Читать книгу Средний пол - Джеффри Евгенидис - Страница 4
Книга первая
Сватовство
ОглавлениеКогда эта история увидит свет, я, возможно, стану самым известным гермафродитом в мире. Я не первый и не последний. Алексина Барбен, перед тем как стать Авелем, училась в женском пансионе во Франции. Она оставила свою автобиографию, которая была обнаружена Мишелем Фуко в архивах французского департамента общественной гигиены. Ее мемуары, которые она закончила незадолго до самоубийства, крайне скудны, и именно знакомство с ними подвигло меня написать свои собственные. Готлиб Гётлих, родившийся в 1798 году, до тридцатитрехлетнего возраста являлся Мари Розиной, пока однажды из-за болей в животе не вынужден был обратиться к врачу. Доктор заподозрил грыжу, но вместо этого обнаружил неопустившиеся яички. И с тех пор Мари начала носить мужскую одежду, взяла имя Готлиб и сколотила неплохое состояние, путешествуя по Европе и показываясь разным ученым мужам.
Что касается меня, то, с точки зрения медиков, я даже лучше, чем Готлиб. Благодаря влиянию зародышевых гормонов на гистологию и химию мозга, у меня сформировалось мужское сознание. Но воспитали меня как девочку. Если бы кто-нибудь захотел провести эксперимент по выяснению соотношения природы и воспитания, лучшего образчика, чем я, ему бы найти не удалось. Во время моего пребывания в клинике более двадцати лет назад доктор Люс подверг меня целой серии разнообразных опытов. Я проходил тест Бентона на зрительную память и гештальт-тест Бендера на зрительную моторику. У меня измеряли вербальный коэффициент интеллекта и множество других вещей. Люс даже анализировал стиль моего письма, чтобы выяснить, свойственна ли мне линейная мужская манера изложения или кольцевая женская.
Но я знаю только одно: несмотря на мое мужское сознание, в истории, которую я собираюсь рассказать, есть определенная женская закольцованность. Я оказался последним придаточным предложением во фразе с большим количеством периодов, и эта фраза началась давным-давно и на другом языке, поэтому, если хотите добраться до конца, то есть до моего появления на свет, вам придется прочесть ее с самого начала.
А потому, не успев родиться, я хочу перемотать пленку назад, так, чтобы с меня слетело мое розовое одеяльце, опрокинулась люлька, чтобы ко мне снова приросла пуповина и я с криком был бы втянут обратно в чрево моей матери, чтобы оно снова раздулось до прежних размеров. И еще дальше: туда, где замирает ложечка, а термометр укладывается обратно на свое бархатное ложе. Спутник возвращается к запустившей его установке, и полиомиелит снова начинает властвовать на земле. Вот моментальный снимок моего отца – двадцатилетнего кларнетиста, исполняющего музыку Арти Шоу, а вот он же – восьмилетний – в церкви возмущается стоимостью свечей. Далее идет мой дед: он получает свой первый доллар в кассе в 1931 году. А вот нас уже нет в Америке – мы плывем по океану, – только саундтрек при перемотке звучит очень странно. Я вижу пароход со спасательной шлюпкой, забавно покачивающейся на палубе, потом она соскальзывает вниз, кормой вперед, и вот мы снова на суше; здесь лента меняет направление, и все начинается сначала…
* * *
В конце лета 1922 года моя бабка Дездемона Стефанидис предсказывала не роды, а кончины, в частности свою собственную. Она была на своей тутовой плантации высоко на склоне Олимпа в Малой Азии, когда ее сердце без всяких предупреждений внезапно начало давать сбои. Она отчетливо ощутила, как оно остановилось и сжалось в комочек. А когда она выпрямилась, снова заколотилось с бешеной скоростью, пытаясь выпрыгнуть из груди. Она изумленно вскрикнула, и ее двадцать тысяч гусениц, обладающих повышенной чувствительностью к человеческим эмоциям, тут же перестали прясть свои коконы. Моя бабка сощурилась в сумеречном свете и увидела, что ее кофта совершенно очевидно ходит ходуном, и тут, осознав происходящий в ней переворот, Дездемона и превратилась – на всю оставшуюся жизнь – в глубоко больного человека, заключенного в абсолютно здоровое тело. Не в силах поверить в собственную выносливость, несмотря на то, что сердце уже успокоилось, она ушла с плантации и в последний раз оглядела тот мир, с которым ей предстояло проститься на следующие пятьдесят восемь лет.
Зрелище было впечатляющим. В тысяче футах под ней на зеленом войлоке долины, как доска для игры в триктрак, раскинулась древняя столица Оттоманской империи Бурса. Красные рубины черепицы окаймлены бриллиантами выбеленных стен. Там и тут яркими фишками возвышались гробницы султанов. Улицы еще не были загромождены транспортом, а фуникулеры не прорезали просеки в сосновых борах, покрывавших склоны горы. Металлургические и текстильные производства еще не успели обступить город и заполнить его ядовитым смогом. В те дни, по крайней мере с высоты в тысячу футов, Бурса выглядела так же, как предшествующие шесть веков, – святой город, усыпальница Оттоманской империи и центр торговли шелком, с тихими, спускающимися вниз улицами, обрамленными минаретами и кипарисами. Мозаика Зеленой мечети с годами стала голубой, но это ее ничуть не портило. Однако Дездемона Стефанидис, следящая за игрой издалека, видела то, что было недоступно игрокам.
Если проанализировать сердечный трепет моей бабки, то его можно было бы определить как проявление скорби. Ее родители были мертвы – убиты во время недавней войны с турками. Греческая армия при поддержке Объединенных Наций в 1919 году вторглась в Западную Турцию и заявила свои претензии на исконно греческую территорию в Малой Азии. После многих лет замкнутой жизни на Олимпе население Вифинии, где выросла моя бабка, вдохновилось Великой Идеей и мечтой о создании Великой Греции. Теперь Бурсу осаждали греческие войска и флаг Греции реял над бывшим оттоманским дворцом. Турки под предводительством Мустафы Кемаля отошли на восток, к Ангоре. И впервые на их памяти греки Малой Азии освободились от турецкого владычества. Никто больше не запрещал гяурам («неверным псам») носить яркую одежду, ездить верхом и пользоваться седлами. В деревню, как это происходило в течение нескольких последних веков, перестали приезжать турецкие чиновники, забиравшие самых сильных юношей в янычары[3]. И теперь, когда мужчины везли шелк на рынок Бурсы, они чувствовали себя свободными греками в свободном греческом городе.
Однако Дездемона, оплакивавшая своих родителей, все еще жила прошлым. Поэтому она смотрела со склона на освобожденный город и чувствовала, что не способна ощущать себя такой же счастливой, как все остальные. Много лет спустя, уже овдовев, она, более десяти лет прикованная к постели, в которой бодро пыталась умереть, призналась наконец, что два года между войнами почти полвека тому назад были единственным счастливым временем ее жизни; но уже никого из знакомых не было в живых, и она могла поделиться этим откровением только с телевизором.
Пытаясь справиться со своим предчувствием, Дездемона почти целый час провела на плантации. Покинув дом через заднюю дверь, она миновала благоухающий виноградник и дворик с террасами и вошла в низенькую хижину с соломенной крышей. Ее не смутил едкий запах личинок. Эта плантация была личным зловонным оазисом моей бабки. Висевшие под потолком связки тутовых веток были плотно облеплены мягкими белыми шелковичными червями. Дездемона смотрела, как они прядут свои коконы, покачивая головками, словно в такт музыке. Глядя на них, она вовсе позабыла о внешнем мире, о происходящих в нем переменах и потрясениях, о его новых и страшных мелодиях (которые вот-вот должны были огласить пространство). А вместо этого услышала голос своей матери Ефросиньи Стефанидис: много лет назад на этом же самом месте та посвящала ее в тайны шелководства: «Для того чтобы шелк был хорошим, ты сама должна быть чиста, – говорила она своей дочери. – Шелкопряды всё чувствуют. По их шелку всегда можно узнать, что задумал человек». Далее Ефросинья приводила примеры: «Вот Мария Пулос, которая готова перед каждым задрать свою юбку. Ты видела, как выглядят ее коконы? На них пятна от каждого мужчины, с которым она имеет дело. В следующий раз обрати внимание». Дездемоне было тогда лет одиннадцать или двенадцать, и она верила каждому слову матери, да и теперь, в свои двадцать, она не могла полностью отмести ее поучения, а потому принялась рассматривать созвездия коконов, нет ли там признаков нечестивых поступков (даже если она их совершала в своих снах). Однако ее волновало не только это, так как мать в свое время утверждала, что шелкопряды также реагируют на социальные зверства и жестокость. После каждой резни, даже в деревнях, расположенных на расстоянии пятидесяти миль, нити шелкопрядов приобретали цвет крови. «Я видела, они кровоточили, как ноги Христа», – говорила Ефросинья. И теперь, много лет спустя, ее дочь, прищурившись в тусклом свете, рассматривает, не покраснели ли коконы. Она вытаскивает один поднос, встряхивает его, вытаскивает другой и как раз в этот момент чувствует, что сердце у нее останавливается, сжимается в комок и начинает рваться наружу. Она роняет поднос, видит, как ее рубашка под действием какой-то внутренней силы начинает трепетать, и понимает, что ее сердце живет само по себе, что оно ей не подвластно, впрочем, как и все остальное.
Тут-то моя бабка, пережив первый приступ воображаемой болезни, устремила свой взор на Бурсу, словно там искала видимое подтверждение неких эфемерных опасений. Однако она получила подтверждение в звуковой форме – именно в этот момент из дома донеслось пение ее брата Элевтериоса Стефанидиса (Левти). На плохом английском он пел какую-то бессмыслицу.
«Нам скучно и утром, и вечером», – пел Левти, стоя в их спальне перед зеркалом; он делал это каждый день в одно и то же время – прикреплял целлулоидный воротничок к своей новой белой рубашке и, выдавив на ладонь пахнувший лимоном бриолин, приглаживал свою новую стрижку а-ля Валентино. «И сейчас, и между делом скучно нам», – продолжал он. Слова для него не имели никакого смысла, зато мелодия… Она говорила ему о фривольности новой эпохи джаза, о коктейлях, о продавщицах сигарет, она заставляла его щегольски зализывать волосы назад, в то время как у Дездемоны его пение вызывало совсем иные чувства. Она представляла себе сомнительные бары, которые посещал ее брат в городе, где курили гашиш и исполняли американскую музыку, где пели распутные женщины (Левти тем временем надевает новый костюм в полоску и вкладывает в карман пиджака красный носовой платок, гармонирующий с его красным галстуком), и внутри у нее зарождалось какое-то странное чувство, от которого становилось щекотно в животе, – смесь обиды, горечи и еще чего-то без названия и более всего доставлявшего боль. «У нас нет денег и машины, дорогая», – мурлыкал Левти слащавым тенором, который я унаследовал от него; а в ушах Дездемоны уже снова звучал голос матери – последние слова Ефросиньи Стефанидис, которые та произнесла, умирая от огнестрельного ранения: «Позаботься о Левти. Обещай мне. Найди ему хорошую жену!» – и голос самой Дездемоны, отвечавшей сквозь слезы: «Обещаю! Обещаю!» Все это одновременно звучало в ее голове, когда она направлялась к дому. Она вошла в крохотную кухоньку, где готовила обед (на одну персону), и тут же направилась в спальню, которую делила с братом. «Мы без монет в кармане, а потому, родная… – продолжал он петь, застегивая запонки и расчесывая на пробор волосы, и тут увидел свою сестру, – нам скучно, скучно нам», – допел он пианиссимо и умолк.
На мгновение в зеркале отразились лица обоих. В свои двадцать лет, еще без плохо подогнанных вставных челюстей и выдуманной инвалидности, моя бабка была настоящей красавицей. Она заплетала свои черные волосы и убирала косы под платок. Не изящные девчоночьи косички, а тяжелые женские косы, источающие природную силу и похожие на хвост бобра. Эти косы вобрали в себя все двадцать лет ее жизни со сменой времен года и погодными катаклизмами, и, когда она расплетала их по вечерам, волосы падали до самого пояса. Но теперь в них были вплетены черные шелковые ленты, отчего косы сделались еще более величественными, – впрочем, под платком мало кто их видел. Доступным для всеобщего обозрения оставалось лишь бледное восковое лицо Дездемоны с огромными печальными глазами. Не могу не упомянуть без зависти, которую испытывала некогда плоскогрудая девчонка, и роскошную фигуру Дездемоны. Ее тело приводило в смущение. Оно заявляло о себе совершенно независимо от ее желания. Оно то и дело вырывалось из узилища ее тусклых тесных одежд – в церкви, когда она опускалась на колени, во дворе, где она выбивала ковры, в саду, когда она собирала персики. Выражение ее лица в обрамлении туго затянутого платка оставалось отстраненным, словно она сама была смущена тем, что вытворяли ее груди и бедра.
Элевтериос был выше ее и худее. На фотографиях того времени он выглядит как одна из тех криминальных личностей, которые он тогда идеализировал, – игроки и воры с тонкими усиками, заполнявшие прибрежные бары Афин и Константинополя. Пронзительный взгляд, нос с горбинкой – всем своим видом он напоминал ястреба. Однако, когда он улыбался, взгляд его теплел и сразу становилось понятно, что Левти никакой не гангстер, а избалованный, не знающий жизни сынок вовремя почивших родителей.
Но в тот летний день 1922 года Дездемона не смотрела на лицо своего брата. Она изучала его пиджак, набриолиненные волосы, брюки в полоску и пыталась понять, что же с ним произошло за несколько последних месяцев.
Левти был на год младше Дездемоны, и она часто недоумевала, как ей удалось прожить этот год без него. Сколько она себя помнила, он всегда был рядом, на соседней кровати за килимом[4], который их разделял. Из-за этой ширмы он показывал кукольные представления, и тогда его руки превращались в хитрого горбуна Карагиозиса – тот всегда одурачивал турок. В темноте он сочинял стихи и пел их только для себя, что было одной из причин неприязни Дездемоны к его новым американским песням. Она любила его так, как только сестра может любить брата: он был ее утешением, другом и наперсником, они вместе отыскивали короткие горные тропинки и пещеры отшельников. Их духовное родство было настолько всеобъемлющим, что иногда она забывала о том, что они два разных человека. В детстве они карабкались по горным террасам как четырехногое двуглавое существо. Она привыкла видеть их сиамскую тень, появлявшуюся на беленой стене дома по вечерам, а когда видела только собственную, ей казалось, что от нее отрезали половину.
Но наступивший мир все изменил. Левти начал пользоваться предоставленной ему свободой. За последний месяц он спускался в Бурсу уже семнадцать раз. А три раза даже оставался ночевать в таверне «Кокон», напротив мечети султана Ухана. Однажды Левти ушел в ботинках, гетрах, бриджах и рубашке, а вернулся на следующий вечер в костюме в полоску, с шелковым шарфом, повязанным вокруг шеи, как у оперного певца, и в черном котелке. Помимо этого с ним произошли и другие перемены. Он начал учить французский по маленькому разговорнику в сиреневой обложке. У него появились театральные жесты: он то засовывал руки в карманы и звенел там мелочью, то снимал шляпу. А когда Дездемона стирала, находила в его карманах клочки бумаги, исписанные цифрами. От его одежды пахло мускусом, табачным дымом и чем-то сладким.
И сейчас по их лицам, отраженным в зеркале, было видно, что они все больше отдалялись друг от друга. И тогда моя бабка, на челе которой уже сходились грозовые тучи, готовые разразиться грандиозной бурей, взглянула на своего брата, который еще недавно был ее тенью, и поняла: что-то не в порядке.
– Куда ты собираешься идти в этом костюме?
– А как ты думаешь? В Коза-Хан. Продавать коконы.
– Ты ходил вчера.
– Но сейчас самый сезон.
Он снова зачесал черепаховым гребнем свои волосы направо и добавил бриолина, пригладив непослушный завиток.
Дездемона подошла ближе, взяла тюбик с бриолином и понюхала его. От его одежды пахло иначе.
– Чем ты еще там занимаешься?
– Ничем.
– Но ведь ты иногда остаешься там ночевать.
– Путь не близкий. Иногда я прихожу уже затемно.
– И что ты куришь в этих барах?
– Что дают в кальянах. Об этом неприлично спрашивать.
– Если бы мама с папой узнали, что ты пьешь и куришь… – Она умолкла.
– Но ведь они не узнают, – ответил Левти. – А значит, мне ничего не грозит. – Но его легкомысленный тон звучал неубедительно. Левти вел себя так, словно ему удалось справиться со своими переживаниями после смерти родителей, но Дездемона видела его насквозь. Она мрачно улыбнулась и, не говоря ни слова, подняла кулак. Левти автоматически сделал то же, продолжая любоваться собой в зеркале. Они начали считать: «Раз, два, три… пли!»
– Камень сильнее змеи. Я выиграла. Так что давай рассказывай, – заявила Дездемона.
– Что рассказывать?
– Что такого интересного в Бурсе?
Левти снова провел гребнем по волосам и зачесал их налево, поворачивая голову то туда, то сюда и рассматривая себя в зеркале.
– Как лучше? Направо или налево?
– Дай посмотреть. – Дездемона сначала нежно притронулась к его голове и тут же разлохматила всю его прическу.
– Эй!
– Что тебе надо в Бурсе?
– Оставь меня в покое.
– Говори!
– Ах, ты хочешь знать? – воскликнул вышедший из себя Левти. – А ты как думаешь? – с плохо сдерживаемым раздражением произнес он. – Мне нужна женщина.
Дездемона прижала руки к груди, отступила на пару шагов и снова уставилась на своего брата, но уже новыми глазами. Мысль о том, что Левти, который всегда был у нее на виду и спал с ней рядом, может быть одержим таким желанием, никогда не приходила ей в голову. Несмотря на свою физическую зрелость, тело Дездемоны продолжало оставаться для нее чужим. По ночам она видела, как ее брат во сне яростно обхватывал свой веревочный матрац. А еще в детстве она иногда замечала, как он трется о деревянную подпорку в хижине с коконами, обхватив ее руками и раздвинув колени. Но все это не производило на нее никакого впечатления. «Чем это ты тут занимаешься?» – спрашивала она Левти, которому тогда было восемь или девять лет. А тот решительно и спокойно отвечал: «Хочу испытать это чувство». – «Какое чувство?» – «Ну, ты знаешь, – тяжело дыша и продолжая сгибать и разгибать колени, – то самое».
Но она не знала. Потому что это было задолго до того, как, нарезая огурцы, Дездемона случайно прислонилась к углу кухонного стола и тут же инстинктивно налегла на него еще сильнее, после чего оказывалась в этой позе – с зажатым между ног углом стола, – каждый день. Да и теперь, занимаясь готовкой, она порой бессознательно возобновляла свое знакомство с обеденным столом. Но повинным в этом было ее тело, молчаливое и хитрое, как все тела на свете.
Походы ее брата в город были совсем иными. Похоже, он знал, что ему нужно, и находился в полной гармонии со своим телом. Его душа и тело были едины, они были одержимы одной мыслью и одной страстью, и Дездемона впервые не могла в них проникнуть; она лишь чувствовала, что не имеет к ним никакого отношения.
Это страшно злило ее. Подозреваю, что у нее случались вспышки ревности. Разве не она была его лучшим другом? Разве они не делились всеми своими тайнами? Разве она не делала для него все – шила, стирала, готовила – как родная мать? Разве не она взвалила на себя весь труд по уходу за шелковичными гусеницами, чтобы ее бесценный братик мог брать у священника уроки древнегреческого? Разве не она ему сказала: «Ты можешь заниматься книгами, а я займусь шелкопрядами. Единственное, что тебе придется делать, так это относить коконы на рынок»? И разве она жаловалась, когда он стал задерживаться в городе? Разве она упрекала его из-за этих клочков бумаги или мускусно-сладкого запаха, исходившего от его одежды? Она подозревала, что ее братец-фантазер пристрастился к гашишу. Она знала, что там, где исполняют ребетику[5], всегда курят гашиш, но знала она и то, что Левти пытается справиться с утратой родителей и хочет изжить свое горе в облаках дурмана под звуки самой печальной музыки на свете. Она все это понимала и потому молчала. Но теперь она видела, что ее брат старается избавиться от своего горя совсем иным способом, и молчать больше не собиралась.
– Тебе нужна женщина? – изумленно переспросила Дездемона. – Какая женщина? Турчанка?
Левти не ответил. Вспышка прошла, и он снова принялся расчесывать волосы.
– Может, тебе нужна девица из гарема? Думаешь, я не знаю этих потаскух? Отлично знаю. Я не такая дура. Тебе надо, чтобы какая-нибудь толстуха трясла перед тобой своим животом? Это тебе надо? Хочешь, я тебе кое-что скажу? Знаешь, почему эти турчанки закрывают свои лица? Думаешь, это из-за их религии? Нет. Они это делают потому, что иначе на них никто смотреть не станет. Позор на твою голову, Элевтериос! – Теперь она уже кричала. – Что с тобой делается? Почему бы тебе не взять девушку из деревни?
И тут Левти, занятый чисткой своего пиджака, обратил внимание сестры, что она упустила одно важное обстоятельство:
– Может, ты не заметила, но в нашей деревне нет никаких девушек.
Что правда, то правда. Вифиния никогда не считалась большой деревней, а в 1922 году ее население и вовсе сократилось до минимума. Люди начали уезжать еще в 1913 году, когда филлоксера[6] погубила весь кишмиш. Они продолжали уезжать на протяжении всех Балканских войн. Двоюродная сестра Левти и Дездемоны, Сурмелина, отправилась в Америку и теперь жила в городе с названием Детройт. Раскинувшаяся на пологом склоне Вифиния отнюдь не слыла опасной и ненадежной. Напротив, это была прелестная деревушка, состоящая из желтых оштукатуренных домиков с красными крышами. Два самых больших дома имели даже эркеры, нависавшие над улицей. Остальные – главным образом дома бедняков – представляли собой, в сущности, одну кухню. Но были еще и такие, как у Дездемоны и Левти, – с обставленными гостиными, двумя спальнями, кухней и европейским туалетом на заднем дворе. В Вифинии не было ни магазинов, ни почты, ни банка, зато имелась церковь и одна таверна. За покупками люди отправлялись в Бурсу, проделывая путь сначала пешком, а потом на конке.
В 1922 году в деревне насчитывалось не более сотни жителей, из них меньше половины – женщины: двадцать одна старуха, двадцать – среднего возраста, замужние, три – юные матери, каждая с дочкой в пеленках. Так что кроме его сестры оставались две девушки на выданье – их-то Дездемона и не преминула назвать.
– Что значит: нет девушек?! А как же Люсиль Кафкалис? Очень симпатичная девушка. Или Виктория Паппас?
– От Люсиль разит за версту. Она моется раз в год. В день своих именин. А что касается Виктории, – он провел пальцем над верхней губой, – так у нее усы больше, чем у меня. Я не собираюсь пользоваться одной бритвой со своей женой. – С этими словами он отложил щетку и надел пиджак. – Не жди меня, – добавил он и вышел из спальни.
– Ну и катись отсюда! – закричала вслед ему Дездемона. – Не больно-то и надо. Только, когда твоя турецкая жена снимет чадру, не думай возвращаться!
Но Левти уже и след простыл. И звук его шагов уже затихал вдалеке. Дездемона почувствовала, как в ее крови снова начинает бурлить таинственный яд. Но она не обратила на это внимания.
– Не буду есть одна! – закричала она в пустоту.
Из долины, как и всегда в дневное время, поднимался ветер. Он залетал в открытые окна дома, гремел задвижкой на ее сундуке с приданым и играл четками. Дездемона взяла их в руки и стала перебирать одну за другой, как это делала ее мать, а до этого бабка и прабабка, выполняя тем самым семейный ритуал избавления от тревоги. Она полностью погрузилась в перестук бусинок. О чем там думает этот Бог? Почему Он забрал ее родителей и бросил одну заниматься братом? Что она могла с ним сделать? «Курит, пьет, а теперь еще и того хуже. И где он берет деньги на все эти глупости? Естественно, продавая мои коконы». И каждая проскальзывающая между пальцами бусинка становилась новым, высказанным и позабытым упреком. Дездемона с ее грустными глазами и лицом девочки, которую вынудили слишком быстро повзрослеть, полностью слилась с четками, как это случалось со всеми женщинами рода Стефанидисов – до и после нее (включая меня, если, конечно, меня можно считать женщиной).
Она высунулась из окна, прислушиваясь, как ветер шумит в соснах и березах, и продолжила перебирать четки, которые мало-помалу делали свое дело. Ей стало лучше. И она решила жить дальше. Сегодня Левти не вернется. Ну и что? Кому он нужен? Может вообще не возвращаться – ей будет только лучше. Но она поклялась матери, что будет следить, чтобы тот не подхватил какую-нибудь постыдную болезнь или еще того хуже – не сбежал бы с какой-нибудь турчанкой. А бусины тем временем одна за другой скользили меж пальцев Дездемоны. Но она уже не занималась перечислением своих обид. Теперь они вызывали в ее памяти картинки из журнала, спрятанного в старом отцовском письменном столе. Бусинка – модная прическа. Еще одна – шелковое трико. Третья – черный бюстгальтер. И моя бабка начала складывать их вместе.
Тем временем Левти с мешком коконов за спиной спускался вниз. Добравшись до города, он двинулся по Капали-Карси-Каддеси, свернул на Борса-Сокак и вскоре оказался во дворе Коза-Хана. В центре, вокруг аквамаринового фонтана, высилась сотня мешков, набитых коконами. Толпа мужчин торговалась, продавая и покупая. Они кричали с десяти утра и уже охрипли. «Хорошая цена! Хорошее качество!» Левти протолкался вперед между расставленными мешками. Его никогда особенно не интересовали средства к существованию. Он не мог определить качество кокона на ощупь или по запаху, как это могла сделать его сестра. И он носил коконы на рынок сам только потому, что женщинам это делать было запрещено. Толчея и столкновения с носильщиками его раздражали. Он думал о том, как было бы прекрасно, если бы все замерли и насладились бы сиянием коконов в вечернем свете; но, естественно, никто и не думал это делать. Люди продолжали кричать, бросаясь коконами, пререкаясь и обманывая друг друга. Отец Левти любил рыночный сезон в Коза-Хане, но сын не унаследовал его меркантильности.
Наконец Левти заметил под навесом знакомого купца и поставил перед ним свой мешок. Купец сунул руку внутрь, вытащил кокон, опустил его в миску с водой и принялся рассматривать. Затем погрузил в чашу с вином.
– Это годится только на органзу. Он недостаточно крепок.
Левти даже не поверил своим ушам. Шелк Дездемоны всегда был самым лучшим. И он знал, что должен сейчас закричать, настоять на том, что его оскорбили, и забрать свой товар. Однако он поздно пришел и вот-вот должен был прозвучать удар колокола, означающий конец торговли. Отец всегда говорил ему, что надо являться пораньше, иначе придется продавать коконы за бесценок. Кожа Левти под новым костюмом покрылась мурашками. Ему не терпелось поскорее все закончить. Его переполнял стыд – стыд за человечество, за его страсть к деньгам и обману. И он без возражений согласился на предложенную цену, а как только сделка состоялась, поспешил прочь, направляясь к истинной цели своего прихода в город.
И это было совсем не то, что предполагала Дездемона. Приглядитесь внимательнее: вот Левти, заломив котелок, спускается по кривым улочкам Бурсы. Он проходит мимо кофейни, даже не заглянув внутрь, и лишь машет рукой в ответ на приветствие хозяина. На следующей улице он проходит мимо окна, закрытого ставнями, откуда его окликают женские голоса, но и на них он не обращает никакого внимания. По извилистым улицам он идет мимо торговцев фруктами и ресторанов, пока не добирается до церкви. А точнее – до бывшей мечети со снесенным минаретом и замазанными сурами Корана, поверх которых теперь наносятся лики христианских святых. Левти протягивает монету старухе, торгующей свечами, берет одну, зажигает ее и ставит в песок, после чего садится на заднюю скамью. И точно так же, как моя мать молилась о том, чтобы ее наставили относительно моего зачатия, мой двоюродный дед Левти Стефанидис смотрит на незаконченное изображение Христа Вседержителя на потолке. Его молитва начинается обычными словами, которые он выучил еще в детстве: «Кирие элейсон, Кирие элейсон[7], я, недостойный, преклоняю колена перед Твоим престолом…», однако дальше в ней появляются более личные мотивы: «Я не знаю, почему я это ощущаю, это ненормально…», а порой проскальзывает даже оттенок упрека: «Ты сделал меня таким, я не просил об этом…»; впрочем, все кончается униженным «Помоги мне, Господи, не дай мне стать таким… если бы она знала…» – глаза крепко зажмурены, пальцы мнут поля котелка, слова вместе с дымом благовоний поднимаются вверх, к неоконченному Христу.
Он молится минут пять, потом выходит из церкви, снова надевает на голову котелок и звенит мелочью в карманах. Теперь он поднимается вверх и на этот раз с облегченным сердцем заходит во все те места, которыми пренебрегал по дороге в церковь. Он заходит в кофейню и выкуривает папиросу, потом заглядывает в кафе и выпивает там стакан вина. Его окликают игроки в триктрак: «Эй, Валентино, сразимся?» И он позволяет соблазнить себя на одну партию, проигрывает и оказывается перед выбором: удвоение или полный проигрыш. (Подсчеты, обнаруженные Дездемоной в карманах его брюк, и были карточными долгами.) Время идет, вино льется рекой. Появляются музыканты, и начинает звучать ребетика. Они исполняют песни о страсти, смерти, уличной жизни и тюремном заточении.
Рано утром каждый день
Я курю гашиш в курильне,
Чтоб развеять грусти тень,
Что тавром лежит фамильным, —
подпевает им Левти.
И у моря, где фонтан,
Двух красоток я встречаю —
Одурманенных путан
Лицезрю и привечаю.
А тем временем уже раскуриваются кальяны, и только к полуночи Левти выбирается на улицу.
Он спускается по переулку, сворачивает и оказывается в тупике. И следующее, что осознает Левти, – он лежит на диване с тремя греческими солдатами и смотрит на семь пухлых надушенных женщин, сидящих напротив. (Фонограф исполняет модную песенку «И утром, и вечером…», которая звучит повсюду.) А когда мадам произносит: «Кого пожелаешь, миленок», он тут же забывает о своей недавней молитве и переводит свой взгляд с голубоглазой черкешенки на армянку, соблазнительно поедающую персик, с армянки на монголку с челкой, пока не останавливается на тихой девушке с грустными глазами и черными косами, сидящей в самом конце. «Для каждого клинка найдутся ножны», – по-турецки произносит мадам, и шлюхи разражаются смехом. Не отдавая себе отчет в своей соблазнительности, Левти встает, одергивает пиджак, протягивает руку своей избраннице, и только когда она начинает подниматься наверх, его внутренний голос подсказывает ему, насколько она похожа… и этот профиль… но они уже входят в ее комнату, пропахшую розовой водой и вонью немытых ног, с грязными простынями и лампадой, рассеивающей кровавый свет. В юношеском упоении Левти не замечает удручающего сходства, проступающего всякий раз, когда она раздевается. Он пожирает глазами большие груди, тонкую талию и струящиеся волосы, которые водопадом спускаются до беззащитного копчика, – но это не вызывает у него никаких ассоциаций. Девушка раскуривает ему кальян. Вскоре он уплывает, и внутренний голос его замолкает. В нежном наркотическом сне он забывает, кто он такой и с кем он. Плоть проститутки превращается в тело другой женщины. Несколько раз называет ее по имени, но он уже настолько одурманен, что даже не замечает этого. И лишь позднее, выпроваживая Левти, девушка возвращает его к реальности. «Кстати, меня зовут Ирини. А Дездемоны у нас нет».
На следующее утро он проснулся в таверне «Кокон» полный угрызений совести и, выйдя из города, начал подниматься к Вифинии. В опустевших карманах ничего не звенит. С похмелья его трясет, и Левти убеждает себя, что сестра права – ему пора жениться. Он женится на Люсиль или Виктории, родит детей, перестанет ходить в Бурсу и мало-помалу изменится – станет старше, и все его нынешние чувства отойдут в прошлое и превратятся в ничто. Он качает головой и поправляет котелок.
А в Вифинии тем временем Дездемона давала последние наставления двум претенденткам. Пока Левти еще мирно спал в «Коконе», она пригласила в дом Люсиль Кафкалис и Викторию Паппас. Они были младше Дездемоны и все еще жили со своими родителями, а потому относились к ней как к хозяйке дома. Завидуя ее красоте, они не скрывали своего восхищения и, польщенные ее вниманием, делились с ней всеми своими секретами, внимательно выслушивая ее рекомендации относительно своей внешности. Люсиль Дездемона посоветовала почаще мыться и смазывать подмышки уксусом вместо дезодоранта. А Викторию она отправила к турчанке, которая специализировалась на удалении лишних волос. В последующие недели Дездемона обучила девушек всему, что узнала сама из единственного виденного ею модного журнала под названием «Парижское белье». Этот каталог принадлежал ее отцу. В нем было тридцать две фотографии фотомоделей в бюстгальтерах, корсетах, поясах и чулках. По ночам, когда все засыпали, он доставал его из нижнего ящика своего стола. А теперь его тайком изучала Дездемона, внимательно вглядываясь в картинки, чтобы потом их воспроизвести.
Она предложила Люсиль и Виктории каждый день заходить к ним в гости. И те стали ежедневно появляться в их доме, покачивая бедрами – как им было сказано, – когда они проходили через виноградник, где Левти любил читать. При этом каждый раз они надевали новые платья, меняли прически, украшения, походку и манеры. Под руководством Дездемоны две замухрышки создали собственный образ: у каждой из них был свой неповторимый смех, обаяние и своя любимая песенка. Две недели спустя Дездемона, выйдя из дома, отправилась на виноградник к своему брату.
– Что ты здесь делаешь? – осведомилась она. – Почему не идешь в Бурсу? Ты, кажется, нашел там турчанку себе по вкусу. Главное, не забудь заглянуть к ней под чадру: нет ли у нее таких же усов, как у Виктории.
– Странно, что ты вдруг заговорила об этом, – откликнулся Левти. – Ты не обратила внимание? Они у нее куда-то исчезли. И знаешь что еще… – он встал и улыбнулся, – даже от Люсиль стало пахнуть приятнее. Каждый раз, когда она проходит мимо, я чувствую аромат цветов. (Конечно же, он лгал. Он по-прежнему не испытывал к ним никакого влечения. И весь его энтузиазм объяснялся лишь сдачей позиций перед неизбежным – свадьбой, домом, детьми, – тем, что представлялось ему полным крушением.) Он подошел ближе. – Ты права, – промолвил он. – Самые красивые девушки все равно живут здесь.
– Ты правда так думаешь? – робко посмотрела ему в глаза Дездемона.
– Иногда просто не замечаешь того, что находится у тебя под носом.
Они стояли, глядя друг другу в глаза, и у Дездемоны снова начало сосать под ложечкой. Но для того чтобы объяснить это, мне нужно рассказать вам еще одну историю. В 1968 году в своем послании ежегодному собранию Общества научных исследований сексуальности, проводившемуся тогда в Мазатлане, президент этого общества доктор Люс ввел понятие «перифенология». Само по себе это слово не значит ровным счетом ничего, доктор Люс ввел его во избежание этимологических ассоциаций. И тем не менее состояние перифенологии прекрасно известно. Оно означает лихорадку первого совокупления. Ему сопутствует головокружение, ощущение восторга и вибрация грудной клетки. Перифенология – это безумное, романтическое состояние влюбленности. Согласно Люсу, оно может длиться до двух лет. Древние объяснили бы состояние Дездемоны влиянием Эроса. Современная наука объясняет это химией мозга и эволюцией. И тем не менее я утверждаю: то, что испытывала Дездемона, было подобно теплому потоку, поднимающемуся из живота и омывающему всю грудь. Это походило на действие стопроцентной мятной финской водки, пары которой заливали все ее лицо. А потом тепло начало распространяться в места, до которых такая девушка, как Дездемона, не могла ему позволить дойти, а потому она опустила глаза, отвернулась и подошла к окну, ощутив, как ветер, поднимающийся из долины, остужает ее.
– Я поговорю с их родителями, – промолвила Дездемона с материнской интонацией. – И тогда ты сможешь ухаживать за ними.
Вечером следующего дня в небе висел полумесяц, как на будущем флаге Турции. Греческие войска в Бурсе мародерствовали, предавались пьяному разгулу и расстреливали очередную мечеть. В Ангоре Мустафа Кемаль оповестил всех газетчиков, что будет на встрече в Чанкайе, чтобы сбежать к себе, в военно-полевой штаб. Там же он со своим отрядом в последний раз, перед тем как ринуться в бой, выпил араки[8]. Под покровом ночи турецкие войска двинулись не на север, к Эскишехиру, как того все ожидали, а на юг, к укрепленному городу Афийону. Вокруг же Эскишехира были зажжены костры для камуфляжа. В качестве отвлекающего маневра была послана небольшая группировка к Бурсе. Именно в это время Левти Стефанидис с двумя корсетами в руках прошествовал от своей парадной двери к дому Виктории Паппас.
Это было событие исторического значения. Все жители Вифинии знали о грядущем сватовстве Левти, так что вдовы и замужние женщины, юные матери и старики с нетерпением ждали, кого он выберет. По мере того как уменьшалось население деревни, старые ритуалы почти исчезли. А отсутствие романтики создало порочный круг: так как любить было некого, исчезла сама любовь; исчезла любовь – перестали появляться дети, а когда нет детей – некого любить.
Виктория Паппас стояла на границе света и тьмы, и тень падала на нее именно так, как на фотографии, опубликованной на странице восемь «Парижского белья». Дездемона – художник по костюмам и режиссер одновременно – заколола ей волосы вверх, оставив лишь завитки на лбу, и предупредила, чтобы та не позволяла свету падать на свой большой нос. Удалив лишние волосы, Виктория, надушенная и умащенная кремами, с насурьмленными веками предстала перед Левти. Она ощущала страстность его взгляда, слышала его тяжелое дыхание, видела, как он пытается заговорить, но из его пересохшего горла вылетал лишь легкий хрип; а потом она различила звук его шагов, повернулась и придала своему лицу то выражение, которому ее учила Дездемона. Но поглощенная усилиями сложить губы бантиком, как у французской модели, она не поняла: шаги не приближались, а удалялись, и когда она обернулась, то увидела, что единственный деревенский холостяк Левти Стефанидис уходит прочь…
Меж тем Дездемона открыла свой сундук с приданым и достала оттуда корсет. Он был подарен ей матерью много лет назад для первой брачной ночи; и свой дар она сопроводила следующими словами: «Надеюсь, когда-нибудь ты до него дорастешь». И теперь, стоя перед зеркалом, Дездемона приложила к себе это странное сложное одеяние. Она сняла с себя юбку и рубашку с высоким воротом, серое белье и носки. Она сбросила с головы платок, расплела волосы, и они упали на ее обнаженные плечи. Корсет был из белого шелка, и, надев его, Дездемона почувствовала себя так, словно она пряла свой собственный кокон в ожидании метаморфоз.
Потом она посмотрелась в зеркало и подумала, что все это бессмысленно. Ей никогда не удастся выйти замуж. Левти сегодня выберет невесту и приведет к ним в дом. Дездемона будет жить по-прежнему, перебирая свои четки и чувствуя себя еще старее, чем сейчас. Где-то завыла собака. Кто-то вдали споткнулся о вязанку хвороста и выругался. И моя бабка тихо заплакала, потому что всю оставшуюся жизнь ей предстояло пересчитывать беды, от которых она не могла избавиться…
А Люсиль Кафкалис в белой шляпе, украшенной стеклянными вишенками, мантилье, накинутой на обнаженные плечи, и в ярко-зеленом платье с глубоким декольте стояла меж тем на высоких каблуках, боясь пошевелиться, как ей было велено, на границе света и тьмы, когда с криками вбежала ее толстая матушка: «Идет! Идет! Он даже минуты не смог пробыть с Викторией наедине!»
Едва переступив порог дома Кафкалисов, Левти почувствовал запах уксуса.
«Мы вас оставим наедине. Познакомьтесь друг с другом», – приветствовал его отец Люсиль.
Родители вышли, а Левти, оставшись в сумрачной комнате, обернулся и… уронил корсет.
Дездемона не учла, что ее брат тоже просматривал «Парижское белье». Более того, он регулярно это делал с двенадцати до четырнадцати лет, пока не обнаружил настоящее сокровище – десять фотографий, спрятанных в старом чемодане, на которых была изображена скучающая двадцатипятилетняя красотка с грушевидной фигурой – она принимала разные позы на подушках с кисточками в декорациях сераля. Когда он нашел ее фото в кармашке для туалетных принадлежностей, у него возникло ощущение, что он потер лампу с джинном. Красотка выпорхнула в облаке сверкающей пыли, абсолютно обнаженная, если не считать туфель из «Тысячи и одной ночи» и шарфа, повязанного вокруг талии. Она томно возлежала на тигровой шкуре, лаская ятаган, или сидела на доске для игры в триктрак. Именно эти десять раскрашенных фотографий и пробудили интерес Левти к городу. Однако он всегда помнил своих первых возлюбленных из «Парижского белья» и мог вызвать их образы в любой момент. И когда он увидел Викторию Паппас, стоявшую как модель на странице восемь, он ощутил огромную дистанцию между нею и своим мальчишеским идеалом. Он попробовал представить себе, что женат на Виктории и живет вместе с ней, но во всех возникавших картинах зияла пустота, так как в них отсутствовал образ той, кого он больше всего любил и лучше всех знал. Но когда он сбежал от Виктории Паппас, то увидел, что и Люсиль Кафкалис столь же удручающе не дотягивает до той фотографии, что на странице двадцать два…
И вот тут-то все и произошло. Дездемона, заливаясь слезами, снимает корсет, складывает его и возвращает на место в сундук с приданым. После чего падает на кровать Левти, вздрагивая от рыданий. Подушка пахнет его лимонным лосьоном, и она, всхлипывая, вдыхает этот запах, пока не засыпает, захмелев от рыданий. Ей опять снится тот самый сон, который посещает ее в последнее время. В нем все так, как было раньше. Они с Левти снова дети, только со взрослыми телами. И лежат в родительской кровати. Тела их во сне переплетаются, что удивительно приятно, и простыня становится влажной… Тут Дездемона всегда просыпалась. Лицо ее горело, в низу живота она ощущала что-то странное и, кажется, даже могла сказать, что именно…
…И вот я сижу в своем космическом кресле, и в моей голове вертятся мысли Е. О. Вильсона. Что это было – любовь или стремление к воспроизводству? Случай или судьба? Преступление или сила природы? Может, этот ген обладал особой мощью, необходимой для его проявления, и именно этим объясняются слезы Дездемоны и пристрастие Левти к проституткам определенной внешности; возможно, это было не любовью и не симпатией, а лишь непременным условием появления на свет этой штуки и отсюда уже все эти сердечные игры. Впрочем, я разбираюсь в этом не лучше, чем Дездемона, Левти или любой другой влюбленный, который не может отличить то, что определяется гормонами, от того, что содержит в себе Божественное начало, и, возможно, я придерживаюсь идеи Бога из чистого альтруизма, объясняющегося стремлением к сохранению вида, – не знаю. Я пытаюсь мысленно вернуться к тому времени, когда о генетике еще не было и речи и никто не повторял по любому случаю: «Ну, это гены». В годы той свободы, что была гораздо шире нашей нынешней. Дездемона совершенно не понимала, что происходит. Она не могла рассматривать свою плоть как компьютерный код с единицами и нулями, как бесконечные последовательности, в одной из которых могла содержаться ошибка. Теперь мы уже знаем, что несем в себе эту схему. Даже когда мы просто останавливаемся, чтобы перейти улицу, она диктует нам нашу участь. Она покрывает наши лица теми же морщинами и старческими пятнами, которые были у наших родителей. Она заставляет нас чихать неповторимым, узнаваемым семейным способом. Гены укоренены в нас настолько глубоко, что они контролируют мышцы глаз, так что сестры будут одинаково мигать, а братья-близнецы в унисон пускать слюни. Порой, когда у меня плохое настроение, я ловлю себя на том, что играю с хрящом носа точно так же, как это делает мой брат. Наши глотки и голосовые связки созданы по одной и той же схеме, чтобы мы могли издавать звуки одинакового тона и с громкостью в одном интервале децибелов. И все это можно экстраполировать в прошлое, так что одновременно со мной говорит Дездемона. Она же выводит своей рукой эти слова. Дездемона, которая даже не представляла себе, что в ней действует целая армия, выполняющая миллионы приказов, за исключением одного непослушного солдата, отправившегося в самоволку…
…и сбежавшего, как Левти от Люсиль Кафкалис обратно к своей сестре. Она услышала его торопливые шаги, когда застегивала юбку. Зашвырнув корсет в сундук, она утерла слезы платком и улыбнулась как раз в тот момент, когда он входил в дом.
– Ну и кого ты выбрал?
Левти ничего не ответил и принялся внимательно рассматривать сестру. Он всю жизнь спал с ней в одной спальне, поэтому неудивительно, что мог определить, когда она плакала. Ее волосы были распущены и закрывали большую часть лица, но ее глаза были для него такими же родными, как свои.
– Никого, – ответил он.
И Дездемона вдруг ощутила прилив невероятного счастья.
– Что с тобой такое? – тем не менее осведомилась она. – Ты должен на ком-то остановить свой выбор.
– Эти девицы похожи на пару шлюх.
– Левти!
– Правда-правда.
– Ты не хочешь на них жениться?
– Нет.
– Но ты должен. – Она подняла кулак. – Если я выиграю, ты женишься на Люсиль.
Левти, который был заядлым спорщиком, не смог удержаться и тоже сжал кулак.
– Раз, два, три… пли!
– Топор сильнее камня, – заявил Левти. – Я выиграл.
– Еще раз, – потребовала Дездемона. – На этот раз, если я выиграю, ты женишься на Вики. Раз, два, три…
– Змея проглотит топор. Я снова выиграл! Прощай, Вики!
– Тогда на ком же ты собираешься жениться?
– Не знаю… – Он взял ее за руки, глядя на нее сверху вниз. – А как насчет того, чтобы на тебе?
– Не пойдет. Я твоя сестра.
– Ты не только моя сестра, ты еще и троюродная. А на троюродных сестрах можно жениться.
– Ты рехнулся, Левти.
– Тогда все будет просто. Нам не потребуется перестраивать дом.
И они обнялись полушутя-полусерьезно. Сначала это было обычным объятием, но уже через пару секунд все начало меняться – положения рук и поглаживания пальцев совсем не напоминали о родственной привязанности, но образовывали их собственный язык, на котором они говорили в пустой комнате. Левти начал кружить Дездемону в вальсе и, вальсируя, вывел ее на улицу, во двор, к плантации коконов и обратно к винограднику, а она заливалась смехом, прикрывая рот рукой.
– Ты прекрасно танцуешь, кузен, – промолвила она и почувствовала, как сердце у нее снова подпрыгнуло к самому горлу; она испугалась, что прямо сейчас умрет в объятиях Левти, но, конечно же, этого не произошло, и они продолжали кружиться.
И давайте не будем забывать, что они танцевали в Вифинии, горной деревне, где принято жениться на своих двоюродных сестрах, а поэтому здесь все в той или иной мере приходятся друг другу родственниками. И по мере того как они танцевали, они прижимались друг к другу все сильнее, как это иногда делают мужчина и женщина, оказавшись вдвоем.
И в разгар этого танца, когда еще ничего не было сказано и никаких решений не было принято, еще до того, как страсть приняла решение за них, они услышали взрывы и, посмотрев вниз, увидели во всполохах пламени, что греческая армия отступает.
3
Янычары – пехота в Османской империи.
4
Килим – ковер (турецк.).
5
Ребетика (греч.) – стиль городской авторской песни, популярный в Греции в 1920–30-е годы.
6
Филлоксера – вид насекомых, вредители винограда.
7
Господи помилуй (греч.).
8
Крепкий алкогольный напиток.