Читать книгу Сто тысяч раз прощай - Дэвид Николс - Страница 10
Часть первая
Июнь
Углы
ОглавлениеПосле их отъезда меня преследовало отчетливое видение нашего домашнего будущего: жилье-пещера, пол усыпан звериными костями, как в первых кадрах «2001», мы с отцом общаемся при помощи фырканья и рева. Чтобы не скатиться до полной деградации, требовались определенные усилия, и во мне вдруг проснулась тяга к порядку. Я быстро разобрался, для чего нужен сушильный шкаф, как работает комнатный термостат, что нужно делать, если погасла горелка бойлера. Охапка порозовевших школьных рубашек, вытащенная из стиральной машины, научила сортировать вещи на белые и цветные, а растущая стопка конвертов, по-прежнему приходящих в основном на имя матери, подсказала, как подделывать материнскую подпись.
К сожалению, не могу похвастать, что я научился готовить. Зато научился заказывать еду на дом. Разнообразное, сбалансирование питание теперь понималось как строгое чередование блюд индийской, китайской и итальянской кухни (последняя сводилась к пицце), которое укладывалось в трехдневный цикл, а четвертый день проходил под девизом «остатки сладки» – мы устраивали нечто вроде шведского стола из недоеденной глобальной жратвы, разогретой в микре. Все телефоны служб доставки я уже знал наизусть, но вскоре даже радости дешевой, низкосортной пищи оказались нам не по средствам, и деликатесы великих кулинарных держав начали чередоваться с отцовским изобретением под названием «папина паста бол» – самая большая кастрюля слипшихся комьями, как мощные кабели подвесного моста, недоваренных макарон с добавлением бульонного кубика «Оксо» и половиной тюбика томатной пасты, а иногда, в ночные часы, с чайной ложкой карри, отчего блюдо преобразовывалось в «папину пасту „Мадрас“». Без сомнения, в Елизаветинскую эпоху матросов кормили более здоровой и сбалансированной пищей; мы не голодали, но взяли за правило набивать рты, будто наперегонки, не успев даже поставить на колени тарелки, и вскоре у каждого из нас на языке появился налет, а кожа стала жирной и бледной, какая бывает у тех, кто заменяет овощи соусом песто. Мы скатывались в нездоровый во всех отношениях образ жизни, но, должен признаться, было в этом и какое-то извращенное удовольствие. «Тарелку возьми, – требовал папа, видя, как я наворачиваю холодное карри прямо из фольги, – мы же не пещерные люди». Наверное; хотя недалеко от них ушли.
Время от времени мы восставали против такой жизни, шли пешком лишнюю милю до супермаркета и вдобавок к белому хлебу в нарезке и дешевому мясу бросали в тележку чечевицу, яблоки, лук, сельдерей. Бодро шагая к дому, фонтанировали планами на сытные супы, рагу с перловкой, блюда из кулинарных телепрограмм: мясо в горшочках по-мексикански, паэлью, ризотто. Папа врубал какую-то допотопную какофонию – обычно это были Джин Крупа или Бадди Рич. «Давай-ка устроим тут пароход», – говорил он точь-в-точь как в годы моего детства, когда мы поджидали маму, и в нас вселялся тот же заговорщический дух единения: мы протирали вазу для фруктов и с верхом нагружали ее персиками, киви, грушами и ананасами. В мусорное ведро летели последние сигареты (их я потом откапывал), пепельницы ополаскивались и убирались на верхнюю полку. «Все у нас путем, верно? – повторял отец. – Мальчишки всегда заодно. Справляемся». И менял пластинку. Музыка показывала отцовское настроение с точностью измерительного прибора. Я был обязан слушать (да-да, реально слушать, то есть сидеть, не горбиться, не листать газету, не отвлекаться) «A Love Supreme» или «The Amazing Bud Powell», причем сначала одну сторону, потом другую, ведь «это как великий фильм: ты же не станешь смотреть только половину». А сам он стоял у проигрывателя, дергал головой, поднимал указательный палец (внимание: вот сейчас!) и не сводил глаз с моего лица – проверял, услышал ли я то, что надо. И порой, крайне редко, словно подхваченный приливной волной, я почти – почти – увлекался. Но в основном выполнял упражнение на терпимость, силясь полюбить хоть что-нибудь из того, что любил он. «Вот это сильно!» – говорил я, не отличая сильного от слабого и улавливая только общий фон щеточек по тарелочкам, который втайне приравнивал к мелодии «Розовой пантеры».
Но папин оптимизм был неустойчив, и я вскоре понял, что его временный душевный подъем всегда оплачивается равнозначным упадком. Мрачность наползала, как туман, а музыка сменялась непрерывной вереницей телепередач, которые не увлекали и не радовали. Груши оставались твердокаменными, а персики превращались в кашу. Киви начинали бродить и лопаться, ананасы усыхали, на дне вазы скапливалась неописуемая липко-черная жижа. Вытряхивая содержимое в мусорное ведро, отец каждый раз стыдился, что не сумел реализовать свой план – вернуть хоть сколько-нибудь достоинства в наше житье-бытье и движение по жизни. А потом у него заканчивались сигареты.
Что же до бросившей нас матери, я по-прежнему ее ненавидел, но теперь моя ненависть приобрела какой-то рассудочный характер: она в некотором смысле уподобилась семейной жизни, которую сперва нужно выстраивать, а затем поддерживать. Более инстинктивным чувством оставалась боль от предательства, которая обострялась с каждой нашей встречей, напоминавшей, что меня не взяли с собой.
Но при этом я испытывал, можно сказать, некоторую гордость оттого, что остался маминым представителем. Меня ни разу не выбирали старостой класса, но дома я, наверное, выполнял сходные функции, а потому всегда хотел заранее знать о ее приезде, чтобы создать впечатление разумного порядка: взбивал подушки, освобождал холодильник от контейнеров из фольги, следил, чтобы отец прилично выглядел и был опрятно одет, а если в назначенный день это не представлялось возможным – чтобы вообще не высовывал носа. При заблаговременной договоренности мамины визиты носили характер инспекций. Я следил за ее взглядом, который фиксировал все. В раковине нет грязной посуды – это хорошо; чистые кухонные полотенца, на веревке колышется свежевыстиранное белье – приятно посмотреть. Для меня важнее всего были материнские угрызения совести: я ворошил их, как угли, потому что хотел ее вернуть. Но не по причине нашей беспомощности. Даже поддерживая в себе ненависть, я хотел, чтобы она мной гордилась.
В тот день, когда я познакомился с Фран Фишер, мама уже хлопотала на кухне, расставляя на полках привезенные съестные припасы. Я наблюдал за ней с порога: одними ногтями она достала из хлебницы заплесневелую корку и бросила в мешок для мусора. Где-то в доме билась в стекло жирная мясная муха, стремясь к послеполуденному свету, а мама, не прекращая выгружать продукты, бормотала себе под нос мелкие замечания и придирки.
– Привет, – сказал я.
Она бросила на меня взгляд через плечо:
– Где ты был?
Не твое дело. Наш разговор сопровождался бегущей строкой, так же легко читаемой, как субтитры иностранного фильма.
– Выходил проветриться. На велике катался.
– Папа тоже вышел проветриться?
– Похоже на то. – Слава богу, тут не отсвечивает.
– Не знаешь, где он может быть?
– Понятия не имею. – Носится где-то в бешенстве.
– Он много спит?
– Вроде нет. – По ночам – немного. Так, ближе к вечеру, на диване. Все из-за тебя.
– С кем-нибудь общается?
– Только со мной. – Опять же из-за тебя.
– Опрятен?
– Как всегда. – Не бреется, пьянствует; белье не меняет неделями. Из-за тебя.
– Он не говорил, что собирается искать работу?
– Говорил, да.
Это лишь отчасти было правдой. В те дни, когда наше совместное нахождение в доме становилось невыносимым, отец хватал две ручки, бумагу и, переключив телевизор на «Сифакс», выводил на экран каталоги вакансий. Неужели кто-то из нас двоих виделся ему слесарем-газовщиком? Страховым агентом? Нефтяником? Мы примерялись к новым профессиям, как дети: просунуть голову в круглое отверстие и решить, какая роль нам к лицу – машинист паровоза, ковбой, астронавт… При любом варианте ответ получался отрицательный, да и занятие это всегда удручало и вызывало глубокую неловкость. Не пристало отцу и сыну сообща заниматься поисками работы – это еще хуже, чем вместе смотреть интимные сцены, и вскоре мы, переключившись на прежнюю программу, меняли тему, чтобы больше ее не касаться. Сейчас тему сменил я.
– Как там Джонатан?
Джонатан – совершенно нормальное имя, такое трудно произносить с издевкой.
– Все хорошо, спасибо, что спросил, – ровным тоном ответила мама и открытой ладонью захлопнула дверцу кухонного шкафа, потом еще раз и еще, пока шкаф наконец не закрылся. Бац-бац-бац. Положив руки на стойку, мать перевела дух. – Знаешь, что для меня самое лучшее на новом месте? Что там нет джаза и есть масса желанных углов!
– Главное – чтобы тебе было хорошо, мамочка, – процедил я, прекрасно зная: помани она меня пальцем – и я помчусь наверх, чтобы тут же побросать вещи в рюкзак.
Наверное, она тоже это знала, потому что на сей раз тему сменила она.
– Как проводишь лето? Ну, в общем и целом.
– На велике катаюсь. Читаю.
– Читаешь? Раньше за тобой такого не водилось.
– Зато теперь водится.
– Сколько лет мы тебя пилили: читай, читай…
– Ну, наверно, в этом все и дело: вы меня пилили…
– Хм… Да, теперь я вижу, что это из-за меня. Ну, по крайней мере, бываешь на свежем воздухе. У тебя компания есть?
Я только что познакомился с обалденной девчонкой – неужели у меня повернулся бы язык такое сказать? Говорят, некоторые ребята могут открыто и честно разговаривать с предками, без пикировки, сарказма и лицемерия. И кто же, интересно знать, эти фрики? Но даже подбери я нужные слова, момент был упущен. С улицы донесся отцовский голос, притворно оживленный и громкий:
– Приветик, Билли! Какими судьбами?
Мать, собравшись с духом, отвернулась к навесным шкафчикам.
– Только не ругайтесь, – прошептал я, но отец уже стоял в дверях, неумело изображая гордый вызов.
– Вижу, ты все еще тут? – сказал папа.
– Нет, Брайан, уже пятнадцать минут, как ушла.
– Я вернулся только потому, что надеялся тебя не застать.
– Разве ты перед домом не заметил мою машину? Она, конечно, маленькая, но не до такой же степени.
– Что на этот раз увозишь?
– На самом деле я кое-что привезла – съестное, которое не подают к столу в контейнерах из фольги. Но могу и забрать.
– Да, сделай одолжение.
– Это в основном для Чарли…
– Ему всего хватает. Спасибо, у нас с ним все прекрасно.
Не отворачиваясь от шкафа, мать подняла над головой открытую банку малинового варенья, откуда вылезали белые клочья плесени, похожей на сахарную вату. Банка грохнулась в раковину.
Мне уже было понятно, что за этим последует: звук будет нарастать, а потом резко оборвется со стуком двери; поэтому я вышел и направился к маминой машине, где, склонив голову и зажав рот ладонью, словно кляпом, сидела над книжкой Билли. День выдался жаркий, но окно было наглухо задраено, и мне пришлось постучать в стекло, причем дважды, что в тот день огорчило меня больше всего остального. Насколько близки были мы с сестрой? Раньше мы с ней привычно подкалывали и выбешивали друг дружку, но в черные дни родительских перемен у нас возникла настороженная солидарность, и между нашими койками, верхней и нижней, заметались шепотки, как у новобранцев, угодивших в подчинение к пьющим офицерам, которые давно забили на службу. Теперь наш союз распался, и даже в самых пустых разговорах нам стало мерещиться нечто провокационное. Если на новом месте сестра всем довольна – это предательство, если недовольна – это очередной повод для злорадства.
Билли выждала, чтобы стекло опустилось до предела.
– Все норм?
– Ага.
– Ругаются?
– Только начали, – ответил я и посмотрел на часы, как будто родительская перебранка была приурочена к определенному времени.
– Ну как тут дела?
– Как обычно. А там как?
– Отпад.
– Как близняшки?
В новом положении Билли мы смогли найти единственную и незатейливую забаву: отводить моей сестре роль Золушки.
– Близняшки? Ой, такие спортсменки, что ты! Шкаф не открыть: со всех полок сыплются футбольные мячи, хоккейные клюшки, бадминтонные сетки. И меня все время зазывают, как бедную сиротку, чтобы я поскорей освоилась и мы сблизились или типа того, клюшки-подружки. Они такие: «Билли, айда играть в лакросс!» А я такая: «У нас сегодня физра, что ли? Я спортом занимаюсь только по расписанию». На них посмотришь – вечно в спортивных лифонах, то растяжки, то стяжки, уж не знаю что. И папаша у них такой же, игрун. «Билли! Лови». «Нет… пасуй мне». А когда не играет, сидит целыми днями перед ящиком и крикет смотрит.
– Что? И мама с ним?
– Ну да, хотя у нее через три минуты глаза соловеют. Она это называет «делать над собой усилие», а я – «прогибаться». Мама даже в гольф пробовала играть. Просто мрак. «Поскольку, – говорит, – мы тут в гостях, нужно делать над собой усилие». Усраться можно: гольф!
Билли начала сквернословить – это было нечто новенькое. Застенчиво, исподтишка. Как ребенок, притворяющийся, будто курит; я увидел в этом какую-то фальшь, и мы оба, не сговариваясь, поглядели в сторону дома.
– Может, зайдешь?
– Не-а. Пусть сами разбираются. Отец все такой же, Папа-Псих?
Открыв автомобильную дверь, я с оглядкой, как осведомитель, скользнул на заднее сиденье.
– В основном держится, но небольшие закидоны бывают: сидит у себя допоздна, бухает, хотя ему нельзя, он же на таблетках. Иногда его целыми днями вообще не видно. – Из дома прилетел визгливый мамин голос, захлопали дверцы посудных шкафов. – Мне тут обрыдло. И раньше-то было не в кайф, а теперь вообще обрыдло.
Билли потянулась назад и погладила меня по руке.
– Будь сильным, брат мой, – сказала она утробным голосом, как в «Звездных войнах».
Мы с ней расхохотались, и я впервые за все время отважился на робкую попытку:
– Скучаю по тебе.
– Ой, вот только не надо, – сказала она и добавила: – Я тоже.
Но тут из дома показалась мать; она с грохотом захлопнула дверь, которую тотчас же распахнул отец, чтобы потом захлопнуть самому. А пока он застыл на пороге, сложив руки на груди, как фермер на защите своего ранчо. Я выскочил из машины и тоже хлопнул дверью – научимся ли мы снова закрывать двери без лишнего шума? – и мама, как исполнительница трюков, рванула с места задним ходом, буксуя и надсаживая двигатель, а потом умчалась прочь.
Я успел заметить, как Билли выставила из окна подбородок и покрутила пальцем у виска, поднял на прощанье руку и вернулся в дом – в свой лагерь.