Читать книгу Принесенные вещи. Рассказы - Денис Морохин - Страница 3

Не позже шести утра, не раньше одиннадцати вечера

Оглавление

1.


Как чужие друг другу книги, случайно собранные на одной полке лишь по прихоти хозяина, но наполненные своими собственными часами и минутами, мои ночи давно уже были размечены этими звуками и паузами между ними, грохотом внезапного шторма и обвалом тишины, дающей передышку. Я мечтала хотя бы о нескольких часах отдыха, но он не приходил даже днем, когда внутренний вор отдыхал, а через окно моего домика был различим косогор, полосатые столбики, искрящийся игольчатой изморосью гравий железнодорожной насыпи. У всех ночных поездов были собственные голоса, непохожие повадки и каждый входил ко мне в дом особенной походкой. Все начиналось около одиннадцати вечера – грохот, стук, дребезжание кружек на столе, пляска книг на полке, как будто они поняли, что давно прочитаны и хотели бежать к тому, кто их еще не листал. Все это разворачивалось, как скомканная страница, но с такими звуками, как если бы этот бумажный кокон был сделан из кровельного железа. Тот час, что тянется от одиннадцати до двенадцати, заполнялся шумом медленно, но болезненно, как ноет заслезившийся во сне глаз. После полуночи поезда за окнами уставали, и расплывалась двухчасовая тишина. С двух до половины четвертого ночи звуки сталкивались и враждовали между собой, как будто прыгали и плясали столы и стулья этажом выше – вполне воображаемом, там была крыша, как барабан, усиливающая несущиеся извне звуки. Потом опять тянулся час акустической пустоты, как будто лужица молока разлилась на столе и капает, капает, а кувшин беспомощно лежит, протянув обе связанные руки комоду.

В половине пятого начинался апофеоз – дом врывался на бал, дом подпрыгивал на одной ноге и тряс головой, поезда проносились каждую третью—четвертую минуту через каждую дощечку пола, входили и выходили через окно. Когда, наконец, удавалось уснуть, мнилось, что я замерла, свернувшись под одеялом на самой верхней полке самого свистящего и поторапливающегося экспресса, который все сильнее заваливается набок на поворотной дуге, и вот уже он падает, рушится, кувыркается всеми своими вагонами с моей внезапно выросшей головой, с моими удлинившимися и торчащими через все окна ногами на мой тщедушный придорожный домик, на меня, на все мои ночные страхи и боли. Наконец, кувшин поднимался из—под полураздавленного стола, уползал на место, комод отворачивался от него, притворяясь равнодушным, и утро будто бы распахивало окно, делясь со мной радостным открытием, что нет двух более несхожих между собой комнат, чем моя, наполненная стуком, звоном, вспышками, и моя же, мирная, с шести утра до одиннадцати вечера. Потому что днем поезда прятались где—то за линией горизонта, за лесом, за гранью слышимого, и лишь маневренный тепловоз или дрезина редко—редко проверяли, осталось ли что—то к утру от полустанка и можно ли начинать все сначала ночью. И стоило бы тихо проводить дни и просыпаться иногда задолго до утра, если бы не этот мрак, который сжался во мне и не собирался выходить.

Мрак вошел в меня однажды ночью, взяв врасплох посреди самого глубокого сна. Я давно уже научилась засыпать под концерты поездов, спала без подвоха, и поэтому была совершенно беспомощной, уязвимой. Я даже не проснулась, а там, в ночном видении, поезд окончательно занесло на крутом повороте, рухнувшие на мой дом вагоны разметали кирпичные брызги, штукатурную пыль, стеклянный хруст и вот этот помол перемолотого дома уже где—то над брюшиной, и жалит, жжет, теребит изнутри. Пробуждение принесло новое знание о самой себе – я больше не одинока, со мной новый жилец. Теперь между ребрами, в самой нижней их части будто бы вольготно ворочался и процветал крохотный, но кошмарный морской еж. С утра он прятался, днем таился, но уже к вечеру оживал, и, дождавшись первого поезда, вонзал и вворачивал иголку в какое—то самое уязвимое место внутри – то ли хорошо знал мою анатомию, то ли сам расковырял там рану. Он искусно менял тактику – то тихонько покусывал, впрыскивая яд, превращавший нижнюю половину груди в какую—то губку с отравой, то становился тяжелым и раскаленным, как струя пара, то вдруг набирал такую массу, что я едва не падала. А иногда он вдруг становился невыносимо горячим, и чтобы унять огонь, я прикладывала лед или обнималась с ведром из колодца.

Утром и в начале дня эта напасть, как правило, затихала, пряталась глубоко во мне, почти не выдавая себя. Но каждую секунду подпорченного бытия я знала, что отрава все там же, что она не исчезает, не расстается со мной, вгрызаясь так глубоко, что иногда казалось – вышла где—то с другой стороны, и даже начинает болезненно зарастать исцелительная рана. Но я всегда помнила, что гнойник на месте, что это черное, мохнатое, давящее живет себе и живет внутри – а кто это, я так и не научилась знать, хотя жили вместе годами. Оно подавало очень разные сигналы о себе, оно всегда реагировало на мои чувства и мои поступки разрывающей болью в солнечном сплетении, как будто туда и правда набилось корявых саднящих обломков раздавленного дома. От нее хотелось выть, кататься по полу, и я кусала руки, чтобы заглушить это жжение, это терзание внутри. Но боль от укусов проходила, а искореженная изнутри плоть и не думала заживать.

Ночью все было невыносимо, силы оставались лишь на то, чтобы укрыться с головой, прижать пальцы к уязвленному месту, сжать зубы, губы, глаза, прижать подбородок к груди, сдавить подмышки и поджать колени, свернуть и защитить все подвижные места, защитить все, что можно, оставляя как можно меньше обнаженной кожи обжигающим и ранящим звукам, запахам, пылинкам в воздухе – но всему мешали проклятые поезда. От грохота, оттого, что каждое их колесо катилось через мою воспаленную плоть, становилось еще невыносимее, но во сто крат сильнее ранил их четкий, никогда не нарушаемый график с предначертанностью этих набегов и предсказуемостью боли с одиннадцати до двенадцати и с двух до шести. Может быть, выучив алгоритм их движения, я уже самим ожиданием неотвратимых ночных мучений запускала конвульсии этого кусочка мертвой плоти – будто бы в сборочном цехе, где меня готовили к появлению на свет, не нашлось полного комплекта жизни, и вот этот комочек мне вставили под ребра от трупа, подвернувшегося под длань наладчика эмбрионов, обещая заменить со временем, да так и забыли.

И теперь он взял надо мной такую власть, что уже не он торчал во мне, а наоборот – это я врастала в эту мертвую черную дыру все больше и больше, как страдает дерево, врастающее в скалу или в бетонный столб, умирая от боли, но не умея отрастить ноги, чтобы отшагнуть в сторону. Жить без него значило бы улыбаться небу, радоваться птичьему пению, чувствовать всю себя до самых основ, совершать все то, что привычно другим, и что не позволял мне этот комок едкой хищной пены, эта жалящая игла. Она руководила мной, командовала мной, извержением яда отзываясь на любые движения души – на блеск в глазах, на все, какие ни приходили, желания, на тягу к тому, чего не хватало в моей жизни, пришпиленной булавкой к боли и размеченной поездами. В наказание за все привычные беззаботные радости, за одно только желание делать что—то для других, смеяться, да просто за возможность видеть красивые лица, горящие глаза – за все это начинал проворачиваться и проворачиваться внутри, тираня и терзая живую плоть, невидимый, немыслимый коловорот со многими бурами, насечками и заусенцами. Стоило не просто улыбнуться, встретив счастливое лицо или услышав музыку – а только подумать о том, чтобы улыбнуться, и тут же сжимала, хватала, выкручивала самое обнаженное и кровоточащее место ртутная мертвая лапа, останавливая на дальних подступах любую улыбку.

Оно подавляло все мои желания и мечты, и даже самое главное уже почти подавило – стремление вырвать из себя этот кусок мертвечины, швырнуть его под поезд, чтобы ошметки и слизь намотало на колеса, размазало по рельсам. Но я не знала, как, да и сил уже не было. Оно бы и не позволило – так ужалит, что я потеряю сознание, осмелившись лишь попробовать. Любая попытка борьбы заканчивалась нокдауном, и еще более спелой, чем обычно, болью – эта чужая слизь внутри совершенно меня приручила и умела пресекать любой бунт. Этой злой воле помогало то, что мало—помалу я мысленно привыкла к своему положению изгоя. Дрянь, отравившая организм, приучила меня к тому, что одна я на свете прокаженная, ублюдок, отброс, не пригодный к человечьему быту отщепенец – а моя кровь и плоть уже до такой степени замещены мусорным мельтешением, что сильные, счастливые, здоровые люди никогда не примут меня за свой стол, в свой разговор. Но хуже всего оказалось другое – я, как совершенно непогрешимую истину, ощущала свое положение до такой меры постыдным, что знала: я никогда, никогда, ни при каких обстоятельствах, ни на том свете, ни на этом, не смогу ни с кем его обсудить. Даже не смогу открыть рот – меня сразу парализуют стыд и ужас отвержения. Потому что быть до такой степени меченым болью – это какое—то позорное наказание, которое я заслужила и о котором нельзя даже шевельнуться языку. А еще я не могла допустить мысли об освобождении тела от этого тлена. Просто не чувствовала, что я хоть когда—то могу стать другой – свободной от болезни.


2.


В ту прекрасную ночь, которая, кажется, была первой и единственной в моей жизни, а все остальные – так, не ночи, а просто напрасно прожитое время, измочаленная усталыми зубами лямка – уже пришло и ушло одиннадцать вечера, но кружки и тарелки не начинали свой концерт на столе. Я не сразу заметила, что дом не шатался, не пробовал стены на прочность, не гнул оконные стекла. Не мигал свет, не подпрыгивал стол, не съезжали по скрипящему полу стулья – вместо адского грохота железной дороги все было заполнено расслабленной, мирной тишиной, как туманом. Два часа ночи, четыре, половина пятого – я как будто оказалась по ту сторону отмытой и отшлифованной до зеркального блеска гранитной стены, где медленно и молча проплывали отражения топчущих, горланящих, толкающихся в реальной жизни прохожих. Но оказалось, что тишина и есть реальная жизнь – грохот и перелетающие через мою голову вагоны ушли за пределы блестящей гранитной обманки, а вместе с ними куда—то делась боль, разрушение, плачущая плоть между нижними ребрами. Я подбегала к окну, я проверяла, не изменил ли мне слух, я прочищала уши, пропуская через них воздух – и вдруг впервые за какие—то необозримые годы услышала настоящую живую горячую себя, не набитую этим покрошенным металлом. В груди пусто, ничто не давит, не торчит, не пускает яд. Помню, как вышла из дома что—то около половины восьмого утра – вокруг, сколько хватало глаз, мой новый (как оказалось) мир, припорошенный снежной пеной, приходил в себя – тихий, чистый, залитый свежезаваренным солнцем. Настоящий первый час творения, в котором на много лесов и полей вокруг разносится мой слабый, трусливый, неверующий шепот «ничего не болит… впервые за Бог знает сколько лет – ничего не болит… такое счастье, расслабление, восторг». Я взяла в ладонь немного снега, в горсть вошла нежная прохлада, острые песчинки, ледяная влага – а еще несколько часов назад любое прикосновение резкого холода или тепла взрывало грудь, вызывая желание кататься по полу, унимать боль. Мне и сейчас захотелось покататься по пухлой убеленной земле – от восторга, от торжества освобождения, а не для того, чтобы заглушить страдания. Я немедленно это сделала – никого вокруг, никаких проклятых поездов, полная тишина, еще подслеповатое, моргающее, протирающее глаза солнце, и я кувыркаюсь туда—сюда, переворачиваясь, задевая ботинками деревья. Сброшу ботинки, почувствую, как восхитительно мокнут ноги, но мне и за этот восторг ничего не будет – ни разрывающей боли, ни ужаса, сдавливающего тело до мертвого отброса, ни кокона отвращения к миру.

Я увидела, что этот день будет такой же огромный, как вся жизнь до него – а может быть даже как вся—вся жизнь, которая вот наконец—то остановилась и ждет именно меня: подсаживайся на ее подножку, устраивайся удобнее, кутайся в плед, сладкий чай уже несут. Раз так любезно предлагают, значит и правда пора, и нельзя терять ни минуты – кто знает, сколько продлится беззаботное счастье. Я не знала, что искать, но и оставаться в своем углу на полустанке, в лачуге, где держала меня боль, не позволяя видеть людей, было слишком расточительно, нужно попробовать. Все поезда отменило то ли отключение света, то ли посетившее меня чудо, то ли моя воля к жизни (а может, это как раз внеплановая тишина разрушила этот ртутный комок в солнечном сплетении) – но автобус в город как раз в восемь тридцать семь. Все чувства, все глаза нужно держать наготове еще в пути – никогда не знаешь, кто подвернется в попутчики. Ехать часа полтора. В окнах показывают чуть припорошенные снегом поля, аккуратно одетые в белое ели и березы и, наконец, зеленоватое чугунное плетение – вот и городской мост, домики, когтистые крыши, перфорированный по краям контур костела на холме. Я не знала, куда идти, кроме того, что куда—то двигаться непременно нужно, благо силы переполняли и я не чувствовала ничего, кроме эйфории восхитительного освобождения, подъемная сила которого прямо ощущалась физически – чуть—чуть прилечь грудью на воздух и медленно скользить вверх. Пространство, которое в прежние печальные годы ощущалось пустым и враждебным и умело только ранить, приводя в действие проклятую тварь внутри, теперь преобразилось. Его можно было безнаказанно обнимать распахнутыми руками – и никаких уязвлений горячего жала, можно подпрыгивать и смеяться теплому ветру – и нет этого ужаса от расплескивающейся ртути внутри, можно, наконец, чуть-чуть отрываться от земли, делая шаги все длиннее, плавно перепархивая через низкие изгороди, приземляясь все дальше и дальше – и не болит, не мучает. Собраться с силами и махнуть через дом, над крышами. Навстречу брела то ли старуха, то ли старик – невозможно разобрать, что там под этим тулупом, обмотанным платком, под этими толстыми шароварами. Лицо все в буграх, обрамленных стального цвета космами, глаз почти не видно за складками и бровями. Остановилась, когда мы поравнялись. Скорее старуха, чем старик. Она протянула ко мне руку, замерла, долго глядела куда-то в самое средоточие моего тела. Кажется, она глядела прямо туда, хотя удивительно – не может же она знать, в самом деле, где у меня зарастающая дыра. «Терпи, терпи», – вдруг сказала она: «Невозможно, а надо терпеть все равно. Очень трудно, а делать больше нечего – только терпеть и все. Потерпи хоть еще сколько-нибудь».

И пошла себе дальше по переулку. Но вдруг остановилась, будто вспомнила, что забыла что-то очень важное. Обернулась, подошла ко мне: «К врачу сходи, давно надо. Есть и хорошие». Ушла насовсем. Я прислушивалась к своим ощущениям в солнечном сплетении и даже не сразу поняла, что случилось: раньше от любого участливого слова, ласкового взгляда там плавила бы внутренности чадящая зола. Сейчас же только корочка, охраняющая затягивающуюся рану, чуть-чуть ныла, затягиваясь и зарубцовываясь. Еще пару дней назад я бы выла и кусала пальцы после встречи с такой старухой, а сейчас только улыбаюсь и удивляюсь – кто ее надоумил, не могла же она подсмотреть в окно или подслушать судороги моего тела, прячась за сосной у моего полустанка. И разливающееся еще недавно по жилам ощущение внезапной тяжелой отравленности ушло – теперь со мной только благодарность и интерес к этой встретившейся мудрости и откровению.

Прежде даже днем, даже в часы относительного затишья, когда внутренняя сволочь соглашалась отдохнуть и не особенно лютовала, внутренний хаос и какое-то бесконечное сверление, качание, вращение моего естества во все стороны просто не позволили бы услышать слово «врач». В дни помутнения оно скользнуло бы по поверхности этой неистово вращающейся юлы, в которую обращался мой разум, и отлетело бы за края зеркала моего понимания, в котором я видела только боль – и одной раной было бы больше. Но после освобождения призыв достиг адресата. Я как будто продолжала парить, опираясь грудью на дружелюбно поднимающий меня воздух, снисходительно поглядывая на послушно и поспешно прихорашивающиеся к моему появлению дома и деревья, все больше укрепляясь в мысли, что «врач» – это как раз то слово, которое было сказано в правильный момент и прямо в обнаженное промытое здоровое ухо.

У психиатра, который оказался не баскетбольного роста садистом в палаческом переднике с налитыми кровью глазами и со смирительной рубахой наготове (так их описывали в моем детстве с целью попугать), а хрупкой старушкой, жалевшей меня и угощавшей карамелью, была для меня как прекрасная, так и скверная новость. Хорошее обещание заключалось в том (увещевала она мягким, нежным голосом, по-профессорски произнося «ч», а также полутвердое «с»), что я не уникален, страдающих недугом много, и те страшные поезда, спустившие с цепи моего внутреннего врага, на деле только сдвинули с места химические процессы, которые процветали во мне безо всякой моей вины. Что все могло случиться и без них – слабее, сильнее, по-другому. Но главное – это лечится, поправляется, вовсе не обязательно страдать в одиночку, нужно уйти с полустанка, вернуться к людям, найти приятный ландшафт перед глазами и потихоньку помогать себе.

Плохая новость заключалась в том, что это не последний бой с мертвой слизью, паразитировавшей на моей живой струне, натянутой внутри. Рана, затягиваясь глубоко внутри, болит, как будто срастаются сломанные кости, она нудит и выворачивает меня наизнанку. Так хотелось бы окунуть мою прохладную руку в лабиринты и темноты таинственно исцеляющегося тела, чтобы остудить жжение, да там не место рукам. Но приходится быть готовой к тому, что мертвечина снова набухнет и начнет заполнять поры моих чувств, что рецидивы будут, что воздух не вечно будет податливым и поднимающим вверх. Так оно и было – новая жизнь оказалась похожа на фотографическую пленку с немногими испорченными кадрами среди десятков верно экспонированных, и там, где на негативе только разводы и полосы, вместо дня была помойка, внутри которой я, сжав глаза, зубы и сомкнув руки и ступни, жду завтрашнего света. И тут важно не забыть, что этот колючий ядовитый уродец не заполняет собой весь мир, и есть совсем другая жизнь – где утром вокруг чистый снег и горящее счастье внутри, где мне послушны поезда и их расписания, где все движения навстречу друг другу, отдыхая в объятиях, складываются в симфонию. Моей силы, моего огня между пальцами, упругости воздуха под губами и языком, моего света, текущего из глаз, уже единожды хватило на то, чтобы рассеять по миру беспощадные доныне поезда, чтобы взорвать и перемешать их чудовищное расписание, уничтожить их адскую ночную какофонию, на то, чтобы сделать свой кусочек вселенной чистым, белым и совершенно родным. Значит, воли к жизни было достаточно, чтобы прервать душные мутные сны, в которых вагоны падали на мой дом, а осколки ранили грудь и живот. Если нашлись внутри меня какие-то очень верные, здоровые клетки, преданные жизни, а не смерти, которые однажды накопили силы и взбунтовались, отомстили этим безжалостным механизмам, разрушив их адское кино и прогнав их помощника, мучавшего меня изнутри, то теперь они помогут мне продраться через метры испорченной фотопленки, чтобы после неизбежных помутнений возвращался первый торжествующий утренний час творения, чтобы был послушен воздух и мир, и чтобы в самый нужный день в пустынном переулке опять кто-то вышел ко мне, сочувственно протянул руку и сказал несколько новых слов, необходимых именно тогда.

Принесенные вещи. Рассказы

Подняться наверх