Читать книгу Момент Макиавелли: Политическая мысль Флоренции и атлантическая республиканская традиция - Джон Гревилл Агард Покок - Страница 3
ЧАСТЬ I
Время и единичное. Концептуальные основания
Глава I
Проблема и ее модусы
А) Опыт, обычай и рассудительность
ОглавлениеI
Цель этой книги состоит в описании республиканской теории раннего Нового времени в контексте зарождающегося историзма, основанного на идеях и понятийном лексиконе, которые были доступны мыслителям Средневековья и Возрождения – в терминологии К. С. Льюиса принадлежащими «Старому Западу»42. Они использовались для осмысления конкретных событий и непредвиденных обстоятельств, а также в процессе понимания времени как цепочки случайных происшествий. Республика, или аристотелевский полис, – в том виде, в каком гражданская гуманистическая мысль XV века возродила это понятие, – была одновременно универсальной, поскольку существовала для того, чтобы дать гражданам возможность воплотить в жизнь все ценности, которые люди способны реализовать в своей жизни, и особенной, конечной и ограниченной в пространстве и во времени. У республики есть начало, а значит, должен быть и конец. Как следствие, возникла необходимость, во-первых, показать, как она зародилась и могла бы продолжать свое существование, а во-вторых – примирить тот факт, что она призвана реализовать универсальные и вечные ценности, с нестабильностью и превратностями ее бытия во времени. Вот почему жизненно важным компонентом республиканской теории – и, начиная с момента ее появления на сцене (если не раньше), всякой политической теории, – стали представления о времени, о случайных событиях, измерением которых служило время, и о сериях (пока рано говорить о «процессах») конкретных происшествий, из которых складывалось то, что мы привыкли называть историей. Именно поэтому республиканскую теорию можно определить как раннюю форму историзма, хотя, как мы увидим, многие коннотации нашего слова «история» в ту эпоху были закреплены за другими словами и их эквивалентами в разных языках – в том числе «обычай», «Провидение» и «фортуна». Существовали хорошо разработанные понятийные словари, в которых эти и другие слова употреблялись в расширенном смысле, и эти словари в какой-то мере соответствовали один другому. Таким образом представляется возможным и вполне корректным реконструировать структуру идей, с помощью которых сознание XVI столетия пыталось сформулировать некое подобие философии истории. Эта попытка составляла, со всеми сложностями и нестыковками, концептуальную основу, в рамках которой доктрина vivere civile – идеал активного участия граждан в жизни республики – должна была выживать. Возникавшее здесь напряжение и является предметом данной книги.
Следующие три главы посвящены описанию того, что представляется в этих словарях самым существенным: основным способам насколько возможно полно осмыслять конкретные явления и события во времени. Есть основания полагать, что достичь этого было трудно. Интеллекту человека позднего Средневековья и Ренессанса единичные явления представлялись менее постижимыми и менее рациональными, нежели универсальные. Коль скоро единичное конечно, оно ограничено во времени и пространстве, поэтому измерением его существования становилось время, которое само утрачивало часть своей рациональности и постижимости. Используемые нами понятия могут навести на мысль, что речь пойдет о философском обосновании. Выделяемые в книге понятийные словари будут рассматриваться как не в полной мере философские. Они осмысляли время и единичные явления, исходя из предпосылки, что они не обладают безупречной рациональностью. Кроме того, мы выдвинем гипотезу о философии позднего Средневековья и постараемся показать, почему эта несовершенная рациональность могла ставить в затруднение человеческий разум.
Мы можем сделать ряд обобщающих допущений. Средневековые философы спорили, являются ли единственными истинными объектами рационального познания универсальные категории или утверждения, не зависящие от времени и пространства. Процесс их постижения происходил, безусловно, во времени и пространстве, но осознание их истинности или реальности основывалось на восприятии, которое не зависело ни от того, ни от другого. Существовала самоочевидная истина, не связанная со временем и обстоятельствами. Реальность высшего порядка состояла из универсалий, а деятельность разума заключалась в том, что ум возвышался, постигая их вневременную рациональность. Истина самоочевидного утверждения была самодостаточной и не нуждалась в условном подтверждении с помощью какой-либо другой предпосылки и тем более в ненадежном и случайном подтверждении во времени и пространстве. Именно в этом качестве самодостаточности во многом и заключалась вневременность. И наоборот, знание конкретных обстоятельств являлось случайным, ненадежным и преходящим. Оно было основано на чувственном восприятии, источником которого субъекту познания служило его бренное тело, а часто и сообщения, воспринятые им при помощи чувств от других субъектов познания, о том, что чувственное восприятие людей позволило им ощутить, постичь или осмыслить. Суждения об особенных явлениях должны были формироваться в непредвиденных обстоятельствах, где одно утверждение всегда зависело от другого. По всем этим причинам знание об особенном ограничивалось во времени. Явления, которые оно описывало и которые обладали четкими пространственными и временными границами, были сами конечными во времени.
Если мы назовем это временное измерение «историей», то сможем сказать, что схоластическая «философия истории» подчеркивала его случайный и не вполне рациональный характер. Однако мы можем также говорить (в нескольких разных смыслах), что схоластический интеллект не знал никакой философии истории. Под «историей» мы, как правило, понимаем последовательность событий, происходящих во времени, скорее социальных и публичных, чем частных и субъективных, событий, которые мы пытаемся сначала связно изложить в виде рассказа, а затем представить как единый процесс. Однако с точки зрения схоластического мышления это занятие не имело большой ценности. Вслед за Аристотелем схоластика ставила повествование, простое рассказывание историй, ниже поэзии, а поэзию – ниже философии, ибо она в меньшей степени способна выявить универсальное значение событий. Эта цель лучше всего достигалась при таком способе мышления, который решительно уходил от конкретного события и поднимался к созерцанию универсальных категорий. Что касается процессов и временнóго измерения, выделенный аристотелевским интеллектом процесс изменения заключался в том, что нечто начинало, а затем переставало быть. Фюсис (physis), последовательность преобразований, в которой нечто достигало своей цели, совершенствовалось в форме, реализовывало свой потенциал, а затем прекращало существование, – все это более развернутое описание того, что значит начать и перестать быть. Все вещи в свое время приходили к концу, но постижимость времени в большей степени сопряжена с бытием в вещах, так как необходимые систола и диастола заключались в бытии и небытии отдельных вещей, и именно это измеряло время. Но бытие и небытие отдельной вещи не тождественны замене одной вещи на другую. Первое – законченный процесс, тогда как второе предполагает открытый финал. И в той мере, в какой аристотелевский интеллект отождествлял изменения с фюсисом (physis), он тяготел к циклическому пониманию процесса, а значит, и времени. Преимущество такого подхода состояло в том, что время представало как полностью постижимое. Если время измеряется движением, размышлял Аристотель, то
равномерное круговое движение есть мера по преимуществу, так как число его наиболее доступно [для определения]. Ни качественное изменение, ни рост, ни возникновение не равномерны, а таково только перемещение. Оттого время и кажется движением небесной сферы, что этим движением измеряются прочие движения, и время измеряется им же. Отсюда и обычная поговорка: человеческие дела называют круговоротом и переносят это название на все прочее, чему присущи природное движение, возникновение и гибель. И это потому, что все перечисленное оценивается временем и приходит к концу и к началу, как бы определенным образом чередуясь, ибо и само время кажется каким-то кругом. А оно, в свою очередь, кажется кругом потому, что оно мера подобного движения и само им измеряется. Таким образом, называть совершающееся [в мире] вещей круговоротом – значит утверждать, что существует какой-то круг времени, – и это потому, что время измеряется круговращением: ведь измеренное не обнаруживает ничего другого, кроме меры, разве только в целом [имеется] несколько мер43.
Как легко заметить, Аристотель прекрасно сознавал: рассматривать время как циклическое на основе того, что сфера является самой совершенной фигурой и, следовательно, наилучшей мерой, – это вопрос интеллектуального удобства, а не – как думали позже другие – выражением веры в полную постижимость мироздания. Чуть сложнее убедиться в том, что он понимал трудность применения циклической концепции истории к «человеческим делам». Ведь в человеческих делах многое происходит без какого-либо предсказуемого порядка. Сказать о них, что они образуют круг, можно лишь в том смысле, что все многообразие человеческого опыта образует единую огромную сущность, обладающую собственным осуществляющим себя и повторяющимся фюсисом (physis). После Аристотеля отдельные философские теории подходили к такому умозаключению, но сейчас нас призывают не придавать им слишком большого значения44; было ясно, что применение понятия фюсиса (physis) к человеческим делам служило интеллектуальным удобством и метафорой. В конце концов именно греки начали писать историю в том виде, какой она по преимуществу и сохраняет: как упражнение в политической иронии – понятный рассказ о том, как людские поступки приводят к иным последствиям, чем было задумано.
Впрочем, одно дело – понимать, что можно лишь ограниченно применять концепцию циклического фюсиса (physis) к человеческой истории, рассматривая следование одной вещи за другой по аналогии с бытием и небытием единичной вещи; и совсем другое – сформулировать какой-то другой, столь же удовлетворительный с философской точки зрения способ рассматривать вышеозначенную последовательность. Греческий интеллект писал историю, но не делал ее философски постижимой. Что касается христианского интеллекта, он, разумеется, отвергал всякую мысль о цикличности мироздания. «Нечестивые ходят по кругу»45 – мир при таком взгляде представал несотворенным и бесконечным. Однако убежденность христиан в том, что Бог сотворил мир и людей в некий момент в прошлом и приведет людей к спасению, а мир – к концу в некий момент будущего, несмотря на ее неизмеримую важность для развития исторической мысли, сама по себе не объясняла последовательности конкретных событий и явлений во времени, равно как и не наделяла каким-то особым значением время, служившее измерением этой последовательности. Проблема божественного предвидения, вопрос о связи между погруженным во время существованием отдельного человека и непосредственным присутствием вневременного и вечного Бога побудили Августина и Боэция сформулировать идею nunc-stans46, или такой точки вечности, из которой Бог видел каждый момент времени как одновременно творимый и присутствующий в настоящем. Однако даже если человек признавал nunc-stans в качестве акта интеллекта или веры, было очевидно: он не мог поделиться им, и сознанию, заключенному в одном моменте времени, другой момент оказывался неведом. Кроме того, такое знание не играло какой-либо решающей роли. Действия падшего человека, если им руководили его собственные развращенные воля и ум, являлись движением от Бога к еще большему падению, от смысла – ко все более глубокой пропасти бессмысленности (такое движение прослеживается в дантовском «Аде»). Учитывая обещание конечного искупления, историческое время можно было рассматривать и как движение назад к Богу, но оно достигалось особой последовательностью актов искупительной благодати, четко отделенных от событий истории в светском ее понимании и связанных с ней лишь неким таинственным образом. В истории можно заметить следы присутствия Бога, но сама история в целом не состояла из таких следов. Вечность могла питать любовь ко времени, но время было пассивным и бездеятельным возлюбленным. Наконец, усвоившая Аристотеля христианская мысль склонялась к тому, чтобы восстановить аналогию с естественным развитием, фюсисом (physis). Человек утратил свою форму, свою подлинную природу, и reformatio – акт благодати – действовало, стремясь вернуть ему утраченное. Можно было задаться вопросом, не является ли redemptio (искупление) чем-то большим, чем reformatio: циклическое ли это движение, возвращающее человека к положению Адама до грехопадения, или восхождение по спирали к состоянию более высокому, чем то, какого он лишился, совершив felix peccatum (счастливый грех)47. Однако, так или иначе, движение это не состояло из цепочки человеческих поступков и страданий. Секулярное время – с этимологической точки зрения в этой фразе присутствует тавтология48 – выступало как место действия искупления, но не как его измерение. Более того, без искупления оно приобретало характер энтропии: теряло форму, двигалось от упорядоченности к хаосу. Такое движение могло быть обращено вспять, но оно не имело осмысленного продолжения.
Отсюда христианская мысль, имея дело с последовательностью конкретных событий или явлений, предпринимала настойчивые попытки соотнести их с универсалиями, прибегая к средствам философии или поэзии, типологии, анагогии или аналогии, – для этих целей существовал впечатляющий, даже грандиозный набор средств. Впрочем, христианство скорее стремилось рассматривать каждое конкретное событие в его отношении к вечности и игнорировать последовательность таких событий саму по себе как лишенную какого-либо особенного значения. Вечный порядок, с которым соотносились конкретные события, не принадлежал времени или истории, даже когда создавал историю, проявляясь во времени; а сама история нередко – хотя и не всегда – воспринималась лишь как ряд символических картин, в котором последовательное изложение играло исключительно пояснительную роль49. Именно в это время по-настоящему обретает значимость двойственное значение таких слов, как «временный» (temporal) и «мирской» (secular): оба передают как идею времени (tempus, saeculum), так и идею отсутствия святости у того, что не является вечным. Для удобства и простоты можно сказать, что в основе христианского мировоззрения – разумеется, содержавшего семена того, что должно было прийти ему на смену, – лежало стремление игнорировать временную, мирскую историю. Возникновение исторического объяснения событий во многом связано с вытеснением этого мировоззрения другим, более темпоральным и мирским.
Настоящая книга затрагивает некоторые стороны этого процесса и ставит себе целью показать, что во многом он был вызван рассуждениями о политике. Значимые метафоры политики выразительно указывают на ее связь с историей: политика – «искусство возможного», а значит, зависит от обстоятельств, она «бесконечное приключение»50 стоящих у власти, «корабль», рассекающий «бездонное и бескрайнее море»51. Если мы подумаем о господстве произвольного в истории, «игре случайного, неожиданного и непредвиденного»52, можно предположить, что такой взгляд на политику послужил мощным стимулом для развития секулярной историографии (поэтому у политиков могли оказаться собственные причины для разрыва с христианским мировоззрением). Но идеи непреднамеренности мирских событий формировались, как мы увидим, не в русле политической философии, как она понималась до Нового времени. В данной философской традиции, которую некоторые по-прежнему предпочитают называть «великой», политическое сообщество рассматривалось как универсальный феномен, нечто присущее самой человеческой природе. Предпринимались попытки обосновать его идею или форму, соотнести его основания с принципами универсального порядка, часть которого оно составляло. Таким образом оно в силу очевидных причин отдалялось от сферы конкретного и случайного. Однако даже эта философская традиция признавала, что политическое сообщество, если рассматривать его конкретные воплощения, представляло собой мирское, а значит, ограниченное во времени явление. Область интересов философии, возможно, не простиралась настолько далеко, что включала в себя заботу об умопостижимости всецело принадлежащих временному измерению явлений и способы понимания ограниченности внутри мирского времени. Впрочем, в смежных с философской традицией областях можно обнаружить типы мышления, направленные именно на осмысление особенного в политике, того, что интеллект мог осознать, когда размышлял о конкретном политическом сообществе, существующем во времени. Речь шла об особом стечении обстоятельств, складывавшихся во времени, когда конкретное общество осмыслялось как структура, способная абсорбировать внешние воздействия и реагировать на вызовы непредсказуемо складывающихся событий. С точки зрения своей организации и истории оно состояло из следов, оставленных институциональными ответами на проблемы, возникавшие в прошлом. Далее мы предпримем попытку представить три типа мышления, упомянутого выше, и, таким образом, построить модель, которая поможет прояснить, что случилось, когда республиканский идеал поставил вопрос о существовании универсального в преходящих мирских обстоятельствах.
II
Сэр Джон Фортескью (около 1390–1479), английский юрист и философ-любитель, поможет нам понять идеи той эпохи, благодаря тому, что он высказал их в несколько грубой форме. Фортескью написал главную свою работу, трактат «О похвале законам Англии» (De Laudibus Legum Angliae), примерно в 1468–1471 годах. В то время он находился в изгнании вместе с претендентами на английский престол из рода Ланкастеров, при которых занимал пост лорд-канцлера. Однако гораздо важнее, что до изгнания он был верховным судьей Суда королевской скамьи, то есть служил на высшей должности в сфере английского общего права. Если позднее о Фрэнсисе Бэконе говорили, что он «философствует как лорд-канцлер», то о Фортескью можно с не меньшим основанием сказать, что он – не в последний раз в английской истории – философствовал как верховный судья. Эти две высокие юридические должности требовали разных типов социального мышления и, соответственно, тяготели к разным видам социальной философии53.
Так или иначе, трактат «О похвале законам Англии» представляет собой диалог между принцем Уэльским и лорд-канцлером Англии, которые находились в изгнании. Канцлер старается убедить принца, что ему следует изучать законы страны, которой ему предстоит управлять, а также военное дело. И когда принц жалуется, что английские законы, как известно, отличаются такой замысловатостью, что профессиональные юристы годами изучают их подробности, прежде чем отважатся приступить к практике54, мы получаем ответ, который прямо выводит к нашей философской проблеме. Канцлер отвечает, что любая дисциплина изучается посредством освоения ее принципов. В математике это максимы, в риторике – парадоксы, в гражданском праве – правовые нормы (regula juris), а в изучении законов Англии опять же максимы. Если принц ознакомится с этими максимами, его с полным правом можно будет называть сведущим в английском законодательстве, пусть ему никогда и не придется применять свои знания для конкретных юридических истолкований, которыми он, естественно, предоставит заниматься своим судьям, барристерам и другим профессиональным юристам. Принц удовлетворен ответом, но еще предстоит разобраться, что этот ответ ему дает. Из всего, что Фортескью говорит о максимах, становится ясно, что, подобно аксиомам, парадоксам и аналогичным положениям других наук, они представляют собой универсальные, самоочевидные, наглядные принципы, на которых, согласно основам аристотелевской философии, следует строиться любой системе знаний. Они усваиваются непосредственно «индуктивным путем через чувства и память»; с ними «не знакомятся посредством доводов или логических доказательств»; они не выводятся один из другого или из какой-то предшествующей им посылки; «у принципов нет рационального обоснования», но «любой принцип сам представляет собой основание для того, чтобы ему следовать»55. Говоря все это, Фортескью напрямую цитирует средневековые тексты аристотелевской традиции. Мы наблюдаем, как ум, погруженный в практику обычного права, прибегает исключительно к средствам дедуктивной философии.
В философии, которую очерчивает здесь Фортескью, все рациональное знание по существу является дедуктивным. Любое знание начинается с принятия определенных базовых принципов, некоторые из которых служат основаниями знания как такового, а другие разделяют его на различные ветви и образуют основания различных наук, которые они выделяют. Рациональное обоснование любого высказывания достигается за счет демонстрации того, что оно неизбежно логически выводится из некоего принципа или набора принципов. Из этого следует, что (а) не может существовать рационального доказательства какого-либо принципа, так как ничто выводимое из принципа само по себе принципом не является; (б) любая область знания: математика, риторика, гражданское право, английское законодательство – требует знакомства с нужным набором принципов и выводимыми из них следствиями. Разум в строгом смысле слова – лишь инструмент, позволяющий нам дедуцировать из принципов прочие утверждения; индукция – мыслительный процесс, благодаря которому происходит познание принципов. Однако, чтобы распознать то, что мы не можем доказать и в доказательстве чего не нуждаемся, то есть истинность принципов, нам требуется не разум и не индукция, а интуиция – это слово, хотя его не использует Фортескью, подходит здесь, возможно, лучше всего. Однако если мы будем говорить о «разуме» в несколько расширенном смысле, как о способности ума выявлять и подтверждать следствия из принципов, мы немедленно осознаем главное противоречие аргументации Фортескью в том, что касается английских законов. Принципы по определению представляют собой универсальные посылки, а из универсалий мы можем выводить лишь универсалии. Если мы полагаем, что английское законодательство – область рационального знания, она должна состоять из определенных принципов, невыводимых из других принципов, и их следствий, верных в отношении всех юридических ситуаций в Англии, к которым они применяются. Утверждается, что английское законодательство строится на ряде неизменно верных выводов из некоторых максим, с которыми они логически согласуются. Каковы же те принципы (должны мы теперь спросить), которые не выводятся из других принципов и интуитивно воспринимаются как самоочевидные, дабы им подчинялась «Англия»? «Англия» – это имя либо уникальной констелляции факторов, либо члена некоего класса, у которого есть и другие члены. Относительно первого случая не может быть никаких универсалий, ибо невозможно делать универсальные утверждения относительно единственного в своем роде объекта. Во втором случае принципы и универсалии, касающиеся английских законов, должны относиться и к законам других членов класса, к которому принадлежит «Англия». Но в диалоге Фортескью принц усомнился, что сможет изучить английское право. При этом он выразил сомнение, что должен отдать ему предпочтение перед гражданским, то есть римским, правом. Канцлер постарался устранить оба препятствия, то есть убедить принца, что существует доступная для изучения рациональная наука об английском праве, в отличие от права других наций. Как представляется, цель Фортескью изначально заключает в себе противоречие, а попытка принца выучиться праву, усвоив набор специфически «английских» принципов, судя по всему, обречена.
Несколько позже в том же трактате «О похвале» Фортескью объявляет универсальной истину, действующую в области изучения права, которая гласит: все человеческие законы суть либо естественные законы, либо обычаи, либо статуты56. Естественный закон состоит из самоочевидных принципов справедливости и универсальным образом выводимых из них следствий, которые истинны и обязательны для всех людей. Человеческие законы могут представлять собой просто перевод предписаний естественного закона в формализованные предписания и правила конкретного королевства, но в них нет ничего, на чем следовало бы задерживать внимание тому, кто специально изучает английское законодательство, ведь законы Англии в тех положениях, кои они обосновывают, опираясь на естественное право, не лучше и не хуже в своих решениях, нежели все законы других стран в сходных случаях. Ибо, как сказал Аристотель в пятой книге «Этики», «естественное право повсюду имеет одинаковую силу». Посему нет нужды долее говорить об этом. Но теперь нам следует рассмотреть, что представляют собою обычаи Англии, а равно и ее статуты, и мы сначала обратимся к свойствам этих обычаев57.
Универсальные принципы справедливости познаются разумом, и, по-видимому, они и составляют максимы, на которых основана наука юриспруденции. Именно их принц может усвоить, приложив к этому некоторые усилия ума и оставив вопросы их применения на усмотрение своих слуг-профессионалов, у которых за плечами долгие годы обучения и практики. Однако в знании естественного права нет ничего специфически «английского», как и в той части английских законов, которая тождественна естественным законам или соответствующему компоненту законодательства других стран. Дабы понять, чтό в законах Англии уникально и присуще только им, мы должны обратиться к тому, что названо «обычаем и статутом», к двум оставшимся категориям, под которые должны подпадать все человеческие законы. Именно здесь законы Англии проявляют свою английскую уникальность, и то же касается законов других стран.
В чрезвычайно децентрализованных и традиционных земледельческих обществах, которые пытается взять под контроль профессионально организованная группа грамотных чиновников, подчиненных какому-либо центральному управляющему органу, часто – по крайней мере на Западе – принято проводить следующее различение. С одной стороны, есть неписаные обычаи и практики, которые признают слуги короля, считая их стихийными и традиционными установлениями самого общества, а с другой – есть письменные правила, эдикты, указы или, как называет их Фортескью, статуты, накладываемые на общество королем и его образованными чиновниками, вне зависимости от того, стремятся ли эти статуты упорядочить прежнюю неписаную традицию или изменить ее. Можно заметить, что, хотя это различие понятно, оно не является абсолютным. Зачастую трудно увидеть разницу между письменным решением, признающим, что таковым был и остается закон, скрепленный обычаем, и письменным декретом, приказывающим, что таким должен быть и отныне будет закон, скрепленный властью того, кто этот декрет издает. Английские юристы иногда пытались на этом основании разграничивать неписаный закон, или lex non scripta, который мог быть записан, но за которым не стояло никакого авторитета, кроме обычая и традиции, и писаный закон, lex scripta, или статут, за которым стоял авторитет его автора – как правило, короля в парламенте. Но парламент выполнял также функцию суда, задача которого заключалась скорее в том, чтобы фиксировать старый закон (обычай), а не в том, чтобы обнародовать новый (статут). В самом статуте могло сохраняться намерение формализовать обычай, что придавало двойственность его природе.
Проблему, поставленную Фортескью, можно вкратце изложить следующим образом. Обычаи и статуты вместе составляют специфические законы любой страны. Коль скоро они претендуют на рациональное обоснование, они должны рационально выводиться из принципов естественной справедливости или, по крайней мере, не содержать ничего противоречащего тому, что рационально выводимо из этих принципов. Впрочем, не их выводимость и не их рациональность придает им особый характер. Чтобы понять, чем законы Англии отличаются от законов Рима или Франции, нам следует изучать не их рациональность – поскольку в этом отношении они тождественны законам других стран, – а то, каким образом принципы справедливости применяются здесь к специфическому характеру и обстоятельствам Англии. Коротко говоря, английское законодательство – как и законодательство любой другой страны – содержит элемент, основанный не на чистом рационализме, а на знании обстоятельств и условий, характерных именно для Англии, и на применении или приспособлении универсальных принципов к этим местным и своеобразным условиям.
Фортескью рассуждает об этом элементе в семнадцатой главе, которая следует сразу, без лишних слов, за последним процитированным отрывком.
…И мы сначала обратимся к свойствам этих обычаев.
[XVII] Королевство Англия сначала населяли бритты, затем им правили римляне, после снова бритты, затем оно перешло к саксам, которые изменили его имя с Британии на Англию. Затем на короткое время оно было завоевано данами, снова саксами и, наконец, норманнами, чьи потомки правят им в настоящее время. И при всех этих народах и их королях королевство неизменно управлялось при помощи тех же обычаев, что и ныне, обычаев, кои, если их нельзя было назвать лучшими, некоторые из королей меняли ради справедливости или по сиюминутной прихоти, а то и вовсе отменяли, в особенности римляне, почти весь остальной свет судившие по своим законам. Подобным же образом некоторые из помянутых королей, завладевших Английским королевством лишь мечом, могли, пользуясь своей властью, разрушать его законы. В действительности же ни римские гражданские законы, столь укоренившиеся благодаря многовековому употреблению58, ни венецианские законы, более других славящиеся своей древностью, – хотя их остров был необитаем, а Рим не был построен в эпоху, от которой ведут свое начало бритты, – ни законы какого-либо из христианских королевств не уходят корнями так глубоко в древность. Посему не подлежит отрицанию, ни правомерному сомнению, что обычаи англичан не только хороши, но суть наилучшие из всех.
[XVIII] Остается, таким образом, лишь исследовать, хороши ли английские статуты…59.
И на этом Фортескью завершил все, что имел сказать об основаниях правомерности обычая в трактате «О похвале». В этой главе, одновременно очень английской и очень средневековой, конкретные законы конкретных государств легитимируются отсылкой не к разуму и знанию универсалий, а к древности и употреблению. Законы Рима и Венеции хороши, потому что ими непрерывно пользовались на протяжении очень долгого времени; законы Англии лучше всех остальных, так как ими пользуются дольше всего. Проверка, которой они подверглись, усиливается обзором правлений сменявших друг друга королей, принадлежавших к различным господствующим народам и способных менять законы по своему усмотрению. Но нам ничего не сказали о процессе рациональной рефлексии, с помощью которого эти правители решали, что существующие законы – лучшие, и, строго говоря, едва ли следует ожидать, что мы о нем что-либо узнаем. По сути, дедуктивный процесс, который и был «разумом» в аристотелевской философии, может испытать закон только путем проверки его на соответствие принципам естественной справедливости, и этот критерий, каким бы ценным и необходимым он ни был, не единственный. Рассуждая о конкретных законах конкретных стран, Фортескью должен также спросить, удовлетворяют ли они специфическому характеру и обстоятельствам народа, жизнь которого регулируют, и именно это в данном случае подлежит проверке. В таком контексте законы Англии могут быть «лучше» законов Рима или Венеции лишь в том смысле, что они подходят англичанам лучше, чем римские или венецианские законы – римлянам или венецианцам. Как можно провести такое трудноосуществимое сравнение? Поскольку разум связан с универсалиями, должен существовать какой-то другой инструмент, который определяет национальный характер и национальные условия и проверяет соответствие законодательства страны этим условиям.
Такой инструмент существует, и он называется обычаем или опытом. Поскольку это не разум в принятом и обдуманном смысле этого слова, он, хотя и доступен лишь интеллектуально развитым существам, является неаналитическим, некритическим и не поддается артикуляции. Он может быть – и часто бывает – неосознанным. Люди следуют заведенной практике и обычаям – или не следуют. Если обычаи соблюдаются, значит, это хорошие обычаи в том смысле, что они подходят людям, которые их соблюдают; но люди не смогли бы сказать вам, почему обычаи, которые они соблюдают, хороши, а те, что они отвергают, дурны. Дело не только в том, что эти люди не философы, но и в том, что философ и сам не смог бы ответить на поставленный здесь вопрос. Философ может увидеть в вещах лишь универсальное; еще не существует метода, критически проверяемой и самоконтролируемой интеллектуальной процедуры, разработанной для того, чтобы иметь дело с особенными сторонами таких вещей. Поэтому вывод, что хороший обычай хорош, может основываться на самом факте его соблюдения; доказать это едва ли удастся, ибо доказательство заключается в выведении следствия из универсальной посылки, а такая посылка не может ничего сказать о характере и обстоятельствах народа, которому принадлежит обычай. Мы не можем привести «причины», по которой этой обычай хорош или плох; мы способны лишь сказать: «есть причина полагать», что он хорош (потому что соблюдается) или плох (потому что отвергается). Именно это Эдмунд Бёрк – прямой наследник такого типа мышления – называл «предписывающим» или «предположительным» рассуждением. Так как обычай или конкретный институт носил «предписывающий» характер – то есть уже упрочился, – существовал «предрассудок» в его пользу; мы предполагали, что он создан так, что работает хорошо60.
Чем дольше существует обычай, тем более вескими являются предположения в его пользу. Наивное утверждение Фортескью, что английский закон лучше других, потому что древнее, теперь становится понятным. В рамках строго дедуктивной аргументации не может быть рационального способа ни осмыслить особенное, ни доказать, что некоему народу присущи определенные свойства или что его законы им соответствуют. В таком случае как возможна сопоставительная оценка правовых систем? Венецианцы доказали, что их законы подходят им, сохраняя их на протяжении очень долгого времени; англичане обосновали уместность своего законодательства точно таким же образом. Не существует рационального – или, говоря современным языком, научного – метода выделения и анализа специфических характеристик венецианцев и англичан, определения и анализа специфических характеристик законов тех и других соответственно и оценки последних на предмет их соотнесенности с первыми. Мы не можем на рациональных основаниях сказать, что (или почему) английские законы подходят англичанам больше, чем венецианские – венецианцам. Мы располагаем лишь двумя основанными на предположениях конструкциями, истинность которых мы не способны с полной уверенностью утверждать или рационально доказать. В нашей власти, однако, прибегнуть к последнему средству социолога, столкнувшегося с несоизмеримыми величинами, – количественной оценке. Если законы Англии действительно древнее законов Венеции и дольше находились в непрерывном использовании, значит, больше людей за большее число лет и в большем количестве ситуаций по умолчанию свидетельствуют в их пользу. Большая весомость опыта, большая значимость оснований для предположений в пользу английских законов побуждают нас считать их более удовлетворительными для исторического сообщества, в котором они применяются, чем в случае с законами Венеции. Такова логика апелляции к древности, с которой в этой книге нам придется нередко (хотя и косвенно) иметь дело. Это прямое следствие недостатков дедуктивной философии.
Впрочем, канцлер в трактате «О похвале», как мы теперь видим, обманывает своего принца. Того уверили, что если он изучит лишь принципы английского права, то будет знать достаточно, чтобы понимать действия своих судей и других профессиональных юристов, когда они применяют эти принципы к единичным случаям. Однако оказалось, что понимание конкретных случаев и оценка того, как следует применять к ним принципы, подразумевают мыслительный процесс, серьезно отличающийся от понимания принципов и выведения из них логических следствий. На самом деле это едва ли вообще можно назвать интеллектуальным процессом. Речь идет исключительно о методе проб и ошибок, ибо залогом того, что тот или иной обычай хорош, служит не рациональное доказательство, а лишь тот факт, что он остался в употреблении. Как следствие, обучение профессионального юриста нельзя свести к знанию принципов и их следствий; знанию о том, какие обычаи сохранились и каковы были не логические, а скорее технические следствия их сохранения. Основанное на обычае право обладает прежде всего не рациональной, а технической и традиционной структурой. Фортескью близко подходит к более поздней концепции английского права как «искусственного разума», сформулированной другим верховным судьей сэром Эдвардом Коком.
Оттого вы, принц, подивитесь знатоку английских законов, если он скажет вам, что брат не сможет получить отцовского наследства после брата, не рожденного от той же матери, но что скорее наследство перейдет к родной ему по крови сестре или же отойдет к его сюзерену как имущество, не имеющее наследника, ибо вам неведомо основание этого закона. Но трудность такого случая никоим образом не смутит того, кто сведущ в законах Англии. Посему… вы поймете, что если через изучение овладеете законами, которых теперь не знаете, вы полюбите их, по той причине, что это лучшие законы; и чем более вы станете размышлять о них, тем большее найдете в том наслаждение. Ибо, если что-то вызывает любовь, оно силой привычки приближает любящего к своей природе, ведь, как сказал Аристотель, «привычка становится второй натурой»61.
Позже мы еще вернемся к тому, насколько важно последнее предложение: в понятиях «привычки» и «второй натуры» можно усмотреть начала доктрины историзма, согласно которой мы становимся тем, что мы делаем, и таким образом создаем себя. Но принцу почти ничего не оставалось, кроме как любить английские законы и позволять им преобразовывать его природу. Такие фразы, как «основание этого закона», «по той причине, что это лучшие законы», намеренно высказаны так, будто они не подлежат сомнению. Подобные утверждения были недоказуемы и потому стояли выше критики. Не предполагалось, что принц станет критиковать применение закона его судьями, если только разум не подсказывал бы ему, что они действуют вопреки естественной справедливости. За исключением этих редких случаев, авторитет закона носил предписательный характер и был основан на древности. Принц мог лишь принимать (и, разумеется, любить) обычаи своего королевства на том основании, что в силу своей древности они достаточно хороши, а будучи старейшими в мире, они являются и самыми лучшими. Судьи знали, какая практика существует в королевстве, а знание принца естественной справедливости и ее следствий не только не учило этому, но даже не давало средств к пониманию; изучение обычного права было не схоластическим процессом, опиравшимся на рациональную дедукцию, а – как впоследствии Коку предстояло объяснить Якову I62 – плодом изучения законов на протяжении всей жизни и рабочей практики в судах.
Вполне возможно, что Фортескью все же главным образом стремился сказать, что английские законы разумны и можно продемонстрировать их внутреннюю согласованность посредством дедукции из принципов юриспруденции или с опорой на максимы, характеризующие само обычное право. Однако в его рассуждениях неизменно присутствует точка зрения, с которой английские законы не кажутся разумными в том смысле, что их невозможно восстановить при помощи такого рода дедукции. За ними стояли другие, не философские формы интеллектуальной деятельности, требовавшие более продолжительного изучения, потому что они были основаны на опыте, а не на знании; и поэтому принц мог рассчитывать, что будет восхищаться своими судьями как знаток, но – там, где закон следовало понимать как обычай, – ничего, кроме восхищения, ему и не оставалось.
Обычай – плод опыта, действующий на низшем и наименее структурированном уровне мышления, уровне проб и ошибок. Только опыт может сформировать обычай; только на опыте можно убедиться, что он хорош; и опыт ума, который признает обычай, неизбежно зиждется на опыте множества людей прошлых поколений, который сам этот обычай и выражает. Как следствие, обычай обосновывает сам себя. Его существование и предполагаемая продолжительность бытования – главные причины считать, что он хорош и соответствует нуждам и природе людей. Он властно требует от всматривающегося в него ума довольствоваться теми предпосылками, которые он сам имеет в отношении себя. Принц не готов критиковать или изменять его по следующим причинам: не существует метода, кроме непосредственной опоры на опыт, с помощью которого интеллект мог бы провести рациональную связь от нужд и природы людей к их обычаям или же научно доказать, что последние хорошо или плохо подходят к первым. Раз есть только опыт, который надо накопить, а не систематически структурировать за семьдесят лет одной человеческой жизни, принц должен признать, что он обладает лишь опытом одного человека, несопоставимым с опытом множества людей древности, который понадобился, дабы сложился какой-нибудь обычай, не говоря уже обо всей совокупности обычного права в его королевстве.
В итоге принцу у Фортескью трудно издавать законы, ведь не существует научного метода, чтобы определить, какие именно законы подойдут для конкретных народов или ситуаций. Единственный метод, известный схоластическому уму, – это дедуктивная логика, подходящая лишь для универсалий. Суждение об особенном следует предоставить опыту, который большей частью проявляется в обычаях, а в отношении бесконечно медленного процесса формирования обычаев ум принца не обладает никакими преимуществами. Иногда действительно бывает, что закон надлежит издать в более краткие сроки, чем те, в какие обычай из общей совокупности поведения отливается в конкретные формы, и здесь мы подходим к третьей выделяемой Фортескью разновидности законодательства – категории статута. Но и тут мы видим дихотомию разума и опыта, действует тот же принцип количественной измеримости опыта. Обосновав обычай ссылкой на практическое применение и древность, Фортескью сразу же говорит:
Остается, таким образом, лишь выяснить, хороши ли английские статуты. В самом деле, источником их не является одна лишь воля принца, как в случае с законами королевств, где всецело властвует монарх и где статуты столь часто заботятся лишь об интересах законодателя, приводя подданных к лишениям и гибели. <…> Но в Англии статуты не могут возникать так, ибо для их издания требуется не только воля принца, но и согласие всего королевства, посему они не могут нанести людям вреда или же не соблюсти их интересов. Более того, должно полагать, что они непременно преисполнены благоразумия и мудрости, ибо утверждаются благоразумным решением не одного советника и не всего лишь сотни, но более чем трех сотен избранных мужей, – такого же числа, какое некогда заседало в римском Сенате, – как это могут с большей точностью описать те, кто сведущ в правилах избрания в парламент, его порядке и устройстве. Если же окажется, что статуты, подготовленные с такой торжественностью и заботой, действуют не в полном соответствии с замыслом законодателей, их можно в краткие сроки пересмотреть, не пренебрегая при этом согласием простого народа и дворян, так же, как это происходило и при первоначальном принятии статута. Таким образом, принц, теперь вы знаете все разновидности английских законов. Вы сможете оценить их достоинства, опираясь на собственную мудрость и сравнив их с другими законами; и, не найдя в мире других столь же превосходных законов, вы не сможете не признать, что они не просто хороши, а так хороши, как вы только могли бы пожелать63.
Очень невелика вероятность, что принц, занимаясь сравнительным изучением законов, придет к какому-либо иному заключению, и еще меньше – что он сможет создавать и критиковать законы, причем не только обычаи, но и статуты. Конкретные законы – в этом сущность вопроса – могут быть сформированы лишь с опорой на опыт, долговременную практику и не требующее продолжительного времени благоразумное решение. Опыт принца – лишь опыт одного человека, в отличие от опыта трехсот его советников, ныне живущих подданных или бесчисленного множества давно умерших людей древности (количественный критерий указывает, что обычай по умолчанию мудрее статута); а разум принца, который сообщает ему лишь то, насколько обычай или статут соответствует принципам естественной справедливости, в конце концов может сказать ему не больше, чем разум любого наделенного им animal rationale64. Так что в любом случае принц, носитель наивысшей власти, не способен создавать обладающих реальной силой законов, не подкрепляя свой разум и опыт разумом и опытом как можно большего числа людей, а для этого ему лучше всего держаться порядков предшествующих поколений, выказав уважение к практикам старины. Здесь мы подходим к одной из основных причин, по которой Фортескью отдает предпочтение принцу, правящему с опорой на закон и согласие, перед принцем, опирающимся лишь на собственный разум и опыт. Последний необязательно будет тираном. Он может быть честным человеком, пытающимся совершить невозможное и пренебрегающим помощью, которую другие способны ему оказать. Однако этот вопрос в целом заслуживает рассмотрения в более широком теоретическом контексте.
Ч. Х. Макилвейн в своей книге «Конституционализм: древность и современность» (Constitutionalism Ancient and Modern)65 проследил генеалогию философского различия, которое делает Фортескью между regnum regale и regnum politicum et regale66, вплоть до расхождения, которое возникло между Платоном в период его работы над «Государством», поздним Платоном и Аристотелем. В «Государстве» Платон поставил вопрос, должен ли город управляться законом или ничем не стесненной мудростью своего идеального властителя, и решил его в пользу неограниченной власти правителя-философа. Он исходил из того, что закон был лишь обобщением, которое следовало изменить, дабы оно соответствовало конкретному случаю, или подогнать конкретный случай так, чтобы тот соответствовал закону, тогда как философ обладал интуитивным пониманием универсалий, которое в то же время давало ему интуитивное понимание сущностного характера каждого конкретного случая. Тогда как закон подобен жесткому стержню, который приходилось бережно сгибать, подстраивая его под каждый случай, мудрость философа текуча; она обтекала каждый случай и охватывала все его детали. Но чтобы это было верным, отношениям между универсальным и особенным надлежало сильно отличаться от того, как их представлял себе Фортескью с его средневековым аристотелизмом. Описанная в «Государстве» система предполагает существование платоновских Идей или Форм, идеальных и совершенных интеллектуальных объектов, составляющих единственный реальный мир, которому соответствует каждый объект чувственно воспринимаемого нами мира, являющегося, однако, лишь вторичной и несовершенной копией. Знание Форм – не чувственное знание, первое нельзя вывести или получить из последнего. Оно приобретается, когда ум непосредственно освещается самой Формой или миром Форм, как это происходит с узником платоновской пещеры, когда он покидает место, где мог видеть лишь тени вещей, отбрасываемые при свете огня, и выходит на солнце, где может видеть сами вещи. С того момента, как Формы озарят наш ум своим светом, мы черпаем из них полноту знаний обо всех чувственно воспринимаемых предметах, так как производная реальность становится отчетливо видна в лучах реальности, которая является ее источником. В этом и только в этом смысле можно сказать, что правитель-философ понимает конкретные ситуации и случаи лучше, чем их могут «знать» общие правила закона.
Однако в «Политике» и «Законах», продолжал Макилвейн, поздний Платон был готов рассмотреть возможность существования правителя-философа, чье знание не является знанием Форм, а состоит из ряда обобщений на основе опыта. Такой правитель должен в своих решениях подчиняться авторитету законов, ибо подобные обобщения могут основываться на более обширном спектре предпосылок, чем тот, что был доступен лишь его собственному интеллекту. Впрочем, такого рода правление неизбежно будет несовершенно, поскольку в своих знаниях опирается на обобщения, выведенные из опыта и требующие усилий для преобразования их в конкретные термины, чтобы соответствовать каждому отдельному случаю, который, в свою очередь, может содержать элементы, выходящие за рамки исходного обобщения. В любой системе знаний, исключая ту, что доступна философу в «Государстве», неминуемы расхождения между абстрактным и конкретным, универсальным обобщением и особым случаем. Можно предположить, что ум менее проницательного правителя должен находиться под двойным надзором закона: во-первых, в силу необходимости подчинять индивидуальные решения правителя общим правилам закона, во-вторых, чтобы при принятии конкретных решений ему было чем руководствоваться, ведь если все его знание заключается в несовершенных обобщениях, несовершенным должно быть и понимание им особых случаев.
Аристотель в «Политике» развил эту линию аргументации. Размышляя над вопросом, должна ли править мудрость или закон, он пришел к выводу: если только родится философ, чей ум будет настолько выше ума других людей, насколько их собственный ум выше звериного, он может править, не стесняемый законом; правитель же, по уму равный своим подданным, но использующий свой интеллект наилучшим образом, по всей вероятности, не сможет соперничать в мудрости с законами67. Дело в том, что Аристотель перестал верить в то, что Формы реальны или по крайней мере познаваемы человеком. Поскольку наши тела расположены в пространстве и времени и ограничены ими, мы можем знать лишь то, что открыли нам чувства и память, и то, как наш ум затем переработал полученные этим путем сведения. Таким образом, идеи достигались «индуктивным образом через чувства и память», как пересказывал мысль Аристотеля Фортескью; они суть абстракция исходных данных. Однако эти абстракции преобразовывались в оформленные суждения, часть которых относилась к самоочевидным принципам, то есть их истинность мгновенно и интуитивно открывалась уму. Как показывает история аристотелевской метафизики, эти абсолютные интеллектуальные пропозиции могли восприниматься как реальные сущности и даже как единственная и окончательная реальность, сотворенная Богом; чувственно воспринимаемый мир представал как иллюстрация, применение, видоизменение или даже вырождение ее принципов – модель, в конечном счете очень похожая на платоновские Формы. Но если окончательная реальность принадлежала области мысли, люди – разумные существа, но все же подобные животным – могли познавать ее лишь в форме умозаключений, сделанных на основе чувственных данных и социальной коммуникации. Христианство, подчеркивавшее различие между жизнью тела и жизнью духа, склоняло к мысли, что «теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицом к лицу»68. В христианском варианте аристотелизма непосредственное постижение умственной реальности было доступно лишь ангелам, наделенным разумом созданиям, которые стремились познать дела Творца. Лишенные тела, органов или страстей, ангелы не знали ограниченности пространством и временем и не нуждались в чувствах, памяти или индуктивном обобщении, но постигали реальность непосредственно и интуитивно. Их знание не процеживалось сквозь сито конкретного мышления, и поэтому о них говорили как о виде, а не как об индивидуальностях, как об универсальных, а не конкретных существах. Таким образом, время являлось неотъемлемым условием единичного существования.
Так правитель-философ из «Государства» превратился в ангела и был изгнан из этого мира в иной. В христианской мысли эти два мира, разумеется, сообщались; но, хотя в задачи церкви входило поддержание на земле некоторых вечных истин, никто не ждал, что ангелы придут и возьмут на себя бремя правления земными обществами, и потому представлялось практически невозможным, чтобы какой-либо земной властитель обладал способностью к непосредственному постижению реальности, которая дала бы ему возможность или право обходиться без законов. На самом деле мысль Аристотеля подводит нас, даже в контексте афинского и дохристианского периода, к философии правления не столь далекой от той, которую излагает Фортескью. Знание складывается из обобщений и выводов на основе получаемых данных, и некоторые из этих обобщений признаются универсальными суждениями, истинность которых самоочевидна и не зависит от индуктивного процесса. Подобные принципы иногда служат разуму основой для формирования новых суждений, истинность которых можно доказать, продемонстрировав, что она неизбежно логически следует из верности первых принципов. Однако из абстрактных универсалий можно вывести лишь абстрактные универсалии, а если разум тождествен дедуктивной логике, то индуктивному методу нельзя дать задний ход. Рано или поздно мы столкнемся с проблемой, поднятой Платоном: как могут обобщения подходить для описания конкретной ситуации, – и нам придется решать ее, не прибегая к помощи платоновского философа, обладающего интуитивным и совершенным знанием конкретных явлений и их свойств. Каким может быть знание конкретных явлений? С помощью какого интеллектуального инструмента выстраивается связь между универсальным и особенным?
Пока дело касается управления людьми, Аристотель отвечает просто: с помощью житейского опыта. Именно так следует понимать его знаменитые слова, что о пиршестве подобает судить гостю, а не повару69. Если вы находитесь на низшем уровне бездумного человеческого интеллекта, вам не нужны ни мастерство сапожника, ни наука ортопеда, чтобы понять, жмут вам ботинки или нет. Если сапожник и ортопед старались как могли, вам придется сообщить им, каков результат их усилий, а если, как это часто бывает в делах правления, нет ни сапожника, ни ортопеда, которые бы могли вам помочь, теоретически можно – хотя это крайне неэкономично – попытаться тачать себе обувь самостоятельно, пока методом проб и ошибок (на которых вы, возможно, настолько мало чему научитесь, что в конце концов преуспеете лишь по счастливой случайности) вы не смастерите ботинки, которые не будут вам жать. Мудрые правители, составив обобщенное представление о нуждах людей и обстоятельствах их жизни и сформулировав законы на основе этих обобщений, должны предоставить людям решать, действительно ли эти законы удовлетворяют их нуждам и обстоятельствам; ведь только так можно преодолеть разрыв между идеей и реальностью. Это можно осуществить, созвав людей и спросив, подойдет ли им, по их мнению, этот закон. Ни один человек не воспроизведет процесс обобщения, который осуществили правители, но общая сумма их предсказаний, вероятно, даст правителям превосходную критику шансов на успех, которые имеют их законы. Это случай правления, опирающегося на согласие. Но того же результата можно достичь посредством практики, предоставив людям свободно решать, соблюдать закон или игнорировать его. Итогом их решения будет не предположение: «Мы думаем, что этот закон нам подойдет или не подойдет», – как если бы вы спросили совета у собрания людей, а скорее подтверждение: «Люди продолжают применять этот закон на практике – значит, он им подходит; они отвергли его – значит, нет». Люди же вполне способны формировать обычаи самостоятельно, без руководства правителей, просто спонтанно следуя моделям поведения, которые используются на практике. Это случай правления, опирающегося на обычай.
Единственным возражением против того, чтобы принятие законов происходило тогда, когда сформируются соответствующие народные обычаи, является чрезмерно долгое время, нужное для этого (хотя, как мы видели, здесь есть и свои преимущества; чем старше обычай, тем больше причин думать, что он подходит людям, и меньше – опасаться каких-то обстоятельств, в которых он не будет подходить). Складывание обычая должно занимать много времени, ведь нас интересует именно индивидуальный опыт конкретных явлений, соединяемый с таким же опытом других людей, пока не будет достигнуто определенное согласие. Затем этот процесс должен повторяться на протяжении какого-то времени, пока сложившийся обычай не сможет претендовать на авторитет многократного использования и старины. Впрочем, медленная кристаллизация обычая – лишь наиболее наглядный пример того, что должны представлять собой все конкретные законы, указы правительства и особые решения. Ведь если разум занимается лишь дедукцией и универсалиями, то не существует ни науки, ни метода для рассмотрения конкретных явлений как таковых. Каждый должен самостоятельно судить о явлениях, с которыми ему приходится сталкиваться, и единственный способ расширить горизонты своего суждения за пределы личного опыта – присоединить к ним суждения других людей, вынесенные ими на основании собственного знания о единичном. Поскольку не существует систематической критики отдельных суждений – ведь это занятие напоминает скорее искусство (хотя не тождественно ему), чем науку, – то одним из немногих критериев, исходя из которых одно суждение может заведомо получить преимущество перед другим, будет число людей, чей опыт лег в его основу. По этому признаку суждение трехсот человек, скорее всего, будет заведомо считаться лучшим, чем суждение одного; суждение многих поколений – лучшим, чем суждение ныне живущих; древнейший обычай – лучшим по сравнению с обычаем чуть менее старинным. «Отдельный человек глуп, – писал Бёрк, – множество людей в каждый конкретный момент глупы, когда они действуют без намерения; но весь вид целиком мудр и по прошествии времени всегда действует мудро как вид»70. При этом он подразумевал вид в биологическом, а не схоластическом смысле.
Все утверждения такого рода носят вероятностный характер, ибо правильность решения можно доказать только в той мере, в какой оно согласуется с принципами, а не с конкретными обстоятельствами, – за исключением того случая, когда с точки зрения аргумента о «второй натуре» мои привычки и обычаи настолько срослись с моей личностью, что должны быть подходящими именно для меня. Другое дело спросить, подходят ли они к моим внешним обстоятельствам, а не ко мне лично. Однако обычай – это конкретное суждение, в пользу которого свидетельствует опыт большого числа людей. Пройдя проверку временем, он упрочился: вероятность того, что им довольны (с учетом стабильных условий, им предполагаемых и поддерживаемых), действительно весьма велика. Однако обычай – это суждение, которое можно рассматривать в максимально долгосрочной перспективе, и должно существовать немало суждений, которые необходимо выносить на основе опыта не столь большого количества людей. И «отдельный человек», и «множество людей в каждый конкретный момент», о которых говорит Бёрк, вынуждены принимать решение, хотя они и «глупы» в том относительном смысле, что объем опыта и знаний об особенном, исходя из которых они принимают свои решения, у них заметно меньший, чем у «вида по прошествии времени». Решения «множества людей в каждый конкретный момент» – это статуты Фортескью, а добродетель, проявленная при их принятии, – это то, что он называет «рассудительностью». «Обоснованием» обычая – которое, разумеется, нельзя назвать доказательством, – служит его древность, а «рассудительность» можно определить как способность создавать статуты, которые пройдут испытание временем и приобретут авторитет и древность, уже присущие обычаям. Однако рассудительность является и добродетелью, которую демонстрирует отдельный человек при принятии решений, поскольку в конечном счете это не что иное, как способность продуктивно использовать свой и чужой опыт.
Фома Аквинский определяет искусство как «правильное суждение о вещах, которые будут созданы (factibilium)», а рассудительность – как «правильное суждение о вещах, которые будут выполнены (agibilium)»71. Некоторые современные переводчики передают ratio как «суждение», чтобы минимизировать трудности, связанные с различением спекулятивного ratio, исходящего из принципов, и практического ratio, идущего к цели. Позже Фома ссылается на Цицерона, который «приводит еще три части рассудительности, а именно память о прошлом, мышление существующего и предвидение будущего», и делает вывод, что они «являются не отличными от рассудительности добродетелями, а… ее неотъемлемыми частями»72. Рассудительность, как теперь становится очевидно, относится к настоящему и будущему опыта, тогда как обычай – к уже свершившемуся. В случае обычая опыт решал, что было хорошо и удовлетворительно в прошлом; он также определял, что пригодно для конкретной природы, или «гения», народа, и это суждение, вероятно, являлось самоисполняющимся, ибо практика и обычай создавали «вторую натуру» и одновременно оценивали ее – прошлое и в самом деле оказывалось совершенным. В случае статута опыт должен предсказать то, что скорее всего подтвердит будущий опыт, но в принципе лишь там, где обычай еще не сложился. Когда среди обстоятельств человеческого существования, неустойчивых и переменчивых в потоке времени, возникала некая случайность, еще не закрепленная практикой, следовало сделать первые шаги и тем самым способствовать этому закреплению. Статут основывался на опыте и предполагал дальнейшее подтверждение опытом; это был шаг, предпринимаемый, когда новое обстоятельство возникало несколько раз и накопилось достаточное количество опыта, чтобы начать обобщать его в форме обычая. Опыт, в облике рассудительности выполнявший это обобщение, подобен двуликому Янусу: он соединял новацию и память, статут и обычай, настоящее, будущее и прошлое.
Однако как быть с первой реакцией на непредвиденные обстоятельства, действием, предпринятым впервые? В этой связи Макилвейну пришлось провести свое известное, хотя и спорное различие между jurisdictio (объявлением закона) и gubernaculum (управлением)73. Он справедливо заметил, что первая реакция на случайность осмыслялась в рамках теории рассудительности, но могла лишь косвенно основываться на опыте, если вообще опиралась на него. Допустим, нечто произошло в первый раз. Либо оно лишено сходства с какими-либо предшествующими явлениями, и тогда мы не знаем, ни как его описать, ни что предпринять, либо оно обладает достаточным сходством с предшествующими событиями и мы сочтем его принадлежащим к какому-либо классу событий. При этом нечто произошедшее впервые наделено индивидуальными свойствами (или набором свойств), достаточными, чтобы мы с тревогой признали его sui generis, то есть уникальным. Если преобладают характеристики второго типа, было бы неуместно созывать совет старейшин и действовать на основе совокупности их опыта; поступать следует исходя из новизны явления, почти неизбежно сопряженной со скоростью, с которой оно надвигается на нас и требует отклика. Если время есть измерение перемен, то скорость прямо пропорциональна неизвестности.
Как следствие, в случае с не имеющим аналогов событием решение должен принимать один человек, которому не надо собирать совет; но, так как принять решение на основе опыта здесь невозможно, оно едва ли способно породить статуты или общие основанные на рассудительности высказывания, с помощью которых в дальнейшем можно подходить к событиям такого рода. Необходимо повременить, пока это событие не повторится несколько раз и его уже нельзя будет считать не имеющим никаких аналогов. Человеческие обстоятельства переменчивы, и случалось, что нормативное суждение и статус оказывались неуместными: проблема была слишком новой, слишком незнакомой, времени не хватало. Впрочем, зная о допущениях, лежащих в основе понятия «опыта», момент, когда статут будет уместным, наверняка наступит. Поэтому Макилвейн счел возможным расположить управляющие полномочия средневекового короля вдоль спектра, ведущего от jurisdictio к gubernaculum. На одном конце находились основанные на опыте уже вынесенные решения. Монарху оставалось лишь огласить их, упражняя память и исключая другие аспекты рассудительности: его собственный опыт не должен был ничего прибавлять к обычаю, и он не принимал самостоятельных решений. В различные переходные периоды, когда одновременно возрастали неизвестность и необходимая скорость реакции, требовалось вкладывать большую рассудительность в процесс формирования обычаев; правитель советовался с более узким кругом лиц, чаще опирался на собственную рассудительность, но принимал решения, общий характер, постоянство и обязательная сила которых в качестве законов соответственно снижались. Наконец, наступал момент, когда неизвестность становилась полной, реакция требовалась мгновенная и управлять мог лишь один человек. Монарх обретал абсолютную власть в том смысле, что его решения не были ограничены ни обычаем, ни советом, но они мгновенно не становились – ибо не могли стать – общими законами поведения. Только повторение и дальнейший опыт способны сделать их таковыми.
Сказанное выше представляет ряд jurisdictio-gubernaculum в виде очень упрощенной и идеализированной схемы, которой ее автор, возможно, чрезвычайно бы удивился; критики Макилвейна также неоднократно задавались вопросом, не слишком ли он упростил факты средневекового правления. Если обращаться с этим рядом без должной аккуратности, он может произвести теорию, мало чем отличающуюся от той, что оказалась столь неудовлетворительной в Англии ранних Стюартов: существует королевская власть, ограниченная законом, и королевская власть, не ограниченная законом, и между ними нет необходимого противоречия. Вслед за Харрингтоном в XVII веке74 и Юмом в XVIII75 некоторые современные авторы утверждают, что средневековое правление обладало меньшим внутренним единством и – до эпохи Тюдоров – большей подвижностью, чем предполагалось76. Но одно дело – утверждать, что различные формы jurisdictio и gubernaculum еще не институционализировались настолько, чтобы четко различаться, а другое – считать, что образ мышления, передаваемый этими словами, не был главным или единственным фундаментом философии, доступной средневековым мыслителям, рассуждавшим о правлении. Теперь, когда мы, следуя за этой формой мышления, представили систему правления как набор инструментов, необходимых для упорядочивания непредсказуемого времени, мы видим, что структуры, из которых она состоит, открыты новому и различаются между собой не более, чем мгновения прошлого, настоящего и будущего, которыми мы исчисляем время. Как следствие, уже меньше приходится удивляться, что люди Средневековья могли говорить об обычае одновременно как установленном волей монарха или правительства и как о существующем с незапамятных времен; что различие между статутами как новыми законами и утверждением старых было очевидным и в то же время едва заметным; что разница между gubernaculum как объявлением принятого по конкретному поводу решения, не выходившего за пределы единичного случая, и gubernaculum как установлением правила, обладающего некоторой степенью обобщенности и, в соответствии с этой степенью, сохраняющего определенную силу в будущем («законом»), не могла выдерживаться на практике. Двойственная структура опыта подобна Янусу: она предполагает понимание настоящего, взятого в качестве момента времени в цепочке воспоминаний и новых восприятий, и принципиально объясняет все эти вещи.
Нас в данном случае интересует не столько то, что случилось с характером правления, сколько недостатки понятийной системы, на которую правлению следовало полагаться. Верховный судья Хенгем на своем председательском месте хорошо знал, как создать новый статут, перетолковав старый77. Однако верховный судья Фортескью не мог в своем трактате привести теоретическое обоснование этого процесса, которое бы не возвращало Хенгема с его благосклонной к новизне рассудительностью в мир опыта, обычая и осмысления прошлого. Поэтому на одном конце спектра понятие прошлого опыта совершенно не действовало, а непредвиденные обстоятельства и реакция на них признавались уникальными; здесь не оставалось ничего, кроме тайны. В области политики царило исключительно gubernaculum, максимально далекое от обычного законодательства; в этой сфере власть любого правителя становилась одновременно абсолютной и очень непрочной. В делах политики монарху и его советникам оставалось руководствоваться лишь своей рассудительностью и опытом. Это было их профессией; этому они учились на протяжении всей своей жизни; Бог, возложивший на них такую задачу, мог по своему милосердию помочь им в ее выполнении; и они могли развить необыкновенное мастерство, упражняясь в том, что составляло их профессиональную «тайну» или искусство. Полагаясь на свою опытность в искусстве управлять государством, на arcana imperii, или тайны власти, на умение судить о смене времен и сезонов, событий, обстоятельств и человеческих волеизъявлений, выдающиеся правители, такие как Филипп II Испанский – прозванный Благоразумным – или Елизавета I Английская, претендовали на мистический и едва ли не божественный авторитет. Сфера, в которой они действовали, была областью непостижимого божественного Промысла, и успех в ней казался провиденциальным; он свидетельствовал о том, что власть дана им свыше. Однако чисто политическое искусство управления государством не было связано ни с властными, ни с законодательными полномочиями, так как не имело ничего общего с учреждением и поддержанием установлений закона. Речь шла о загадочном, в каком-то смысле иррациональном искусстве справляться с исключительным, случайным, непредвиденным, когда следовало оставить всякую надежду на то, чтобы подчинить ход событий власти закона. Но там, где можно прибегнуть к опыту в форме обычая или согласия, где можно установить и обосновать общие правила, управление государством уже не являлось такой загадкой и таинственным искусством, а было скорее – всегда подчиняясь строгому разграничению разума и опыта – рациональным методом или наукой. Исходя из предпосылок, разделяемых такими людьми, как Фортескью, мастерство государственного управления короля не давало ему оснований выполнять роль судьи или законодателя; требования к правлению были другими. Монарх мог быть достаточно рассудителен, чтобы определять политику, когда рассудительность была в цене, а опыт не являлся столь ценным; королю существенно недоставало опыта, чтобы быть судьей или законодателем, как и любому человеку, не прибегавшему к опыту и благоразумию других.
Чистое gubernaculum было столь же чистой тайной; и коль скоро опыт оставался единственным средством обобщения конкретных случаев и применения к ним универсалий, jurisdictio и принимаемое по общему согласию законодательство оставались единственными методами формирования и приведения в действие законов, которые выдержали бы проверку на разумность. Но такая философия правления по необходимости не могла адекватно осмыслить ситуации, когда gubernaculum выступало частью jurisdictio, а в монархе видели носителя правосудия и законности, возлагая на него – в силу его положения – ответственность за правильный образ действий, отличавшийся от образа действий любого другого человека. Доводы, подобные тем, что мы находим у Фортескью, лишали короля каких-либо приличествующих его положению интеллектуальных функций и отводили ему – подобно канцлеру из трактата «О похвале» – лишь роль почтительного наблюдателя за действиями судей, не более мудрого, чем любой образованный, но несведущий в этом вопросе человек. Однако никакая теория gubernaculum не могла, по-видимому, наделить монарха устойчивой и в то же время уникальной ролью в правосудии и законодательстве, поскольку, согласно всей рассматриваемой нами философии, gubernaculum было скорее искусным ремеслом, нежели наукой, имеющей дело не с повторяющимися, а с единственными в своем роде явлениями, не с учреждением законов, а с выстраиванием политики. В той мере, в какой на короля была возложена эта крайне нелегкая задача, он пользовался авторитетом, равным авторитету божественного Провидения или основанным на нем; поскольку при этом существовала связь между его действиями и тем, что происходило в советах и судах, случались минуты, когда король, лицом к лицу со своими советниками или судьями, мог говорить «аки лев рыкающий»78, подкрепляя свои слова страшным и якобы божественным авторитетом gubernaculum. Тогда ему нельзя было возражать или противиться; на короткое время в силу того же авторитета он мог игнорировать законы. Впрочем, когда речь заходила о вынесении судебного решения, издании статутов и в особенности о тонкостях основанной на обычае юриспруденции, рык льва стихал и вновь обнаруживалось то стеснительное обстоятельство, что законы основывались на разуме и опыте, которыми король обладал не больше других людей. Яков I и Кок снова сталкивались лицом к лицу.
Король обладал авторитетом больше других людей, но в этом пункте авторитет перестает основываться на какой-либо теории человеческого знания. В данном случае уместно сослаться на тезис Вальтера Ульмана о противоположности «нисходящей» и «восходящей» власти79. Власть правителя опиралась на его понимание политики (politice у Фортескью) или была дана ему свыше (regaliter), от Бога, понимаемого скорее как rex (царь), чем как lex (закон), в большей степени как воля, нежели разум. Но и эту власть Фортескью стремился свести к минимуму, приравнивая ее к исполнению lex naturae, универсального закона, ясного обычному человеческому разуму. Тем не менее в том, что касается единичных обстоятельств, божественный авторитет настолько нельзя было ни с кем делить; даже то, как король получил его, держалось в тайне именно потому, что он дан Провидением. Только Бог из nunc-stans, остановившегося теперь, мог в полной мере понимать смысл череды конкретных событий, и было проще представить себе, что они происходят по Его воле. «Провидение» выступало именем Его воли, управляющей этой чередой, по крайней мере, так ее воспринимали люди, живущие во времени, и для них, не ведавших nunc-stans, она оказывалась непостижима и таинственна. Подобно рыкающему льву, король подкреплял свои слова авторитетом, нисшедшим к нему от Бога, поэтому и его авторитет становился непостижимым, таинственным и не подлежал возражениям. Впрочем, описанный дар ничего не прибавлял к способностям его ограниченного во времени ума; это был феномен скорее иерократический, чем секулярный. Вот почему Жан Боден, как и многие другие теоретики «абсолютной монархии», утверждает, что исходя из своего авторитета король может пренебрегать обычаем всякий раз, когда он этого пожелает, но исходя из соображений рассудительности и мудрости ему следует делать это только в редких случаях80. Даже король не преодолевал в полной мере пропасти между Богом и человеком; и, по-видимому, этим объяснялось, что авторитет перевешивал рассудительность в тот самый момент, когда покидал область случайных событий во времени, воспринимаемых человеческой памятью, и вступал в измерение времени, выстраиваемого божественной волей и Провидением. Однако когда Провидение провозглашало обязательные для всех людей законы, оно говорило с Синая, а не из Рима или Византии; его акты не являлись постановлениями земного законодателя. Прежде чем король или общество смогли в полной мере утвердить силу позитивного законодательства, должна была появиться теория, наделяющая людей способностью создавать новый порядок в области секулярной истории. Стремясь понять, почему такая теория все еще отсутствовала, мы обязаны более подробно рассмотреть феномен провиденциального времени.
42
Lewis C. S. De Descriptione Temporum // Lewis C. S. Selected Literary Essays. Cambridge, 1969.
43
Aristotle. Physics / Transl. by R. P. Hardie and R. K. Gaye // The Works of Aristotle / Ed. by W. D. Ross. Oxford, 1930; Аристотель. Физика (IV, 223b–224a). Цит. по: Аристотель. Физика / Пер. В. П. Карпова // Философы Греции. Основы основ: логика, физика, этика. Харьков, 1999. С. 686–687; книга четвертая, глава 14.
44
Nisbet R. F. Social Change and History: Aspects of the Western Theory of Development. New York, 1969; Starr Ch. G. The Awakening of the Greek Historical Spirit. New York, 1968; History and Theory, Beiheft 6: History and the Concept of Time. Middletown, Conn., 1966.
45
Цит. по: Manuel F. E. Shapes of Philosophical History. Stanford, 1965. P. 3; отрывок из 11‐го псалма в переводе Августина; цит. по: Шестаков В. П. Эстетика Ренессанса. М., 1981. Т. 1. С. 47.
46
Остановившееся теперь (лат.). – Прим. ред.
47
См. работу по более обширной проблематике: Ladner G. B. The Idea of Reform: Its Impact on Christian Thought and Action in the Age of the Fathers. Cambridge, Mass., 1959, а также статью, посвященную конкретному аспекту этой дискуссии: Rosenmeier J. New England’s Perfection: the Image of Adam and the Image of Christ in the Antinomian Crisis, 1634 to 1638 // William and Mary Quarterly. 3rd ser. Vol. 27. № 3 (1970). P. 435–459.
48
Слова, составляющие английскую фразу secular time, происходят от латинских существительных (saeculum, tempus), имеющих схожие значения, отсылающие к идее ограниченной протяженности во времени. См. нижеследующий абзац. – Прим. ред.
49
Об одном из аспектов такого восприятия см. Brandt W. J. The Shape of Medieval History: Studies in Modes of Perception. New Haven, London, 1966.
50
Oliver F. S. The Endless Adventure: Personalities and Practical Politics in Eighteenth-Century. Boston, 1931.
51
Oakeshott M. Rationalism in Politics and Other Essays. London, 1962. P. 127 (рус. перевод: Оукшотт М. Рационализм в политике и другие статьи / Пер. с англ. И. И. Мюрберг, Е. Н. Косиловой, Ю. А. Никифорова, О. В. Артемьевой. М., 2002).
52
Fisher H. A. L. A History of Europe. Boston, 1935 (предисловие).
53
См. исследования автора этой книги, посвященные сэру Мэтью Хейлу (1609–1676): Pocock J. G. A. The Ancient Constitution and the Feudal Law. Cambridge, 1957. P. 170–181 (второе издание – New York, 1967); Idem. Politics, Language and Time. New York, 1971. P. 215–222, 262–264 (второе издание – London, 1972).
54
Fortescue J. De Laudibus Legum Angliae. Cambridge, 1949. P. 19–21 (chap. VII).
55
Ibid. P. 20–23 (chap. VIII).
56
Fortescue J. De Laudibus Legum Angliae. P. 36–37 (chap. XV).
57
«the laws of England, in those points which they sanction by reason of the law of nature, are neither better nor worse in their judgements than are all laws of other nations in like cases. For, as Aristotle said, in the fifth book of the Ethics, Natural law is that which has the same force among all wen. Wherefore there is no need to discuss it further. But from now on we must examine what are the customs, and also the statutes, of England, and we will first look at the characteristics of those customs» (Ibid. P. 38–39, chap. XVI; см. также всю главу).
58
В латинском тексте значится «tantorum temporum curriculis… in quantum… inveterate sunt» (Ibid. P. 38), но слово «usus» часто встречается в тексте Фортескью и в английском переводе передается как «usage» [в русском тексте – «употребление». – Прим. ред.].
59
«…and we will first look at the characteristics of those customs. [XVII] The kingdom of England was first inhabited by Britons, then ruled by Romans, again by Britons, then possessed by Saxons, who changed its name from Britain to England. Then for a short time the kingdom was conquered by Danes, and again by Saxons, but finally by Normans, whose posterity hold the realm at the present time. And throughout the period of these nations and their kings, the realm has been continuously ruled by the same customs as it is now, customs which, if they had not been the best, some of those kings would have changed for the sake of justice or by the impulse of caprice, and totally abolished them, especially the Romans, who judged almost the whole of the rest of the world by their laws. Similarly, others of these aforesaid kings, who possessed the kingdom of England only by the sword, could, by that power, have destroyed its laws. Indeed, neither the civil laws of the Romans, so deeply rooted by the usage of so many ages, nor the laws of the Venetians, which are renowned above others for their antiquity – though their island was uninhabited, and Rome unbuilt, at the time of the origins of the Britons – nor the laws of any Christian kingdom, are so rooted in antiquity. Hence there is no gainsaying nor legitimate doubt but that the customs of the English are not only good but the best. [XVIII] It only remains, then, to examine whether or not the statutes of the English are good…» (Fortescue J. De Laudibus. P. 38–41, chap. XVI).
60
О теоретическом обосновании традиции, основанной на предположении (презумпции), см.: Pocock J. A. G. Politics, Language and Time (chap. 6, 7).
61
«Thus you, prince, would marvel at a lawyer of England if he told you that a brother shall not succeed in a paternal heritage to a brother not born of the same mother, but that rather the heritage shall descend to a sister of the whole blood or shall fall to the lord-in-chief of the fee as his escheat, because you are ignorant of the reason for this law. But the difficulty of such a case does not in the least perturb one learned in the law of England. Wherefore… you will realise that if by instruction you will understand those laws of which you are now ignorant, you will love them, since they are the best; and the more you reflect upon them, the more agreeably you will enjoy them. For all that is loved transfers the lover into its own nature by usage, wherefore, said Aristotle, Use becomes another nature» (Fortescue J. De Laudibus. P. 14–17, chap. V).
62
«Then the king said, that he thought the law was founded upon reason, and that he and others had reason as well as the judges: to which it was answered by me, that true it was, that God had endowed his Majesty with excellent science, and great endowments of nature; but his Majesty was not learned in the laws of his realm of England, and causes which concern the life, or inheritance, or goods, or fortunes of his subjects are not to be decided by natural reason, but by the artificial reason and judgment of law, which law is an art which requires long study and experience before that a man can attain to the knowledge of it» (Coke E. Prohibitions del Roy // Coke E. The Twelfth Part of the Reports. London, 1656; Rep. 65); «И тогда король сказал, что, по его мнению, право основывается на разуме и что он и другие люди обладают разумом не меньше, чем судьи. На это я ответил ему, что это так, что Господь наделил Его Величество превосходным умом и щедрыми дарами; однако Его Величество не изучал законы своего Английского королевства. Дела же, касающиеся жизни, или наследования, или товаров, или состояния, должны решаться не естественным, а искусственным разумом и судом закона, причем закон есть акт, требующий долгого изучения и опыта, прежде чем человек сможет похвастаться знанием его» (цит. по: Покок Дж. Бёрк и древняя конституция. Об одной проблеме в истории идей. С. 154).
63
«It only remains, then, to examine whether or not the statutes of the English are good. These, indeed, do not emanate from the will of the prince alone, as do the laws in kingdoms which are governed entirely regally, where so often statutes secure the advantage of their maker only, thereby redounding to the loss and undoing of the subjects. <…> But the statutes of England cannot so arise, since they are made not only by the prince’s will, but also by the assent of the whole realm, so they cannot be injurious to the people nor fail to secure their advantage. Furthermore, it must be supposed that they are necessarily replete with prudence and wisdom, since they are promulgated by the prudence not of one counsellor or a hundred only, but of more than three hundred chosen men – of such a number as once the Senate of the Romans was ruled by – as those who know the form of the summons, the order and the procedure of parliament can more clearly describe. And if statutes ordained with such solemnity and care happen not to give full effect to the intention of the makers, they can speedily be revised, and yet not without the assent of the commons and nobles of the realm, in the manner in which they first originated. Thus, prince, all the kinds of the law of England are now plain to you. You will be able to estimate their merits by your own wisdom, and by comparison with other laws; and when you find none in the world so excellent, you will be bound to confess that they are not only good, but as good as you could wish» (Fortescue J. De Laudibus. P. 40–41, chap. XVIII).
64
Разумное животное (лат.). – Прим. ред.
65
McIlwain C. H. Constitutionalism Ancient and Modern. Ithaca, 1958 (chap. II, IV).
66
Принципиальное различие между двумя видами правления, согласно Джону Фортескью. Regnum regale – королевское правление – характерно для французского государства; regnum politicum et regale – правление политическое и королевское – отличает Англию, где король правит подданными с согласия парламента и по законам страны. – Прим. ред.
67
Aristotle. The Politics / Ed. and transl. by E. Barker. Oxford, 1946. P. 134–135 (1284a), 126–127 (1282a–b) (Аристотель. Политика / Пер. С. Жебелева // Аристотель. Сочинения: В 4 т. М., 1983. Т. 4. С. 478–482).
68
Цитата из «Первого послания к Коринфянам» ап. Павла [1 Кор. 13:12]. – Прим. ред.
69
Ibid. P. 126 (1282a); (Там же. С. 466).
70
«The individual is foolish, the multitude, for the moment, is foolish; but the species is wise and, given time, as a species it always acts right» (Burke E. Works. London, 1877. Vol. VI. P. 147; заметки для речи «On a Motion Made in the House of Commons, May 1782, for a Committee to Enquire into the State of the Representation of the Commons in Parliament», см.: Pocock J. G. A. Politics, Language and Time. P. 226–227; цит. по: Покок Дж. Бёрк и древняя конституция. С. 164).
71
St. Thomas Aquinas. Summa Theologica. New York, London, 1969. Vol. 23. P. 51 (1a–2ae, question 57, 4) (рус. перевод: Фома Аквинский. Сумма теологии / Пер. С. И. Еремеева. Киев, 2008. С. 99 (часть II–I, вопрос 57, раздел 4). – Прим. перев.).
72
Ibid. P. 57, 61 (вопрос 57, раздел 6); (Там же. С. 104–105, 106).
73
McIlwain C. H. Constitutionalism Ancient and Modern. P. 77 et passim.
74
Из «Республики Океании» (1656): «…no other than a wrestling match, wherein the king, as he has been stronger, has thrown the nobility, or the nobility, as they have been stronger, have thrown the king… where the laws were so ambiguous that they might be eternally disputed and never reconciled» (The Oceana and Other Works of James Harrington / Ed. by J. Toland. London, 1771. P. 63, 69); «…Это лишь непрестанная борьба, в которой правитель, когда он сильнее, одерживает победу над знатью, а знать, когда она сильнее, побеждает правителя… где законы столь двусмысленны, что о них можно было бы бесконечно спорить и так и не прийти к согласию…».
75
Из «Истории Англии»: «…the several constituent parts of the gothic governments, which seem to have lain asleep for so many ages, began, every where, to operate and encroach on each other» (Hume D. History of England. Vol. 5. London, 1762. P. 14, chap. 1); «…Различные части варварских государств, казалось бы веками дремавшие, повсюду начали приходить в движение и посягать друг на друга».
76
Hanson D. W. From Kingdom to Commonwealth: the development of civic consciousness in English political thought. Cambridge, Mass., 1970. Критику традиции Макилвейна особенно см. в главах 4–7.
77
См. слова Хенгема, обращенные к просителю (Ibid. P. 207): «Do not gloss the statute; we know it better than you, for we made it, and one often sees one statute undo another»; «Не толкуйте закон превратно; нам он известен лучше вас, потому что мы создали его, и нередко можно наблюдать, как один статут отменяет другой». Ср.: Plucknett T. F. T. The Legislation of Edward I. Oxford, 1949. P. 72–74. Хансон затем (Hanson D. W. From Kingdom to Commonwealth. P. 220–222) стремится показать, что Фортескью не подчинял статут обычаю, как если бы первый был ограничен последним. Впрочем, Хансон не разграничивает авторитет статута и разумность его содержания.
78
Цитата из «Первого послания» ап. Петра [1 Петр. 5:8]. – Прим. ред.
79
Ullmann W. Principles of Government and Politics in the Middle Ages. London, 1961.
80
Six Books of the Commonwealth by Jean Bodin, abridged and translated / Ed. by M. J. Tooley. Oxford, n. d. P. 43–44, 123–128.