Читать книгу Вся моя жизнь - Джейн Фонда - Страница 3

Акт первый
Накопление
Глава 1
Бабочка

Оглавление

Побудь вблизи, прерви полет!

Пусть взор мой на тебе замрет!

Тобой воссоздан каждый миг

Первоначальных дней моих!

Уильям Вордсворт. “Мотыльку”[2]

Я сидела по-турецки на полу крошечного домика, который соорудила себе из картонных коробок. Его стенки довольно высокие, мне виден лишь белый крашеный дощатый потолок застекленной веранды, типичной для коннектикутских домов 1940-х годов. На огибавшей дом веранде пахло плесенью. Свет из окон отражался от потолка и попадал туда, где я сидела, поэтому я могла возиться с седлом без лампы. Мне было одиннадцать лет.

Это английское седло принадлежало Пан, моей сестре по матери, еще до того, как она продала свою лошадь, вышла замуж и уехала в Нью-Йорк, – в те времена, когда мы еще думали, что всё у нас хорошо.

Я держала седло на колене и старательно втирала в красивую, роскошную кожу седельное мыло… Чтобы стало лучше. Я знаю – в моих силах сделать так, чтобы стало лучше[3]. Запах седельного мыла успокаивал. Здесь я чувствовала себя уверенно. Никому, кроме меня, не разрешалось сюда заходить – ни моему брату Питеру и никому другому. Здесь всегда всё было одинаково – седло, мыло, аккуратно сложенные мягкие тряпочки и моя книжка стихов Джона Мейсфилда. Порядок превыше всего… на этом всё держалось.

Мама уже была дома, и, слегка наклонившись вперед, я могла увидеть через “дверь” длинную веранду, где она сидела за покрытым клеенкой столом, на котором стояла стеклянная банка с завинчивающейся крышкой. О стеклянные стенки отчаянно билась крылышками бабочка, и мне было видно, как мама берет пинцетом ватный шарик, окунает его в бутылочку с эфиром, отвинчивает крышку банки и аккуратно опускает туда пропитанную эфиром ватку. Через минуту я видела, что крылышки бабочки трепыхались всё медленнее, пока не замирали совсем. Покой. До меня доносился слабый аромат эфира, как в кабинете зубного врача. Я отлично понимала, что происходило с бабочкой, потому что, когда я ходила к стоматологу подтягивать брекеты, медсестра прикладывала к моему носу маску и велела мне глубоко вдохнуть. Я мгновенно переставала ощущать границы своего тела. Звуки доносились откуда-то издалека, и я, как Алиса в Стране чудес, чувствуя чудесную, космическую невесомость, словно летела в темную дыру. Вот бы это длилось вечно! Мне ни капельки не было жалко бабочку.

Спустя какое-то время мама отвинчивала крышку, осторожно вытаскивала бабочку длинным пинцетом, бережно, любовно насаживала ее тельце на булавку и прикалывала ее к белой доске, которая висела на стене над столом. Там уже было не меньше дюжины бабочек – разные виды парусников, желтушка, адмирал, белянка, монарх. Не знаю, какая из них нравилась мне больше всех.

Однажды мама взяла меня с собой на луг, заросший высокой травой и полевыми цветами, где она обычно ловила своих бабочек. В сороковых годах в Гринвиче, в штате Коннектикут, еще оставалось много таких диких мест – заболоченных полян, дремучих лесов, лугов. Я смотрела, как она пробирается в траве, резко замахивается зеленым сачком и быстро зажимает сетку, чтобы отрезать бабочке путь к свободе; мамины светлые, выгоревшие на солнце волосы развевались на ветру. Я помогала ей опустить бабочку в банку, так чтобы не повредить ее, и быстро завинтить крышку.

Для меня было загадкой, почему моя мать решила заняться коллекционированием бабочек. Не помню, чтобы ее это интересовало, когда мы жили в Калифорнии. Это я восхищалась бабочками. Я часто рисовала их. Когда мне было десять лет, перед нашим отъездом из Калифорнии я подарила папе на день рожденья рисунок. В правом углу я подписалась: “Бабочки. Джейн Фонда”. Затем шли две строки названий, написанных моим четким, безупречно прямым-лишь-бы-не-разоблачить-себя почерком. Далее следовал текст:


19 мая 1948 г.

Дорогой папа!

Этих бабочек я рисовала не под копирку. Надеюсь, ты хорошо отметил свой день рожденья. Я слышала тебя в программе Бинга Кросби. Я буду посылать тебе новые рисунки с бабочками через день.

Люблю тебя, Джейн.


К тому времени, когда моя мать увлеклась своим хобби, мне исполнилось одиннадцать. Питеру было девять, и мы снимали уже второй дом в Коннектикуте. Наш двухэтажный деревянный, хаотично спланированный дом стоял на самом верху крутого склона, откуда была видна застава на Мерритт-Паркуэй. Глядя на нее из окна моей комнаты, я могла подсчитывать машины. Прежде чем переехать на Восток, мы жили в калифорнийских горах Санта-Моники и любовались не дорожным шлагбаумом, а сверкающими просторами Тихого океана. Если бы меня воспитывали с видом на заставу, возможно, я захотела бы стать контролером.

Наш новый дом располагался на обширной территории частных владений, ограниченной с запада бескрайним лиственным лесом, который зимой превращался в серую крепость из голых деревьев. Весной же зацветал кизил, и в сером, мрачном лесу появлялся белый цвет надежды, пурпурными всполохами загорался церцис. В мае зеленая гамма вновь преображала лес. Девочке, которая первые десять лет жизни провела в Калифорнии, где зимой и летом всё одним цветом, такая постоянно меняющаяся палитра казалась чудом.

В вечно темном и холодном доме, будто придуманном Чарльзом Аддамсом[4], чувствовался какой-то дискомфорт, к тому же комнат в нем было гораздо больше, чем жильцов, что в сочетании с его расположением на верхушке горы вызывало ощущение непостоянства и хаотичности. Там жили бабушка Сеймур (мамина мама), Питер, я и горничная Кэти, американка японского происхождения. Питер говорит, что за три года привык к Кэти, и ему было спокойнее рядом с ней. Я, напротив, едва помню ее. Но в те годы Питер гораздо лучше меня сходился с людьми. Я была Одиноким рейнджером.

Мама уже проводила с нами мало времени, но я не знала почему. Как раз вернувшись в очередной раз откуда-то, куда она уезжала, мама и начала коллекционировать бабочек. Может быть, кто-то посоветовал ей обзавестись хобби. Мы с Питером перестали замечать ее отсутствие – по крайней мере, я его почти не замечала. Мы просто привыкли к тому, что мама то есть, то ее нет. Когда ее не было – и даже при ней, – о нас заботилась бабушка Сеймур. Бабушка была женщиной энергичной и участвовала в нашей жизни постоянно. Но хотя я ее и любила, не помню, чтобы я когда-нибудь бежала радостно к ней в объятия, как бегут ко мне мои внуки. Не помню, чтобы она как-то учила меня премудростям жизни и даже просто веселилась со мной. Она вела себя строго и решительно. Но если мы в чем-то нуждались, всегда оказывалась рядом.

Иногда в доме проскальзывали негромкие фразы о больнице и о болезни, а как только мы переехали в Гринвич, мама надолго легла в клинику Джонcа Хопкинса на операцию по поводу опущения почки. Бабушка один раз сводила нас с Питером навестить ее там, и я помню, как мама говорила мне, что ее разрезали чуть ли не пополам. Однако она так много “болела” и лечилась, что относиться к этому с должным вниманием было невозможно. Больницы существуют для того, чтобы люди поправлялись, уходили домой и оставались дома.

С тех пор как мы переехали в Гринвич, я – вполне здоровый человек – и сама немало времени провела в больницах. У меня случился сепсис, затем хронический отит; потом пошли переломы. Впервые я сломала руку, когда боролась с мальчиком, которого звали Тедди Уол, сыном управляющего конноспортивным клубом “Раунд Хилл Стейблз”. Тедди шарахнул меня о дверь конюшни. Было больно, но я пришла домой и никому ничего не сказала: хватит нам ипохондриков – Питера и мамы. Я жаловаться не собиралась. Вместо этого я уселась перед черно-белым телевизором и стала смотреть детскую передачу “Хауди Дуди”, которую любила за то, что там регулярно показывали короткие серии из “Одинокого рейнджера”.

Я сидела, стараясь не шевелиться и, как обычно, подсунув руки под себя, – боялась, что папа увидит мои обгрызенные ногти. Когда мы сели есть, папа спросил, мыла ли я руки; я призналась, что не мыла: он страшно рассердился, вытащил меня из-за стола, поволок в ванную, отвернул кран, схватил мою сломанную руку, которая безвольно висела вдоль моего тела, и сунул ее под воду. Я потеряла сознание. Не подозревая о моей травме, он немедленно повез меня в больницу и всю дорогу просил прощенья; в больнице мне сделали рентген и наложили гипс. Как назло, всё это произошло прямо перед началом занятий в школе, моего первого года в школе для девочек “Академия Гринвич”, и я должна была предстать перед всеми с загипсованной рукой именно тогда, когда все присматривались друг к другу – кто модно одет (в те времена мы говорили “изящно”), кто хорошо играет в хоккей на траве, с кем хочется дружить.

Папа тогда играл в имевшем колоссальный успех бродвейском спектакле “Мистер Робертс”. Теперь я понимаю, что должна была заметить какой-то разлад между родителями. Атмосфера была напряженной – отец сердился и ходил мрачный, мамины отлучки становились чаще и продолжительнее. Даже если бы мне удалось выразить словами свои “догадки”, я уже усвоила, что к словам о чувствах никто никогда не прислушивается. Вместо этого о бедственном положении сигнализировал мой организм.

С того времени сохранились фотографии. Сразу после нашего отъезда из Калифорнии журнал Harper’s Bazaar взял у отца интервью и поместил фото нашей семьи “на пикнике” – в таких постановочных съемках дети кинозвезд обычно служат реквизитом. Фото запечатлели нас на лужайке – папа, мама, Питер, я и Пан (та, что с седлом), в свои шестнадцать уже красавица с роскошными формами.

Это одна из весьма красноречивых фотографий. Я обнаружила ее в альбоме после многолетней психотерапии, когда уже могла взглянуть на нее более сознательно, с пониманием. На переднем плане, опираясь на локти, лежит отец; кажется, что он глубоко и серьезно задумался о чем-то, никак не связанном с нами. Рядом с ним, как и на многих наших семейных фотографиях, сижу я на коленках и внимательно смотрю на него, словно хочу показать, на чьей я стороне. Позади меня – Питер играет с кошкой и Пан в гламурной позе. А дальше, на заднем плане, наклонившись к нам с выражением боли и тревоги на лице, сидит мама – будто посторонний человек. Когда я разглядываю ее лицо, нередко через лупу, мне становится очень грустно.

Почему я ничего не поняла тогда? Почему не была добрее? Мне было десять лет.

В конце Второй мировой войны папа вернулся со службы на флоте и чуть ли не в тот же день уехал в Нью-Йорк, чтобы возобновить репетиции “Мистера Робертса”, а мы еще оставались в Калифорнии. Когда стало ясно, что пьеса выйдет нескоро, мама решила выставить наш дом на продажу и перебраться на Восток. Она выбрала Гринвич в надежде, что тридцать пять минут на поезде или на машине до Нью-Йорка позволят отцу приезжать домой на выходные. Кроме того, в этом гористом коннектикутском районе сдавались дома с достаточно большими участками, так что мы с Питером по-прежнему могли гулять вволю. По крайней мере, тут мои родители поступили правильно.

Не помню, чтобы папа много бывал с нами в Гринвиче. Когда он приезжал, я почти физически ощущала, как сильно его тянет обратно в Нью-Йорк, хотя и не понимала почему. Мне казалось, что ему просто неинтересно с нами – с мамой, Питером и мной. Я чувствовала, что на самом деле он не хочет здесь оставаться. Однако он был образцовым бойскаутом высшей касты и чувство долга было у него в крови. Хотела бы я, чтобы скауты научили его выполнять свой долг не только формально.

Иногда по воскресеньям папа брал нас с Питером ловить камбалу в проливе Лонг-Айленд. Как правило, он пребывал в дурном настроении, и настоящей “увеселительной прогулки” от подобных мероприятий ожидать не следовало, но мне нравилось всё – нравилось плыть всем вместе на маленькой моторной лодке, взятой напрокат, нравился запах соленых брызг в смеси с выхлопными газами, предвкушение того, как мы покинем бухту, обогнем бакен и выйдем в море. Поскольку камбала – рыба придонная, далеко мы не уходили, папа глушил двигатель и давал команду насаживать на крючки наживку. Наступало время платить по счетам.

Когда ловишь рыбу на удочку, приходится лезть рукой в ведро с красно-бурыми водорослями, в которых копошатся красновато-коричневые дождевые черви, и кажется, будто у них на головах клешни. Питер этого терпеть не мог. Он не желал даже прикасаться к червякам, что уже само по себе требовало решимости. Папа не пытался скрыть, насколько ему отвратительна брезгливость Питера, и мрачнел всё сильнее. Зато я, Одинокий рейнджер, бесстрашно шла навстречу опасности, мне хватало мужества на нас обоих. Я брала червя и, не дрогнув, вонзала крючок прямо в его извивающуюся головку. Я делала это не для того, чтобы выставить Питера в невыгодном свете. Я любила брата. Просто мне хотелось продемонстрировать папе свой крепкий характер и снять напряжение.

Питер был такой, какой был. Если ему было страшно, он этого не скрывал; если у него что-то болело, он жаловался – и плевать, кто что скажет. Мне часто хотелось, чтобы он притворился, как я это делала, просто чтобы было проще. Но Питер оставался самим собой. А я – ну что ж, я выработала привычку преодолевать сама себя, лишь бы снискать одобрение отца. Чтобы стало лучше. Я знаю – в моих силах сделать так, чтобы стало лучше.

Однажды папа взял нас с собой в город и повел в цирк. Там оказался и наш знакомый, нью-йоркский журналист Рэди Харрис, которому приписывают следующий текст:

Помню, я сидел в ложе цирка спустя несколько месяцев после премьеры “Мистера Робертса”. Справа от меня сидел Хэнк. С ним были Джейн и Питер, и, пока шло представление, он не сказал детям ни слова. И дети либо достаточно хорошо всё понимали, чтобы молчать, либо были слишком запуганы, чтобы говорить. Он не купил им ни хот-догов, ни сахарной ваты, не побаловал сувенирами. Когда представление закончилось, они просто встали и ушли. Мне было ужасно жалко всех троих.

Потом в один прекрасный день я направилась к двери после завтрака, собираясь пойти в школу, и увидала, что у входа в гостиную стоит мама. Она жестом подозвала меня к себе. “Джейн, – сказала она, – если кто-нибудь скажет тебе, что мы с папой разводимся, отвечай, что ты знаешь”.

Вот так. И я ушла в школу.

Еще годом раньше я поняла, что родители вовсе не предполагают, что ты, их дитя, после их развода провалишься сквозь щелку в полу, так что тебя никто никогда не хватится. У некоторых моих друзей родители развелись, и они легко это пережили. В тот день мне действительно было немного не по себе в школе, как будто я надышалась эфира у зубного врача, но я чувствовала также, что происходит нечто важное, заслуживающее особого внимания. В те времена развод был делом довольно необычным.

Через несколько дней после того, как мне сообщили о разводе (мне одной, Питеру ничего не говорили), я лежала с мамой на кровати, и она спросила, не хочу ли я посмотреть на ее шрам, оставшийся после недавней операции на почке. Я вовсе не хотела. Но мне показалось, что, раз она спросила, значит, ей надо показать мне шрам, и возражать не стоит. Она задрала пижаму, приспустила штаны, а там… жуть! Так вот почему они разводятся! Кто же захочет жить с человеком, которого разрезали надвое и талию которого опоясывал толстый, широкий розовый рубец? Страшно было смотреть.

– Я лишилась всех мышц на животе, – печально сказала она. – Ужасно, правда?

Что она хотела услышать от меня – что всё не так уж плохо? Или хотела, чтобы я с ней согласилась?

– И сюда посмотри, – сказала она и показала мне одну свою грудь.

Сосок был сильно поврежден. Мне было очень неловко за нее – должно быть, это сильно травмировало ее, – но вместе с тем я не желала быть ее дочерью. Я хотела проснуться и узнать, что меня усыновили. Хотела здоровую, красивую маму, на которую папе приятно было бы смотреть без одежды. Может, из-за этого он и не любил бывать дома. Это она во всём виновата.

Думаю, именно тогда, на той самой кровати, я поклялась всегда делать всё, что только потребуется, лишь бы выглядеть безупречно, так, чтобы меня смог полюбить мужчина. Спустя пятьдесят три года Пан рассказала мне, что маме неудачно поставили грудной имплантат. Видимо, моя мать тоже хотела выглядеть безупречно. Во втором действии я еще вернусь к грустной теме грудных имплантатов.

Говард Тейхманн в авторизованной биографии моего отца под названием “Моя жизнь” писал, что, когда папа предложил маме развестись, она ответила: “Ну что ж, Хэнк, ладно. Удачи тебе”.

Оглядываясь назад, Фонда говорит: “Должен признаться, она была прекрасна… Она приняла это. Отнеслась с сочувствием. Проявить больше понимания было просто невозможно”.

Да, конечно. Мама играла по правилам. Если она сможет любить правильно – самоотверженно, с пониманием и без злости, – возможно, папа вернется к ней. Хотя в душе у нее всё рушилось. Она обкорнала волосы маникюрными ножницами, а когда гостила у подруги в Нью-Йорке, разгуливала по улице в ночной рубашке.

В то время я тоже разгуливала в ночной рубашке, но только в спящем состоянии, под влиянием одного и того же кошмарного сна: я оказалась в чужой комнате и отчаянно пытаюсь выбраться, вернуться туда, где мне полагалось находиться. Там темно и холодно, я никак не могу отыскать дверь. Во сне мне удавалось сдвинуть крупную мебель, чтобы найти выход, но всё было тщетно, и я бросала эту затею и снова ложилась в постель. Утром приходилось наводить порядок в комнате. Этот кошмар, хотя и в различных вариациях – смотря куда я пыталась попасть, – преследовал меня до пятидесяти четырех лет, пока я не вышла за Теда Тёрнера[5].

Одно из самых ярких моих воспоминаний того периода: мы – Питер, бабушка, мама и я – молча сидим за обеденным столом в том доме-призраке на горе. Я вижу в окно серый мартовский пейзаж. Во главе стола мама тихо плачет над своей едой. В тарелке шпинат со свиной тушенкой. Мы тогда часто ели консервы, как будто война еще не кончилась и продукты выдавали по карточкам. Меня это всегда удивляло, но теперь я понимаю, что мама боялась остаться без средств и ничего не получить при разводе.

Никто из нас не проронил ни слова по поводу маминых слез. Возможно, мы опасались, что, если облечь увиденное и услышанное в слова, жизнь превратится в такой плотный сгусток печали, что атмосфера взорвется. Даже выйдя из-за стола, мы не говорили об этом. Бабушка не отвела нас в сторонку и ничего не объяснила. Может, если “этого” не назвали, то ничего как бы и не было. Мы с Питером, как обычно, разошлись по комнатам учить уроки. Та сцена за обедом погребена где-то за пределами моей души, а привычка не давать воли чувствам врезалась в генетическую память потомков.

Однако жизнь идет своим чередом, пока не прекратится, тем более если тебе одиннадцать лет и всё вокруг интересно. В тот год я впервые сумела заставить лошадь взять четырехфутовый барьер и увлеклась канастой (карточной игрой). И еще мы с Брук Хейуорд начали писать вместе и получили в Академии Гринвич приз “за лучший рассказ”.

Недалеко от нашего дома, в пределах пешей прогулки, была небольшая конюшня с прокатом верховых лошадей, поменьше той, где Тедди Уол сломал мне руку, с единственной площадкой. Там я стала тренироваться в скачках с препятствиями на белой лошади по кличке Силвер. Моя лучшая подруга Диана Данн тоже брала уроки. Мы обожали нашего тренера, доброго ирландца, которого звали Майк Кэролл. После возни с сестринским седлом в картонном домике больше всего на свете я любила эти занятия. Лошади были моей страстью и спасением.

Через много лет бабушка рассказала мне, что примерно тогда же мама, по совету докторов, перешла из “Остен Риггз Сентер”, заведения с достаточно либеральным режимом для богатых людей, страдающих расстройствами психики, которое находилось в Стокбридже, штат Массачусетс, в психоневрологический санаторий “Крейг Хаус” в Биконе, штат Нью-Йорк. По мнению врачей, при ее эмоциональной неустойчивости и склонности к суициду маме надо было находиться под постоянным наблюдением. Бабушка была с ней, когда она уезжала, и сказала, что на маму надели смирительную рубашку и что она не узнала свою мать. Немыслимо – мама в смирительной рубашке; до чего ж, наверное, горько было бабушке!

Однажды мама приехала домой в сопровождении медсестры в униформе. Я отказалась с ней встречаться. Когда ее привезли в лимузине, мы с Питером играли наверху в камешки на твердом полу. Бабушка позвала нас вниз.

– Питер, – я схватила его за руку. – Не ходи вниз. Я не пойду. Давай останемся здесь играть. Я дам тебе выиграть, ладно?

– Нет, я спущусь, – сказал Питер и пошел вниз.

Почему я не пошла? Разозлилась на нее за то, что она не живет с нами? Что это было – я-докажу-тебе-что-ты-мне-не-нужна?

Больше я ее никогда не видела.

Должно быть, она сознавала, что это ее последнее возвращение домой. Думаю, она приехала попрощаться – а заодно взять из черной эмалевой шкатулки, которую несколько лет назад ей подарила подруга, Эулалия Чейпин, маленькую бритву. Очевидно, она быстро побежала наверх и сумела спрятать бритву в сумочке, пока ее не догнала медсестра, которую специально отправили проследить за тем, чтобы не случилось ничего подобного.

Через месяц, в апреле, в свой сорок второй день рождения, мама оставила шесть записок – Питеру, Пан, мне, своей матери, медсестре, с просьбой не заходить в ее ванную, а позвать доктора, и самому доктору, своему психиатру, которому она написала: “Доктор Беннетт, вы сделали для меня всё, что могли. Простите меня, но это самый лучший выход”.

Затем она пошла в ванную комнату санатория “Крейг Хаус”, осторожно вытащила бритву, которую ей удалось спрятать, и перерезала себе горло. Когда пришел доктор Беннетт, она была еще жива, но спустя несколько минут умерла.

Крылышки бьются всё медленнее, замирают. Дальше – покой.


Едва я вошла в дом, вернувшись из школы, сверху, из своей комнаты, меня позвала бабушка.

– Джейн, с мамой что-то случилось. У нее был сердечный приступ. Папа уже едет. Побудь, пожалуйста, дома, дождись его. Не уходи.

Я развернулась, выбежала на улицу и бежала всю дорогу до конюшни, где обучалась верховой езде. Не помню, чтобы я что-то почувствовала, хотя должна была понимать всю серьезность произошедшего: просто так отец не сорвался бы из города в будний день.

Посреди занятия зазвонил телефон в конюшне. Это был папа, он просил кого-то, кто ответил на звонок, немедленно отправить меня домой. Но я не торопилась. В дорожной пыли было множество дохлых жуков и красивых камешков, которые мне необходимо было рассмотреть. В конце концов я перестала находить поводы для задержек и с трудом забралась на гору. Внизу у лестницы стояла странная машина. “Должно быть, папа взял ее напрокат”, – подумала я и задрожала. Где-то очень глубоко внутри себя, не разумом, а какой-то другой своей частью, в которой таились секреты от меня самой, я чуяла, что сейчас будет. Мой сознающий разум считал, что это сон, и я вот-вот проснусь. Я открыла тяжелую дверь и вошла в гостиную. Свет не включали, и комната казалась еще более мрачной, чем обычно. Папа и бабушка сидели очень прямо, на разных диванах, лицом друг к другу. Папа посадил меня к себе на колени и сказал, что мама умерла от сердечного приступа.

Смерть. Ну и словечко. Короткое, тяжелое. Я будто взвешивала его на руке, как кирпич. Умерла, как бабочки, пришпиленные к доске на противоположной стене гостиной. Там на столе – пинцет и баночки. Еще вчера я видела их, когда шла полировать седло. Она не могла умереть. Она не убрала свои вещи. Может, мне всё это снится. Я смотрела на себя как бы извне, ожидая собственной реакции. Всё вроде было знакомо, хотя выглядело иначе. Из другой комнаты слышалось тиканье часов – неправильное, дребезжащее. Они что, не знают, что время больше не имеет смысла? Я заметила на мебельных чехлах морщинки и попыталась их разгладить. Чтобы стало лучше. Я знаю – в моих силах сделать так, чтобы стало лучше.

Через несколько минут пришел Питер. Папа встал, они с бабушкой поменялись местами, и папа, посадив Питера к себе на колени, сказал ему то же, что и мне. Мне надо было уйти от них всех, побыть наедине с собой, попробовать вернуться в свое тело, разобраться в своих ощущениях.

– Простите. Я пойду к себе.

Поднимаясь к себе, я слышала плач Питера. Я сидела на кровати и думала: почему я не плачу, как Питер? “Мама умерла. Больше я ее никогда не увижу”. Я повторяла это сама себе вновь и вновь, стараясь вызвать слезы. Но ничего не почувствовала.

Я вспомнила, что в тот день, когда она приехала домой в последний раз, я осталась наверху. Почему я не спустилась к ней? Кажется, у меня в груди что-то шевельнулось. Ага, вот оно. Я нормальная. Но это ощущение быстро исчезло, я опять вышла за пределы себя и опять окоченела.

Когда мне было уже за сорок, я наконец, ни с того ни с сего, безо всякой видимой причины, расплакалась, вспомнив маму, и не могла остановить слез. Они лились из таких сокровенных моих глубин, что я перепугалась – вдруг я не выдержу этого, душа моя разорвется, и никто не сможет меня собрать, как Шалтая-Болтая.

Бабушка с папой организовали мамины похороны, и папа уехал обратно в город, чтобы успеть на свой спектакль, “Мистер Робертс”. Как ни в чем не бывало. Вряд ли это означало, что он совсем не переживал, – просто папа не знал, что делать с переживаниями и как выразить боль. Знал только, как ее скрыть. А может, тоже окоченел, как я. Может, я у него этому научилась.

Вскоре после папиного отъезда я зашла в мамину комнату и увидела ее любимую сумочку, от которой по-особенному пахло губной помадой. На тумбочке рядом с кроватью лежала изрядно потрепанная книжка Дейла Карнеги “Как завоевывать друзей и оказывать влияние на людей”. Частицы неоконченной, теперь уже вечной, маминой жизни были повсюду – на полу гардероба, в карманах пальто. В аптечном шкафчике аккуратно выстроились пузырьки, подписанные “ФРЕНСИС ФОНДА”, с окончанием срока хранения, но она сама скончалась раньше; баночки выстроились, словно осиротели. Как я. Теперь их надо выбросить? А меня?

Диана Данн, моя подружка, недавно говорила, что папа сказал ей: “У Джейн умерла мама, и мы должны сходить туда и увести Джейн к нам”. Видимо, бабушка или папа позвонили ему и всё рассказали. Диана говорит, что я жила у них несколько дней, но о маминой смерти не было произнесено ни слова. “ Ты вообще не плакала, – сказала она. – Мне даже страшно было. Твоя мама только что умерла, я не понимала, почему никто с тобой не поговорил. Ты была моей лучшей подругой. Я любила тебя и не знала, чем тебе помочь”.

За все последующие годы мы с отцом никогда не говорили о маме вплоть до его собственной смерти. Я боялась, что эта тема его расстроит. Я была уверена, что он чувствовал себя виноватым, так как просил у нее развода. Чтобы стало лучше.

Я даже не знаю, знал ли он, что я знаю, что не было никакого сердечного приступа. Нет вопроса – нет и ответа. Питер, напротив, готов был обсуждать это с кем угодно. Через восемь месяцев после маминой смерти, на ближайшее Рождество, папа приехал из Нью-Йорка в Гринвич, где мы жили под присмотром бабушки и горничной Кэти, чтобы вместе с нами вскрыть подарки. Питер завалил подарками для мамы большое кресло с высокой спинкой и приложил к ним письмо. В памяти всплывает душераздирающая картина: одиннадцатилетнему мальчику очень нужно сказать маме о том, как он любит ее и как скучает по ней, и он хочет, чтобы люди ее уважали! Но, боже правый, он не мог бы сделать ничего хуже, чтобы еще больше испортить это Рождество. Я жутко разозлилась на Питера, а папа увидел в его поступке стремление вызвать жалость к себе, и я была с ним солидарна. Надо же было такое подумать!

На следующей неделе после того, как мама умерла, мои учителя буквально из кожи вон лезли, стараясь проявить сочувствие и понимание. Я начала думать, что мне очень не хватает какого-нибудь наказания – я продемонстрировала бы свою храбрость и хладнокровие. Но за свою закрытость я получила психологический бонус! Главная идея моего отрочества восторжествовала, и я принялась оттачивать искусство чувствовать не то, что чувствуешь, и слышать не то, что слышишь. Не скажу, чтобы я осознанно хоронила свои чувства. Просто я делала это так долго, что начала жить в таком ключе. Я уже сама не знала, что я знала, о чем думала, что ощущала и даже кем я была в физическом смысле. Я становилась такой, какой, по-моему, меня хотели бы видеть те, кого я любила и в чьем внимании я нуждалась. Я старалась вести себя идеально. Так было безопаснее. В те времена эта тактика позволяла мне выживать.

2

Перевод И. Меламеда.

3

…make it better… you can start to make it better (“…чтоб стало лучше… ты можешь начать и сделать лучше”) – слова из песни Hey Jude (“Эй, Джуд”) группы “Битлз”.

4

Американский художник-карикатурист, создатель персонажей “Семейки Аддамс”.

5

Тед Тёрнер (р. 1938) – основатель новостного канала CNN.

Вся моя жизнь

Подняться наверх