общие листы и зашвыривал их под потолок, к дымоходу, хороня их в искрящейся джезве, прокалывая гигантским пером, чтобы единственно нужный зачеркнутый четырехугольник был потерян для всех и остался лишь моим – как фотография женщины, которой не разрешается входить в архив. Женщины, которая ему уже не нужна, потому что он сумел ее выкрасть и запереть, а та, что от нее осталась и приезжает в эту квартиру по вечерам, это же просто ходячее пальто, в ней нет ни искры от той украденной, настоящей. Смотрит не под тем углом, чувствует без причины, хочет странного – ну как ее пустить внутрь? Этим общим тетрадям нет больше места по углам архива, вокруг ополоумевшего собирателя истинностей. «Вот, читай, тут целое слово в мою защиту. Перо, дымоход, кофе», – он сунул мне тетрадку.

«Моя жизнь давно превратилась в порочный круг (нипочем не найдешь где пасть, где хвост, где копье, торчащее из пасти), но если в круг вписать квадрат, то он, может раньше, может позже, но все же – насовсем, превратится в крест. Я впишу в свою жизнь много квадратов, и на каждом будет по портрету – сверкание яблока, которое катится по столу, умытые дождем нежилые туфли на опустевшей улице, солнце, на секунду снабдившее все это смыслом. Разбирая мир на живописные, мною же сотворенные осколки, и прилаживая черепки в нужную мне мозаику, я постараюсь утащить все, без чего не выжить за закрытой дверью. А многое – наоборот, возьму и засуну поглубже в тараканью щель между двумя вселенными, собственной и общей. В личной моей не найдется ни холста, ни мастихина для сумасшедшего телефона – его кнопки, как учтивые мысли в прозрачной голове мудреца. Мысли эти страшны, потому что соблазняют то ли поклониться одной из них, то ли припасть пальцами к номеру, который давно отключили (похоже, за переплату, за переизбыток каких—то тайн телефонной сети – даже у нее есть предел). Не будет и портрета печной трубы – поделом ей за то, что она видит все, что замышляется и делается за окнами на много дворов вокруг, но ничего, ничего не делает, отказывается участвовать: не дарует купель расслабленному, не протянет пронзительные воспоминания тому, кто готовится закричать, не уймет растерянность трясущихся рук. Не стану я брать с собой еще и чайник, который вечно прикидывается теплым посреди темной кухни, а потом, как найдешь его наугад, ни за что не согреет, как ни проси.

Что будет – так это пол и потолок, и колокол между ними. На его боку мы видим уходящий вдаль ручей, горящий под солнцем. Оно, кстати, здесь тоже лишь благодаря моему воображению, а еще – умению создавать новые краски. В самых больших и главных ячейках игрушечного мира у меня будет все, нужное для жизни – рыба, корабль, звезда, дерево, стол. После их сотворения и преосуществления в воздухе моей комнаты, они помогут удержать лучшие части ускользающего мира. Я вычищаю его изнутри, снаружи и сбоку, как позеленевшую картофелину, как тронутый гнилью гриб, потому что этот мир раздражает меня всеми своими живыми картинами, которые он браво засылает в авангарды, привычно утаивая, что активистки этих агитбригад не носят чулок и не различают ударений. Мир пытается уверить меня в своей объемности, бесконечности и неизбывности, но он напрасный кривляка, этот мир. Я уже раскусил, что он – всего лишь пыльная пляска размалеванных бумаг между двумя большими зеркалами, каждое из которых огрызается грудой маленьких, будто его суть – много осколков в глубину. Эти лживые перемноженные отражения на деле не способны дать ничего кроме усталости, а поэтому я буду жить без их перекрестного гипноза. Очень просто – всего лишь взять собственную тень (от уже нарисованного мной солнца) и занавесить эти ненужные зеркала, после чего творить этот nature morte. Разобрать такой большой, туманный и нежилой внешний мир, висящий кусками на каминных трубах, проводах, деревьях – а потом заново собрать и перезапустить его здесь, в этой комнате. И здесь, у моего кресла, он уляжется таким, каким он нужен.

Да будет так, да утвердится в себе самой моя только что нажитая тетрадь. Она сделается колыбелью для самой себя, ладьей для всех, надеющихся спастись от расползающегося мира. Свой дар творить новые миры и смешивать краски я потрачу на обезвреживание ускользающих таксомоторов, обескураживающих портретов, размноженных зеркалами. Больше не будет иголок, укусов и пыли. За обратной стороной оттисков моей спасительной страсти, под которыми я схоронюсь в моей комнате, скрывшись от прекрасного старого мира, за закрытой мною дверью булькнет, угаснет и заблудится все ненавистное – постоянное тепло женщины рядом, писк каруселей, хлопанье дверей, усы и плесень откровенности, соблазн продолжения жизни, давящий, как нагло разросшийся ноготь. Не будет пропуска сюда ни закону, ни чьей бы то ни было чужой воле. Так я отомщу всему и всем, забывающим обещания и не сумевшим обнаружить свою сущность – им придется научиться обходиться без меня и зачахнуть на две страницы раньше, не узнав, как я со всеми этим штуками – с сущностями там и с истинностями разобрался, закупорив все щели и закрыв окна».

Я закрыл тетрадь, хотел вернуть ее автору, тот не протянул руки, да и не видно было, чтобы он смог ее протянуть или прикоснуться ко мне, к обложке, к пятну на стене. «Отдашь ты мне ее или нет – для тебя уже не важно, ты тоже превращаешься в рукопись моего архива, в архитектурную деталь моей живой природы, которую ты, да и все те, кто с тобой, назовут мертвой. Смотри сам – для тебя дверь моей комнаты заперта изнутри, как для нее – снаружи». Вряд ли нужно было это говорить. Я все понимал и уже искал свое место здесь, в собрании одобренных им частей вселенной. Туман украл не только шары на Стрелке, но и целого большого меня – с дыханием, с растущими ногтями, с пряжкой ремня, давящей в селезенку. И я уже отлично видел, что как раз в этом мое счастье. Несомненно, у него открылся дар раскрывать истинную сущность, обнаруживать подлинность допущенного в его дом. Если уж он поместил меня в свою коллекцию, то, несомненно, зажег во мне – или только пока еще увидел надежду – какой—то светильник, масляный, коптящий, пока еще совершенно неразличимый для меня. Если он лопатой своего чудесного дара научился отковыривать жирные комья грязи и раскапывать то поле, ради которого продается и покупается имение, то рыть подземный ход для бегства – хуже, чем прыгать с крыши. А коли так, то пропав (для всех) в его собрании, мне нечего и желать, и нечего делать в полном тумана внешнем мире (и я уже начал его подзабывать), в мире по ту сторону архива, в мире, в котором столько бессмысленных белых кружащихся страниц, выдранных оттуда и отсюда, страниц, на которых не сыскать ничего нужного, из—за чего было бы жаль запереть за собой дверь.

Принесенные вещи. Рассказы

Подняться наверх