Читать книгу Живой роскошный ад - Джон Хорнор Джейкобс - Страница 5

Морю снится, будто оно – небо
4

Оглавление

Авенданьо в прозе был ещё более невыносим, чем Авенданьо в личном общении. Отложив его рукопись, я убралась на кухне и в мавританской спальне и вышла из квартиры.

На следующий день я позвонила Клаудии из своего кабинета. Автоответчик произнёс: «Это Клод, оставьте слова после гудка», и раздался гудок – непредвиденный вызов на сцену. Тут я испытала страх сцены в наименее вероятном для этого месте – собственном кабинете.

– Привет, это Исабель. Я… – неуверенно начала я.

Что сказать? Другие люди, непринуждённо переходящие из ситуации в ситуацию, смеясь, говоря, взаимодействуя, точно знали бы, какие слова озвучить, точно мошенник, убедительно строящий легенду. Мы – животные, и значительная часть коммуникации – не более чем успокаивающие вокализации, мягкие гортанные смычки и взрывные согласные, сообщающие другим животным, что не хотим им вредить, а считаем частью своего племени. Накладывать на это другие значения – это просто… лишнее. Эти животные звуки я, как обнаружилось, произнести не могла.

– Жалко, что не застала тебя. Я хотела поговорить, – сказала я и повесила трубку, потом собрала заметки и отправилась на пару: читать лекцию о Есении Пинилье и пасторальных образах в её поэзии. Есения была родом из Ла-Коронады в Махере – как и я.

Два дня спустя я сидела на скамейке в парке Уэлин – там, где впервые заметила Око, – и читала. Стоял прекрасный солнечный день, веяли свежие запахи моря, и казалось, что Авенданьо вот-вот подойдёт прямо ко мне, сядет, закурит балийскую сигарету и заведёт дискуссию о религиозном символизме в фильмах про лучадоров или о том, какая часть курицы самая вкусная (он говорит «печень», я – «бедро»). Я наблюдала, как матери катят перед собой коляски, молодые мужчины курят, а где-то вне моего поля зрения побирался гитарист, распевая песни Элвиса и «Битлз», очень плохо изображая американское произношение.

Мои рассеянные мысли разрывались между двумя враждующими сторонами. Одной была Клаудия. Мы провели чудесную ночь, и я хотела бы говорить с ней без трудностей, заключавшихся, как я теперь думала, в требовании быть парой. После секса я заметила (хотя, по сути, не секс главный двигатель для меня), что второй человек в этом уравнении часто становится собственником, что меня несколько царапало. На следующее утро бесстыдная Клаудия, казалось, повела себя грубо, и моя реакция, видимо, была инстинктивной. Я – одиночка, хотя об этом Авенданьо мог спорить со мной часами: «А откуда ты знала, что я – махерец? А я откуда знал, что ты оттуда? Ты – часть огромного полотна, о котором и не подозреваешь, Исабель».

Во-вторых, в моём сознании то и дело внезапно выскакивала исповедь Авенданьо. Например, я сидела на берегу, купалась в солнечных лучах, смотрела, как они разбиваются о поверхность воды, и вдруг думала: «Морю снится, будто оно небо».

«Во что превращается море, когда видит сны?»

В более тихие моменты я пыталась представить себе внешность Алехандры, её походку или звук её голоса, и в моём воображении она начинала напоминать Клаудию. По ночам, когда вы лежите в постели и отчаянно пытаетесь уснуть, но ваш разум вспоминает всё плохое, что вы сказали или сделали, и всё плохое, что сказали и сделали вам, я думала о его стихотворении «Миазмы солдат», о «видалистас», которые пришли и увели Око от его идиллий и трудов. «Кровь взывает ко крови, зло ко злу; болью и жертвоприношением мы привлекаем взор незримых глаз: за звёздами шевелится титан». Я не знала, что это значит и насколько это важно, но часть меня требовала взглянуть на латынь – вдруг получится извлечь из неё больше смысла, чем Авенданьо? В церкви, школе и университете я была отличницей и не сомневалась, что могла сделать лучший перевод, чем у Ока.

Таковы были мои мысли в тот момент, когда на дальней тропе парка появилась Клаудия, плывя посреди аккуратных клумб и роскошных папоротников. Я подняла руку, чтобы помахать ей, но остановилась, увидев, что она с женщиной – долговязой, неуклюжей девушкой с плохой осанкой, но роскошными блестящими волосами. Заметив меня, Клаудия схватила свою спутницу за руку, потащила вперёд и с излишним энтузиазмом пропела:

– Здравствуй, Исабель! Догоняешь свои уроки?

В юности я целыми неделями стояла перед зеркалом, заставляя неповоротливые мышцы лба двигаться, чтобы брови выразительно изгибались. Если уж они так бросаются в глаза, думала я, почему бы не научиться их использовать для пущего эффекта?

– А что ещё мне делать – в футбол играть? – Я знала, что Клаудия играла в футбол за спортивную стипендию от Барселонского университета. – Каждую неделю – больше пар, новые темы. Как твоя карьера ассистентки преподавателя?

– Прекрасно! Мы зазубрили цикл трикарбоновых кислот и теперь переходим к аэробному и анаэробному дыханию.

– Тридцать четыре АТФ! – сказала спутница Клаудии.

– Нет, – Клаудия покачала головой, хмурясь, – тридцать восемь.

Не обращая на неё внимания, я отложила сборник Пинильи, встала и подала новенькой руку со словами:

– Я знакомая Клаудии.

Новенькая была на восемь-десять сантиметров выше меня – я могла заглянуть ей прямо в ноздри, где тоненькие волоски переплелись, точно ветви в кроне голого дерева. Любопытный вид. Она улыбнулась, и всё её лицо смягчилось и прояснилось, но глаза оставались грустными. Я понимала, почему Клаудия с ней – казалось, будто рентгенолог одел меня в тяжёлую свинцовую броню.

– Я Лаура, – она пожала мою руку.

– Мы хотим выпить «У Мануэля», – продолжала Клаудия, не отпуская вторую руку Лауры. Затем она, неотрывно глядя на меня, подняла её и поцеловала тыльную сторону ладони. – Хочешь присоединиться?

– Нет, спасибо. Мне нужно готовиться к завтрашним занятиям.

Я поторопилась убрать книгу в сумку и бросилась бежать, бродить по улицам и переулкам, пока, сама того не заметив, вернулась в квартиру Авенданьо.

Открыв дверь, я увидела кота – он сидел в кресле Авенданьо для чтения, задрав ногу, и лизал яйца. Стоило мне войти, он поднял глаза от своих тестикул и уставился на меня большим жёлтым глазом – второй был белый как молоко. Уши кота оказались порваны (должно быть, от битв за территорию с другими самцами), а мех, рассечённый узором лысых царапин, подтверждал мою догадку о его воинственной натуре. Хвост отсутствовал уже много лет. Один вид этого крупного животного заставил меня остановиться как вкопанную.

Наконец кот отвернулся, встал, потянулся, спрыгнул с кресла и затопал ко мне: крепко прижался к ноге, молча обтирая её и давя на голень всем своим весом. Описав вокруг меня круг, кот направился обратно в квартиру и на балкон. Я последовала за ним, чтобы не терять животное из виду; он прыгнул на узкие чугунные перила, перешёл на ближайшую крышу в красной керамической черепице, удостоил меня взглядом напоследок и нахальной походкой поднялся по крыше, скрываясь из виду.

Я озадаченно вернулась ко входу – пришло только два новых конверта. Один содержал очевидную рекламу, второй был адресован мне, и я его открыла.


Драгоценная Исабель,


Я жив и здоров в Буэнос-Айресе. Купил дешёвый «Фольксваген-жук» – давным-давно, пока небеса не рухнули, у меня был такой же. Хотел снять джип, но здесь в Аргентине никто не даст в аренду машину одноглазому мужику, собирающемуся в Махеру. Видаля здесь не любят, и ходят зловещие слухи об ANI и тайной полиции Видаля, влияние которой якобы распространяется за границу. Когда на смену хунте пришёл Альфонсин, Аргентина образумилась, и теперь смотрит на соседку с немалым подозрением.

Пишу тебе из Кордобы – отсюда родом семья моей жены. После переворота – что был так много лет назад – они ничего о ней не слышали. Здесь в Аргентине у меня неоднозначная репутация, мне не очень рады, и придётся идти дальше. Завтра я уеду – попытаюсь прорваться в Махеру. Нужно решить, пересечь ли границу у Сантаверде или через горы у Каскавеля, ближе к северу. Склоняюсь ко второму – говорят, граница у Сантаверде кишит карабинерами, у которых прямые связи с тайной полицией.

Давай договоримся о телефонном звонке 12 ноября в шесть часов вечера. Я позвоню в свою квартиру и, если ты будешь там и ответишь, останусь очень признателен. Под моей кроватью – телефон, а на кухне – розетка для него.

Открывай всю почту, какую найдёшь, – я ожидаю пару чеков от издателей. Можешь положить их в Банк Барселоны на Калье-Пассасуэго. Только захвати удостоверение личности – я сообщил им, что ты будешь моим агентом.

Скучаю по нашим беседам и совместно проведённому времени.

Корми кота – он твой защитник. Если прочитаешь книги, не критикуй слишком жёстко. Подумав, я решил, что некоторые рукописи в моей квартире не стоит читать – определённые вещи лучше не знать.

Твой друг,


Старик казался мне то невыносимо раздражающим, то очаровательным, однако я за него волновалась. По слухам, ANI убили тысячи людей и подвергли пыткам в десять раз больше, а он ехал им навстречу.

Я просмотрела остальную почту. Я сносно знаю английский, плохо – немецкий и ужасно – французский, но добраться до смысла писем было нетрудно: одно пришло из Америки, от другого изгнанника из Махеры, поэта и учёного, очевидно, бывшего хорошим и близким другом предположительно покойного Авенданьо, – он просил совета в продвижении своей карьеры. Второе письмо тоже было от близкого друга – пожалуй, слишком близкого: женщины, не стеснявшейся в описаниях эротических актов, которые хотела совершить с Оком. Судя по контексту, они переписывались уже давно и оживлённо; в её искренних похотливых фразах читалось желание свидания – Авенданьо оставалось только его прочитать. Скорее всего, он всё понимал. Среди бесконечных отчётов по продажам скрывались три чека от издателей – один из Франции, другой из Германии, третий из Британии – в совокупности составлявшие двадцать тысяч песет. И снова реклама.

В последнюю очередь я открыла два письма из Махеры, адресованные Рафэ Даньо. Первое было ответом от некоего Хосе Бланко – махерского министра лицензий и разрешений на ведение бизнеса: он заявлял, что в записях нет упоминаний ни Беллы Авенданьо, ни Исабеллы Авенданьо, ни Исабеллы Кампос; но, продолжал сеньор Бланко, он с радостью приглашает Рафэ Даньо в свой кабинет, чтобы более подробно обсудить его интерес к пропавшим женщинам.

Я содрогнулась – его формулировка вызывала ужас на физическом уровне.

Отложив письмо, я открыла последний конверт – в нём был лишь маленький листочек бумаги:

– 20.518097, -67.65773

Алехандра

* * *

Я так и не вернулась к своей бывшей жизни до встречи с Оком: с прочтением его письма моя связь с Малагой, университетом и всем остальным в Испании ослабела. Я преподавала, но это был лишь способ убить дни до двенадцатого ноября. Я всё больше времени проводила в квартире Авенданьо и всё меньше – в своей; я покупала коту тунца и сухой корм, достала телефон из-под кровати и подключила к розетке на кухне. Придя депонировать чеки в банк, я удивилась, когда кассирша отвела меня в кабинет красивой и величественной женщины. Она тепло меня поприветствовала и вручила конверт с десятью тысячами песет (приблизительно тысячей американских долларов), сообщив, что Рафаэль Авенданьо настоятельно указал выдавать его агенту ежемесячную стипендию.

– Поверьте, господин Авенданьо может позволить себе такую щедрость, – добавила она.

Я взяла деньги. Как легко было пойти по этой дороге. Око нашёл самый простой способ меня искусить – даже если бы он нарядился в красный костюм, схватил вилы, вскочил на крышу, озарённую бликами костров, и стал подкручивать усы, я всё равно согласилась бы. Должно быть, ад полон нищих академических работников.

Двенадцатого я сидела на кухне и ждала, наблюдая, как медленно ползут стрелки часов. Наступило шесть часов, телефон молчал.

На следующий день я отпросилась с работы под предлогом болезни и осталась в квартире Авенданьо, ожидая звонка; даже пошла к домовладельцу и попросила позвонить в квартиру, пока я была там, чтобы проверить, работал ли телефон. Стоило выйти, как меня охватил страх, что телефон зазвонит, пока меня нет, и, вернувшись, я чуть не закричала, услышав его трель, хотя сама же договаривалась об этом с домовладельцем – вот как взвинчена я была. Я всё больше и больше волновалась за своего друга.

Должно быть, часть Ока просочилась в его квартиру – я стала чаще курить, хотя обычно почти не курила, и пить даже днём; купила автоответчик, чтобы он отвечал, пока я преподавала; редко бывала в своём университетском кабинете, а в свою квартиру вернулась, только чтобы собрать вещи и перенести в дом Авенданьо. Я разрывалась – одновременно взвинченная и рассеянная, я волновалась за него, но и сомневалась на его счёт, оставалась одинокой, но сохраняла связь с этим странным и сумасбродным стариком.

Я снова и снова возвращалась к его бумагам и продолжила перевод, начатый Авенданьо: хотя я ни разу не переводила «Метаморфозы» целиком, моё знание латыни было свежее его. Я поискала перевод Овидия в квартире, но не нашла, и ограничилась чтением поэзии Ока и «Маленького ночного труда». Кровожадность и мрачность последнего я до сих пор не способна описать словами; среди тем этого труда (насколько я его поняла) особенно ярко выделялись две:

Первая – жертвоприношение, кровь, жизнь, невинность… цена. Я начинала понимать, зачем этот опус спрятали в папке с порнографией. Будучи не дурой, я понимала, что передо мной лежал профанический текст; найдя подобное, католическая и любая другая церковь уничтожила бы его или спрятала под замком, а владельцы книги оказались бы преданы анафеме, без промедления и бюрократии. Свою истинную природу «Маленький ночной труд» скрывал за туманными стихами и устаревшей, напыщенной латынью, но он со всей очевидностью был книгой о колдовстве, о чёрной магии. Истории внутри и иллюстрации к ним – примитивные, но живые – представляли собой не заклинания, а скорее введение в сделки с незримыми силами.

Жертвоприношение было основной темой, а второстепенная заключалась в следующем: плод жертвоприношения – это «вход», «ingressus»; это слово, наряду с «лиминальный», появлялось снова и снова. Описания насилия, инцеста, увечий, наносимых себе, гноились в моих мыслях, точно раны. По ночам мне не спалось, днём я шла по улицам Малаги, будто во сне, отупевшая и с ватой в голове, так как ночью не спала.

Интересно, задумывалась я, где Авенданьо достал фото печатных страниц «Маленького ночного труда», ведь той давней-давней ночью его арестовали «видалистас»?

Одно следует за другим, и, продолжив перевод «Труда», я вернулась к странной исповеди Авенданьо «Внизу, позади, под, между». Я должна была понять, какое отношение друг к другу имели две рукописи, и какое отношение они имели к человеку, меня с ними познакомившему. Он ведь не позвонил, когда обещал. Напряжение во мне становилось всё сильнее, и, не зная всей истории, я не могла как следует его выразить.

Я снова начала читать.

Авенданьо (2)

Запиши моё имя, запиши обсидиановыми чернилами,

Подобными чёрным волнам

у каменных берегов Махеры,

Где море сходится с землёй

И небо кишит крачками и чайками,

Скользящими по потокам воздуха.

В этой тюрьме никто не ходит с гордо поднятой головой:

Вся ваша слабость видна

Любому существу, что проходит мимо.


Гильермо Бенедисьон. Nuestra Guerra Celestial[5]

Некоторые поэты думают, они ангелы, и их слова им посылает некая божественная сила, превосходящая их самих. Некоторые думают, они демоны, которые дарят голос лаве слов подсознания, извергая его пылающую квинтэссенцию в мир. Пока я с распухшим лицом приходил в себя и тут же уходил, я слышал и слова ангелов, и слова демонов: Камилы Арайи, Гильермо Бенедисьона, Есении Пинильи и, конечно же, Неруды, нашего великого отца. Они шептали мне, пока я лежал в сумерках между сознанием и забытьём: «Тёплые носки, появление орд, навязчивые идеи, из-за которых я с непристойным вниманием читаю нескольких психологов, наша война в небесах, я тебя не люблю, я люблю свою ревность к тебе, облака раскалываются, небо раскалывается». Тысяча голосов крутилась в голове. Теперь, из своей дали, я понимаю, что это были лишь сокращения плоти, пытающейся ухватиться за что-нибудь, дабы защититься; содрогания организма, попавшего в тяжёлую ситуацию и ищущего спасения в своём опыте и габитусе. До тех пор ведь моя жизнь была всего лишь гобеленом стихов и поэм.

Теперь моя жизнь перестала быть моей.

Солдаты раздели меня до трусов, связали руки и ноги клейкой лентой и положили в кузов грузовика на жёсткие деревянные доски. Я знал, что в Махере неспокойно, а богатая элита, сколотившая состояние на труде бедняков, ненавидела Павеса, так же как наш дальний северный сосед, нависший штормовым фронтом – Estado Unidos, американские просторы, – ненавидел социалистические и марксистские движения. Это они убили Гевару. Стреляли в него боливийские карабинеры, но в их тени стояли другие, а ружья карабинеров были сделаны из американского металла. В те времена я был аполитичен и интересовался только жизнью плоти и души, но страусом я не был и, благодаря Алехандре, знал о потайных реках недовольства в Махере. Все часы, что я трясся в кузове грузовика – точнее, всё время, что я был в сознании, – меня переполняли зловещие и пугающие мысли. Я боялся не только за себя, не только за Алехандру, но за свою страну.

Солдаты тихо переговаривались надо мной и курили американские сигареты. Запах тлеющего табака напоминал о воскуренных благовониях, когда пепел и угольки сыпались на меня, будто на связанного агнца на заклание. Сигареты воняли. Их – «Пэлл Мэлл», или «Уинстон», или «Мальборо» – привезли с юга Техаса на какой-то проклятой грузовой барже с дизельным мотором через залив и Атлантический океан, вниз по побережью, в Аргентину; в Буэнос-Айресе их разгрузили опалённые солнцем стивидоры[6] под чайками, орущими в полёте на небо и ненавистный берег; мозолистые руки бесцеремонно погружали деревянные ящики с упаковками на платформы грузовиков и везли на запад, через горы, пока этот тлетворный запах не достиг меня, находящегося в руках солдат. Возможно, это был подарок от кого-то из сотрудников американского правительства – подкуп, бакшиш за сделку с голубоглазым и светловолосым великаном-антимарксистом, возвышавшимся далеко-далеко на севере с его зловонным дыханием. Я лежал в горячке, избитый в кровь, грузовик трясся по дороге на северо-запад, прочь от побережья, а вонь окутывала меня. Наконец эта вечность, в которой я, лишившись чувств, застывал в облаке боли, закончилась, и мы остановились. Я тогда находился в сознании, и моё тело ныло. Сильнее всего болела голова, хотя кожа на ногах, руках и груди была вся окровавлена и оцарапана о доски. А ещё хуже были моя поруганная гордость и неприкосновенность. Что стало с Алехандрой? Мои ноздри наполняла засохшая кровь и солёный потный запах мужчин и старых сигарет. Солдаты грубо шутили про мой живот и тыкали в меня дулами ружей; кожа на лице, особенно у глаза, казалось, была переполнена соком и вот-вот лопнет, как у сардельки над костром. Меня вытащили из грузовика, не замотав лица и не закрыв глаз, и это привело меня в ужас – им было всё равно, знаю ли я, где нахожусь! На миг мой нос наполнил свежий воздух, аромат листвы и цветущих растений, в глаза хлынул солнечный свет, и я заметил здание – точнее, крышу и стену сада, – за ними дерево, а ещё дальше – полоску неба и горы. Махера. Гильермо Бенедисьон назвал мою возлюбленную родину длинным лепестком моря, вина и снега. Я знал это небо и эти увенчанные снегом горы – если я и не находился в Сантаверде, то был очень близко. Я понял бы это, даже если бы мне завязали глаза: я чувствовал запах мелкой коричневой воды реки Мапачо, которая бежала к толстому Паласу, а тот стремился к морю.

Мне, уроженцу Махеры, не нужны были глаза, чтобы знать: я дома – а карабинерам было всё равно, знаю ли я. Сколько всего ужасного произошло, пока меня не было?

Меня потащили в здание: внутри стояла тишина, точнее затишье, которое бывает сразу после прекращения мучительно-громкого шума. Двое солдат несли меня за подмышки, и я волочил свои босые, по-прежнему связанные ноги. Здесь было холодно – толстые каменные стены утепляли помещение, но недостаточно. Меня пронесли через зловеще-тихую комнату, полную голых людей, пустыми глазами уставившихся на меня. Карабинеры молча следили за ними, ни на миг не опуская оружия. В каменных коридорах то и дело внезапно отдавался эхом хохот солдат.

Солдаты оставили меня в месте, которое раньше, наверно, было кабинетом: окно здесь было замуровано кирпичами. У стола управляющего стоял металлический стул с пластиковым сиденьем, с потолка одинокая лампочка в клетке отбрасывала на помещение неровные прямоугольники жёлтого света. В комнате пахло мочой и страхом, хотя, если бы тогда меня попросили определить второе, я не смог бы его описать. А потом…

А потом кто не смог бы?

Не знаю, как долго я там пробыл, брошенный ими. Я то сидел на неудобном металлически-пластмассовом стуле, то ходил кругами, то прикладывал распухший глаз к каменным стенам, чтобы его остудить. Мне нужно было облегчить кишечник и мочевой пузырь, и я уже в отчаянии поглядывал в угол, но тут в двери загремели ключи, и в кабинет вошёл человек – карабинер с ружьём. Оглядев помещение, он указал дулом ружья, чтобы я сел на стул, и я подчинился. Тогда в кабинет, глядя в блокнот-планшет, зашёл второй человек: первую страницу он прочитал, не поднимая головы, перелистнул на следующую и только тогда посмотрел на меня поверх очков, будто пожилой профессор – только вот на нём был мундир махерской армии, без особых украшений, но с указанием на звание подполковника. На груди этого приземистого мужчины с густыми чёрными усами и глубоко посаженными глазами, говорящими о недостатке сна, виднелась табличка, и на ней стояло имя: Сепульведа.

Мне захотелось броситься на карабинера, выцарапать ему глаза, вырвать из рук ружьё, но я уже тогда был немолод и почти гол, и казался себе очень маленьким.

– Рафаэль Авенданьо? – спросил подполковник.

– Где Алехандра? – удалось мне произнести.

Сепульведа бросил взгляд на солдата. Тот подошёл ко мне, поднял ружьё, перевернул и ударил меня прикладом в уже побитый глаз одним совершенно непринуждённым движением. Расцвела фантастическая боль, ощущение удара разлилось по всему телу, словно произвол, совершённый с моим глазом, одновременно почувствовали большой палец на ноге, ладонь, голень, предплечье, каждая пора, каждый зуб, каждый волосок, мои кости и жилы, каждая часть меня. Боль стала суммой моего тела. Я больше не чувствовал отдельные части тела – всё стало одним. Наэлектризованный воздух завибрировал, я ощущал, как кровь пульсирует и, подгоняемая сердцем, толкается через проходы и коридоры в лабиринте моей плоти. А потом я перестал чувствовать. Поднявшись с пола, снова занял стул, переставший быть неудобным. От удара что-то вывихнулось.

– Рафаэль Авенданьо? – повторил он.

– Да, – сказать было легче, чем кивнуть.

– Добро пожаловать домой, – он отметил что-то на своём планшете.

– Что… – начал я. Сепульведа удивлённо поднял брови на этот мой вопрос. – Что происходит?

– Ах да, не сомневаюсь, у вас есть вопросы, – ответил он. – В Махере в последнее время было неспокойно: в последние дни «сопротивление» проявляло немалую активность, – сняв очки, он вытер их белым платком. – Боюсь, им удалось убить президента Павеса.

Невзирая на боль, я чуть не засмеялся над таким абсурдным заявлением. Павес был социалистом! Большинство считало его союзником, а его племянник был давним пионером социалистического движения. Абсурд!

Но я не стал смеяться и восклицать, сохраняя ничего не выражающее лицо. Сепульведа снова надел очки:

– Сейчас нашим генералам удалось восстановить порядок.

– Кто у власти? – спросил я.

– Мы, конечно же, состоим в совете равных, но старший – генерал Видаль.

– Значит, хунта, – ответил я. Сепульведа нахмурился:

– Я надеялся, что вы как наш гость – прославленный поэт, увенчанный лаврами! – осчастливите нас более содержательным комментарием. Что ж, – вздохнул он, – начнём с малого. У Алехандры Льямос ведь есть сестра? – спросил он, перелистнув страницу планшета.

«Сестра Алехандры? Зачем им…»

– Отвечайте на вопрос, пожалуйста, – сказал Сепульведа, и солдат шагнул ко мне.

– Да, Офелия, – ответил я. Очень легко пасть, когда вам больно, у вас отобрали одежду и вы испуганы. Именно это я сейчас и говорю себе, а не то, что спросил тогда Сепульведа:

– Где она сейчас?

– Не представляю, – ответил я.

– Она же навещала вас в Санто-Исодоро.

– Она навещала Алехандру, а я сплю с Алехандрой. Она где? – ответил я, прежде чем успел удержаться. Солдат поднял ружьё, чтобы снова меня ударить, но Сепульведа остановил его, едва заметно покачав головой, а мне сказал:

– Вы воссоединитесь в своё время, если будете сотрудничать с нами.

– Я сын Махеры, – заявил я. – Вы не можете меня удерживать.

– Как вы увидите, мы можем делать с сыновьями и дочерями Махеры что угодно, если они – враги государства или союзники врагов, – ответил Сепульведа, совершил ручкой незаконченное движение и выглянул за дверь: – Маркос, Хорхе, будьте добры дать этому заключённому немножко асадо, но не слишком острого, хорошо? У него есть информация.

– Я не… – начал я, но тут солдат опрокинул мой стул ногой, и я спиной повалился на пол. Очередной вывих, перед глазами всё побелело. Я чувствовал запах патоки, апельсиновой цедры и только что убитого кролика, мой разум приходил к странным выводам. Когда ко мне вернулся дар зрения, солдаты (к первому присоединились ещё два) связали мои руки и подняли меня. Первый сказал остальным:

– La parilla, – то есть жаровня.

Они несли меня вниз по лестницам и коридорам. Я едва помнил себя от изнеможения и боли. Меня принесли в каменную комнату без окон и с голым металлическим каркасом кровати. Здесь воняло фекалиями, мочой, старыми сигаретными ожогами, человеческим потом и чем-то ещё хуже. Глаз и лицо ныли так, будто в глазницу мне вставили тупой нож.

Меня поднесли к постели, срезали с меня бельё и привязали; в мои гениталии тыкали ружьями, о них тушили сигареты, к частям моего тела прикрепили кабели, подключённые к автомобильным аккумуляторам. Сепульведа спрашивал: «Где Офелия Льямос?» и «Что вам известно о местоположении MIR?», но эти вопросы казались бессмысленными – подполковнику будто было всё равно, что я отвечал. Я рассказал ему всё, что знал, то есть ничего, и кое-что, чего не знал – например, где, как мне казалось, могли быть партизаны MIR. Сепульведа усердно записывал всё, что я говорил, и потом приказывал им причинять мне ещё больше боли: вставлять предметы в мой анус и пенис, низвести меня до мяса и ниже. Но это – не часть моей исповеди. Сейчас, когда я пишу, я собираюсь говорить не об этом. Всё, что могу сказать о своём опыте на «жаровне» – что-то внутри меня натянулось и порвалось, мой разум и тело разъединились, и само время будто треснуло. Перед лицом боли я стал крошечным, недочеловеком – в этом я теперь походил на своих палачей.

Это продолжалось бесконечно, часами, эонами. И я ощутил нечто иное – что-то висело в воздухе, какой-то тёмный, пульсирующий туман, будто тучи над морем перед бурей или облака над вершинами Анд. В комнату просочилась сущность-галлюцинация, и на миг показалось, будто она меня увидела и узнала.

Но ничем не помогла.

В конце концов они остались разочарованы. Сепульведа приказал солдатам облить меня водой (я обгадился не один раз), они отнесли меня в тот кабинет и бросили на пол. Прошло много времени, прежде чем я смог двигаться, но тело хочет жить, даже когда разум покорился отчаянию и покинул телесную оболочку. На покусанном блохами шерстяном одеяле лежали корка хлеба, огрызок яблока и пакет из-под молока, наполовину наполненный водой. Всё это будто нашли в мусорном баке в подворотне Сантаверде, но я съел хлеб, выпил воду, на вкус напоминавшую кислое молоко, и обгрыз остатки яблока до черенка и косточек, а потом завернулся в одеяло. Значительная его часть была липкой, и шерсть пахла мертвыми существами, о чём я не хочу думать даже сейчас, но мне стало достаточно тепло, чтобы я мог вскоре уснуть.

Когда меня разбудили, это вернулся Сепульведа с другими солдатами. Он задал мне два вопроса – «Где находится Офелия Льямос?» и «Что вы знаете о местоположении партизан сопротивления?» – с тем же безразличным выражением лица, игнорируя возражения о моей невиновности.

– Его глаз на вид плох, правда? – спросил Сепульведа у солдат. Те замычали в знак согласия. – Да и всё остальное не лучше. – В ожоги от сигарет на моей груди, ногах и гениталиях проникла инфекция, и теперь они текли. – Принесите ему одежду. Просто потому, что не хочу смотреть на его голое тело, – приказал Сепульведа.

Один из солдат вышел и вернулся с получистой парой льняных штанов и шерстяной туникой. Моё тело с трудом шевелилось – оно всё состояло из боли и дергалось, как несмазанный механизм, – но мне всё-таки удалось одеться под непреклонным взглядом Сепульведы и его солдат.

– Сегодня, Рафаэль Авенданьо, вы станете свидетелем, – сказал подполковник.

Они повели меня через здание в другую комнату, не ту, что с «жаровней», но столь же полную ужаса и отчаяния. Сначала они поместили в бочку, стоящую на металлической решётке, молодого человека, студента. Внизу алчно щебетали крысы, капала вода. Студент бился и сопротивлялся, но в конце концов скользнул в бочку, как змея в сточную трубу. Через край перелилась чёрная вода, и молодого человека вырвало. Один из солдат натянул резиновые перчатки и сунул его голову в гнусную жидкость – по запаху я понял, что это человеческие отходы. Меня стошнило.

Затем начался допрос.

Они упомянули его имя. Если бы я был в более ясном уме, или если бы неумирающая часть меня была сильнее, я запомнил бы его, высек его имя у себя в памяти, как в граните. Но я трус. Я забыл его имя, как и всё остальное, кроме его боли.

Он был лишь первым. Другого мужчину отвели на «жаровню»; другую женщину подвесили, будто тушу в морозильной комнате ресторана. Другую женщину они…

Нет, не могу об этом думать. Не могу думать о них.

Я недостаточно силён.

Они пытали меня снова и снова, а в промежутках заставляли смотреть.

Я не знаю, что они сделали с Алехандрой, а если знаю, теперь не могу достать это знание из дворца своей памяти.

Эти двери я запер.

Когда вы лишены солнца и низведены до недочеловека, время меняется – расширяется и сужается. Оно идёт, и вы понимаете его ход, но так, как понимает животное – температура падает, значит ночь; ваше тело, как море, отвечает на движения луны. Вы существуете вне времени, в околовремени: это фермата, вечно затихающая нота, это миг, когда волна застывает, готовясь разбиться, когда воробей падает в воздухе. Все мгновения теперь особые, они обрушились друг на друга. Боль – это дверь в околовремя.

Я бредил и лишился речи. Солдаты забирали меня из камеры и вели к ужасам, или к мгновениям боли – я перестал понимать, что было хуже. Кажется, они перестали задавать мне вопросы. А может, я перестал их понимать.

А затем явился он.

* * *

Не знаю, как долго он говорил, прежде чем его слова просочились в моё сознание. Я лежал на полу под рваным и зловонным одеялом, он сидел на стуле за столом. Мой глаз распух ещё сильнее и требовательно давил на череп. Что-то было не так. Мне хватило рук и кончиков пальцев, чтобы удостовериться: без врача я, возможно, больше не смогу видеть.

Возможно.

Перед ним лежали бумаги, в руке он держал листок. На потолке ярко горела лампочка, а он держал листок так, что тень от бумаги падала мне на лицо, и когда я поднял взгляд на незнакомца, листок засиял, я увидел слабые очертания чернильных слов на другой стороне и каким-то образом понял, что написал их я.

– «…от кончиков их копий до эфесов их мечей, от их недобрых намерений до жестоких мыслей поднимается сильный запах. Кровь взывает ко крови, зло требует зла; болью и жертвоприношением мы привлекаем взор незримых глаз: за звёздами шевелится титан. Убийство и кровопускание – такой сладкий, манящий аромат. Боль становится фимиамом, жертва – маяком». – Он замолчал и отодвинул бумагу, так что свет упал мне на лицо. Боль взорвалась сложным фракталом с миллиардом слоёв, будто от физического удара. Я содрогнулся и закрыл глаза.

– Вы теперь со мной, сеньор Авенданьо? – спросил он низким, богатым голосом. Если бы он захотел, то мог бы петь, поступить в хор. – Пожалуйста, присоединяйтесь. У меня для вас вода и, если можете выдержать, вино. Аспирин. Еда.

Даже если он лгал, я, по крайней мере, увидел бы, насколько он лжёт. И что-то в нём было неправильным, косым.

Американец.

Не знаю почему – может, из-за пыток в то обрушившееся время, благодаря которым удалось меня поработить, – но он приводил меня в ужас. Сепульведу я боялся, но в этом человеке я чувствовал свой конец – концы всего. Может быть, из-за его акцента или отсутствия акцента: он легко, как прекрасно образованный человек, говорил по-испански. Идеальное произношение и раскатистый звук голоса не сходились с доступной мне визуальной информацией – то и другое казалось отдельным. Возможно, это было последствием пыток: повреждения нанесли не только моему глазу, но и ушам. Я превращался в разрозненное собрание увечий, причинённых органам чувств. Его голос был повсюду, позади меня, внизу, вовне. Я ничего не понимал – что пуга́ло, ведь для меня язык был всем.

Я не знал, существую ли ещё в том обрушившемся времени. Всё двигалось медленно. Я оттолкнулся от пола, и мне показалось, что я медленно перехожу Мапачо вброд – вода стремительно бежит, набрасывается, пытается унести меня в море, в бескрайнюю солёную пустыню, в небо, полное акул.

Теперь в камере был ещё один стул – наверно, его принесли солдаты Сепульведы. Но ни его, ни его подручных нигде не было видно.

– Садитесь, – сказал незнакомец и указал на стул. Я сел, не сводя с него глаза.

Он оказался красивым мужчиной в очень хорошем синем костюме, безупречно белой рубашке и кроваво-оранжевом галстуке. Из кармана пиджака выглядывал выглаженный платок, образуя элегантную геометрию костюма. Лицо его ничем не выделялось, пусть и было несколько угловатым. Он носил очки на размер меньше, чем надо; тёмные напомаженные волосы зачёсывал на затылок, открывая лоб. Синеватый оттенок гладко выбритой челюсти говорил, что, если бы он отрастил бороду, она оказалась бы очень густой. Когда он потянулся в карман пиджака за сигаретами, на запястьях блеснули отполированные ониксовые запонки.

– Меня зовут… – сказал он, зажёг сигарету и протянул её мне. Взяв горящий предмет в руку, я не сразу вспомнил, что это. Незнакомец подтянул и поставил между нами поднос с тарелкой, графином вина и небольшим кувшином воды. – …Уилсон Клив. Я посланник.

Я огляделся – в комнате не было никого, кроме нас с ним. Я представил, как встану и перережу ему горло. Разобью кувшин ему о голову и перережу горло осколками стекла. Собью с ног и буду бить ногами по голове и шее, пока он не умрёт. Я подумал, смогу ли я сделать хоть что-то из этого.

Теперь я думал, что могу.

Мой взгляд метался по комнате, в моём уме вставали призраки насилия, а он, откинувшись на спинку стула, рассматривал меня. Затем, налив воды в стакан, он сказал:

– Понимаю, вам неспокойно. Начните с этого.

Мысль принять от него что-либо вызывала омерзение, но я всё равно выпил. Потом положил в рот еду и обнаружил, что теперь у меня гораздо меньше зубов. Один из них треснул и торчал осколками из раздражённой десны, царапая язык. Я стал пить вино, стараясь не обращать внимания на боль, а Клив безучастно смотрел.

Когда я закончил, он предложил мне ещё сигарету. На этот раз я молча закурил. Так мы сидели, казалось, очень долго, но, как я уже сказал, в подобных местах и обстоятельствах время сужается и расширяется.

– Теперь вы будете себе отвратительны, – сказал Клив.

– Кто вы и чего вы хотите? – с трудом произнёс я. Даже теперь с моего горла изнутри будто содрали кожу – я сам не знал, от крика это или от жажды. Крупные участки моего разума были совершенно пусты.

– Моя задача – связь, – Клив пожал плечами.

– Вы сказали «посланник». Американского правительства?

Клив чуть склонил голову, будто мы играли в угадайку, и он сообщал, что я частично угадал. В детстве мы с двоюродными братьями прятали друг от друга вещи и бегали по дому с криком «Caliente!»[7], если игрок был рядом со спрятанным предметом, и «Frio!»[8], если удалялся от него. Найдя эту вещь – игрушечный пистолет, волчок, конфеты, журнал, – мы визжали от смеха.

Склонённая голова Клива означала «caliente».

– Армии? – спросил я снова.

Он поджал губы и едва заметно покачал головой.

– Central Intelligence Agency, – сказал я по-английски, вспомнив правительственную контору, на которую работал американский коллега Джеймса Бонда (Феликс… как его звали?). – ЦРУ.

Клив улыбнулся, выпрямился и положил между нами бумаги, которые читал вслух, когда я пришёл в себя.

– Неважно, какая аббревиатура сопровождает мою задачу, – сказал он, выпрямляясь – странное движение, будто он отодвинул плечи назад. Свет над нами мигнул и снова зажегся – скачок напряжения. Электросеть в Сантаверде тогда была ненадёжной, хотя о том, что мы в Сантаверде, я узнаю наверняка только позже. На лице Клива мелькнуло странное выражение, и он сказал:

– Если вам так удобнее, считайте меня посланником внешней бригады.

– Внешней бригады? Что это?

– Вы прекрасно знаете, сеньор Авенданьо. Вы уже давно посылаете нам отчаянные сигналы.

– Не понимаю, о чём вы говорите.

– Что вы можете рассказать мне об этом? – он постучал по бумаге. – Вашем «Маленьком ночном труде»?

Определённо, он был мастером дезориентации – я сразу обратил внимание на бумаги передо мной, листы, отпечатанные на машинке, знакомые глазу и руке. Я взял один из них. Он поднял свой портфель с пола рядом с собой, положил на стол и открыл защёлки со звуком, звонко отскочившим от каменных стен.

Клив непринуждённо бросил на стол стопку фотографий – это были фото Анхеля Илабаки из Санто-Исодоро, из дома, который мы с Алехандрой снимали там. Он не поленился убрать порнографические фото и оставил только копии «Opusculus Noctis», но я уже не понимал, какие из них больше провоцируют.

– Об этом, сеньор Авенданьо. О вашем шедевре.

– Чепуха. Старая мерзкая чепуха. Проявления «Ид» из тех времён, когда мир ещё не знал, как оно называется, – ответил я. «Старая мерзкая чепуха» – стоило мне это произнести, я понял, какая большая часть моей жизни, карьеры – моей поэзии! – была старой мерзкой чепухой.

– Ах вот как, – сказал Клив, поднимаясь. – Не знал, что вы так интересуетесь модной психологией.

Он снова поджал губы, посмотрел на свои ухоженные руки, вытянул перед собой, расправив пальцы ногтями к себе, и убрал что-то с кутикулы, затем его внимание сменило фокус, и он снял с костюма ниточку. Костюм был отличный. Были времена, когда я спросил бы его, где он взял такой.

– Закончите перевод, и больше вам не придётся быть свидетелем пыток. Ни вашему глазу, ни вашему телу, – сказал он, подошёл к двери и постучал в неё. Открыл солдат. Клив подал ему знак, и солдат внёс два блокнота и карандаш, лежащий на них.

– Когда нужно будет заточить карандаш, просуньте его под дверь, и его заменят. За каждую переведённую фотографию вас вознаградят, если это будет сделано хорошо, – едой, вином, если хотите водкой. Если пожелаете, даже девушкой.

– Алехандрой, – сказал я.

– Алехандрой? – переспросил Клив и засмеялся. Его смех был совершенно безрадостным, и на миг он показался марионеткой, управляемой кукольником, который находился очень далеко и очень плохо умел подражать человеческим эмоциям. – Боюсь, мы не можем совершить невозможное. Разве вы не помните?

– Что не помню?

– Ц-ц-ц, – покачал он головой. – Мы были недобры. – Едва касаясь пуговиц, он застегнул пиджак и разгладил его спереди, проверяя свою внешность – свой инструмент. Когда он шевелил руками, его белые манжеты бросались в глаза. – Алехандры нет. Но другой женщины будет достаточно. Нет? – Он подождал всего секунду. Я тем временем смотрел на свои руки, пытаясь вспомнить. – Переводите, сеньор Авенданьо, и вас будут кормить. Возможно, мы даже найдём доктора, который позаботится о вашем лице – вы, в конце концов, ужасно выглядите.

– Мои очки. Я не могу…

Он щелкнул пальцами и сказал пару слов солдату. Тот исчез и вернулся с жестяным ведром – по-видимому, переносным туалетом – и увеличительным стеклом. Стекло Клив положил на стол, ведро поставил в угол:

– Можете разбить стекло и попробовать наброситься с ним на охранника. Или на меня. Можете попробовать, конечно… но ваши усилия будут бесплодными, – он сунул руки в карманы с такой непринуждённой наглостью, что она осталась едва замечена. С этим заключённым он мог держать себя сколько угодно фамильярно, потому что меня он не боялся и не жалел. Мы просто угодили в один и тот же миг обрушившегося времени.

Клив стоял на фоне дверной рамки, позади него была темнота. Мне казалось, я видел, как во мраке движутся силуэты, но я был измождён, очень слаб, а один мой глаз перестал работать. Когда чувства подводят, разум порождает призраков. И всё же… странные силуэты влажно блистали. Миопия создавала иллюзию горы, окутанной дымом, вдали, за его спиной – горы, едва видной из-за струящихся миазмов. Всё это – огромный, запутанный, холодный массив – двигалось.

Я потёр лицо, стараясь по возможности не задевать распухший глаз, и подобрал увеличительное стекло.

– Если решите использовать его на себе, сеньор Авенданьо, – добавил Клив, – постарайтесь, чтобы кровь вытекла на бумагу. Гораздо больше эффект.

Он отступил во тьму, захлопнул дверь, и я услышал звук задвижки.

* * *

Обрушившееся время расширилось, и пульсирующий туман боли и ужаса несколько сузился. Теперь моё сердце не билось в панике постоянно, разрываясь от крови – по-видимому, человеческое тело не способно вечно поддерживать один и тот же уровень страха. Познакомившись с ужасом, плоть и разум порождают если не презрение, то его усталый, вымученный симулякр.

Остаток своего бодрствования я провёл с фотографиями в поисках места, где прервался мой перевод «Маленького ночного труда», «Un pequeño trabajo nocturne». Я по-прежнему не отличал день от ночи, не помнил, сколько я пробыл в этих стенах, как не помнил, чтобы хоть раз засыпал – только лихорадочные растерянные пробуждения.

Теперь фотографии были жизнью, связью с миром, который я некогда знал. Я нюхал копии, поднося их к носу и вдыхая аромат. Как-то раз они находились в руках Алехандры, и на них остались её молекулы, микроскопическая часть её. Она смеялась и выдыхала благоуханные пары; возможно, они в воздухе превратились в капельки воды и осели на глянцевой поверхности. Как-то к вечеру мы занимались сексом в кабинете, на ковре в тени книжного шкафа, где рядом были фото; окно было открыто, моё дыхание и её стоны смешивались с криками чаек над волной. Капли с её женского естества испарились и опали поблизости микроскопическим дождём. Я вдыхал… но совершенно её не чувствовал. «Разве вы не помните?» – спросил меня Клив, и за это я его ненавидел. Этот вопрос был хуже, чем ожоги, электрошок, все пытки, которым они подвергли моё тело.

Этот вопрос причинял мне боль, даже когда Клив исчез.

* * *

«Sobre el excremento y sus usos» – «Об экскрементах и их использовании»…

Одноглазое существо, склоняющееся над фотографиями, щурясь сквозь моноклеподобное стекло.

«La madre venenosa se convierte en regente» – «Ядовитая мать вступает на трон».

Переведя одну фотографию, я вырвал исписанные от руки страницы из блокнота и просунул их под дверь. Через несколько минут задвижка загремела и отодвинулась с деревянным «стук», вошли два солдата и поставили на стол поднос с двумя варёными яйцами и бутылкой вина. Выпив вино и запихав в рот яйца, я принялся бродить по камере и кричать на стены, пока мог стоять.

«Los grados variantes de sacrificio» – «Различные степени жертвоприношения»…

Понимание божественного через вычитание. Я умолял стены о сигаретах и о новой дозе вина, но никто не отвечал – ни Клив, ни Сепульведа, ни солдаты. Я сел за стол и стал мучиться над особенно отвратительным отрывком на латыни. Затем, встав на окровавленные колени, я приложил рот к щели под дверью и хрипло стал умолять о латино-испанском словаре. Дверь не открылась.

Напрягая свой засохший мозг в поисках спряжений и определений слов, я смог-таки продраться через отрывок. На этой фотографии оказалась тень, закрывшая половину смятой страницы «Opusculus Noctis» – как я решил, её отбросил фотограф. Время от времени я задумывался, что на нём было надето и что лежало в его карманах – балийские сигареты? Фляжка с «Гленливетом»? Бумажник с американскими долларами? Или бельгийскими франками? Может, в бумажнике лежали фото – он ведь всё-таки был фотографом? Может, с кусочка фотобумаги размером с марку улыбалась его жена в фартуке, или пухлый, кругленький ребёночек с щёчками как яблочки? Знал ли он вообще, что фотографирует?

Кисть руки стоила больше пальца, вся рука больше, чем кисть, одно яйцо – меньше, чем сам фаллос, но больше, чем ухо. Пара яиц стоила большой силы; очень дорогими были губы и нос – средоточия чувств; глаз являлся почти титаническим. Сердце, голова или весь набор гениталий – ягоды, ветви, корень и ствол – попирали их всех. Но только если у вас не было… субъектов. «Pretium»[9]. Как приготовить хлеб, если нет муки? – отрезать палец: этот рецепт приводил автора в великую печаль. Закончив, я не стал даже переписывать стихи начисто, без вычеркнутых вариантов начала предложения или подбора значений к словам, насчёт которых не был уверен. Я просто вырвал страницы из блокнота, просунул их под дверь и стал ждать.

На этот раз – графин вина и небольшая бутылка водки; пачка американских сигарет «Пэлл-Мэлл» и пять термоспичек; жестянка с сардинами, упаковка с крекерами, вялый апельсин, бумажные салфетки; латино-испанский словарь. Поглотив всю еду, я начал яростно и продолжительно курить одну сигарету за другой и хлебать водку.

«La voz de los muertos» – «Голос мёртвых»…

Мёртвые лежат инертно, как камни, и ждут, пока их поднимут. Куда бы они ни шли после жизни, это долгий путь, так что при правильном «pretium»’е они могут ответить на ваши вопросы. В общем и целом, разговоры с мёртвыми – вопрос товарных отношений, всего-то: палец руки или ноги, пол-литра крови, правильные слова, сказанные с правильными намерениями. Хотя есть сноска – предложение, обведённое кровью, – что намерение выше произнесённого заклинания.

Прежде чем я успел закончить, открылась дверь. Вошли солдаты, Сепульведа и ещё один человек с чёрной кожаной сумкой, которого я не видел до сих пор. Солдаты схватили меня за руки и прижали к полу. Новенький с безразличным лицом вынул шприц с длинной иглой, наполнил жидкостью из пузырька и вонзил мне в руку. Казалось бы, после всего, через что я прошёл, я не должен был и дрогнуть. Они раскрыли мне рот, запихали мерзкие на вкус пилюли и зажимали мне челюсти, пока я не был вынужден сглотнуть. Доктор трогал мой глаз холодными пальцами, пока я пытался вырваться из лап солдат.

– Puede que nunca vuelva a ver fuera de él, pero no lo perderá,– сказал он: «Может, больше не сможет видеть им, но глаз останется на месте». – Sin sangrado en el cerebro.[10]

Доктор похлопал меня по голове, будто я был хорошим пёсиком или милым послушным ребёнком. Солдаты позволили мне встать. У меня остались сигареты, но закончились спички, а они проигнорировали мою мольбу об огне, как олимпийцы, пока Прометей не похитил пламя для людей.

«La dulce bruma del dolor» – «Сладостные миазмы боли»…

Мы – куски мяса в водянистом бульоне, свечи из сладкого сала, ждущие, пока их зажгут. Удовольствие делает нас глупыми, инертными, отупевшими, только боль зажигает фитильки. Свет и запах боли – чем больше она, тем лучше – привлекает внимание всемогущего, чудесного, бескрайнего и бесчисленного. Это блаженное трение между зловонным потоком боли и намерением посредников и посланников и извлекает миазмы.

Я гадил в ведро и подтирался бумажными салфетками; от вони меня тошнило и рвало. Я поражался тому, как мало привык к неудобствам, невзирая на своё положение. Из-за зуба, который раскололи на «жаровне», всё тело содрогалось от боли: доктор Клива его пропустил или, скорее, наплевал на него. Я кричал на стены, точно сумасшедший бомж, desposeído, требуя зубного врача, массажистку, ортопеда, офтальмолога и хохотал.

Никто не пришёл.

«Las manos de los fantasmas» – «Руки погибших»…

Под дверь. Ждать.

Никто не пришёл.

«El señuelo de la inocencia» – «Притягательность невинности»…

Под дверь. Тишина. Ничего.

«Sobre el poder del incesto» – «О силе инцеста»…

Я перестал переводить, скомкал фото, отбросил их и заорал, что отказываюсь дальше переводить. Потом сжался в комок под столом, осознавая свою трусость – ведь я не разорвал фотографии на клочки. Я плакал, пока не лишился чувств, а когда пришёл в себя, увидел только полнейшую тьму. В остатках мозга тут же завертелись вопросы: я спал? Может, время обрушилось окончательно? Когда ко мне снова вернулся рассудок, я встал на ноги – повсюду чернота. Я потрогал лицо – может, второй глаз тоже распух и закрылся? Но, оказалось, повреждённому глазу стало лучше: вздутие уменьшилось, так что теперь я ощущал края своей глазницы. Я сделал шаг, наткнувшись на что-то большим пальцем.

Во тьме нет времени – лишь один-единственный затянутый миг, когда некогда вздохнуть, и он длится вечно. Я стал дышать и отсчитывать в такт моей поднимающейся и опускающейся груди, пока не досчитал до тысячи. Потом задержал дыхание, надеясь услышать шаги в коридоре за дверью. Раздался крик какого-то несчастного на «жаровне», дав мне понять: я всё ещё жив и на земле.

Ничего.

Не знаю, сколько времени я так провёл – пять минут? Месяц? Всё вывихнулось. Я искал вслепую границы комнаты – нащупал углы и дверь, собрал с пола смятые фото и сел обратно за стол.

Найдя на ощупь блокнот, карандаш и одну из фотографий, я произнёс в пустую темноту:

– Теперь я вернусь за работу.

Свет снова зажегся.

«Un pasaje a los sueños», «Путь во сны»…

Есть и иные места, освещённые иными солнцами. Миры, населённые плотью – это дворец, вилла со множеством комнат. Отдав правильный, наиболее дорогой pretium, пожертвовав частью себя, можно распространиться в далёкие залы и галереи. Намеренно закрыть себя для мира живых в акте самоотрицания. Пожертвовать седалищем одного из чувств.

Я испытывал единственный выход, прислушиваясь, пытался снизу заглянуть в коридор за дверью, но не слышал патрульных. Я как будто был один в здании.

– Клив, – сказал я. – Нам надо поговорить.

– Не сейчас, поэт, – немедленно ответил шёпот по другую сторону двери, так близко. – Вас ждёт незаконченная работа.

«El emisario requiere un recipient», «Посланнику требуется сосуд»…

Чтобы пересечь ночь, нужно подготовить, выбрать и отметить путь. Он привлечёт к себе слуг и разорвёт покрывала. Первая сделка.

«El mar se convierte en el cielo», «Море становится небом»…

Прилив набегает и хлещет берег. Горы под волнами обретают свободу и меняются местами с небом, с тьмой меж звёздами. Всё сорвётся с цепи. Я вырвал из блокнота последние страницы, подошёл к двери и просунул их в щель.

Задвижка немедленно стукнула, дверь открылась, и я увидел Клива, всё такого же свежего.

– Идёмте.

* * *

Я следовал за ним по зданию. Солдат я не видел, но Клив обладал такой властной и отстранённой аурой, что я и не подумал на него напасть. Вместо того чтобы идти по коридорам вниз, он повёл меня сквозь миллиарды звёзд, всё выше и выше, пока я не вошёл в мир серо-синих потёмок. Мы оказались в каменном патио высоко над городом – Сантаверде. Сзади возвышались горы. Безжалостный ветер с моря гнал по небу обрывки туч. Было холодно. За стенами стояли сумерки, но я всё равно яростно замигал глазом от света.

– Поэт, – сказал Клив, – вы хорошо поработали, хотя ваши ранние переводы бывали лишены изящества. Тем не менее, мои партнёры довольны.

– Ваши… Американский президент? Никсон?

– Нееееееет, – протянул он и засмеялся. – Даже у моих начальников есть господа, и они, уверяю вас, более чем удовлетворены. Пока.

Что-то в этих словах одновременно успокоило меня и встревожило.

– У меня есть место для человека с вашими… – Я думал, он скажет «слабостями», но нет: – …талантами.

– А что Алехандра? Можно, она… – начал я.

– Рафаэль, – сказал Клив, достал зажигалку и сигарету, которую зажёг, прикрыв ладонью, глубоко затянулся и предложил мне. – Можно звать вас Рафаэль?

– Мне всё равно, я хочу только…

– Боюсь, Алехандра мертва. Мне очень жаль, что все произошло так, как произошло, и надеюсь, вас не слишком травмировало…

– Травмировало? Что? Что могло меня травмировать?

– Вы не помните. Это можно понять: для нашей работы характерна некоторая… – он вытащил другую сигарету, но не стал зажигать, а указал фильтром в точках пепла на Сантаверде: – …побочная амнезия.

Город развернулся под нами, как карта на столе. Небо было тёмное, и я не понимал, ночь стоит или день. Огни города светились хрупкой электрической сеткой, внутри которой лежали большие лоскуты сине-чёрной темноты. Горели костры, от которых поднимались кривые колонны тёмного дыма. На определённой высоте их перехватывали порывы ветра, срезая верхушки султанов. Над городом колыхался туман.

– Что произошло с Алехандрой? – спросил я. – Что вы сделали?

Нет ответа.

– Что я сделал?

Подойдя к краю патио, Клив опустил руки на каменную стену ему по пояс, оглядывая Сантаверде:

– Видите, да? Туман. Вонь.

– Миазмы, – произнёс я бездумно.

– Да, – ответил Клив, – да! Чудесно, правда? Подумайте, сколько страданий. Мы почти у цели.

Он щёлкнул пальцами, что-то изменилось, и мир накренился: теперь стало светло – над нами сияло водянистое солнце. Я слышал гудки машин и треск – кажется, выстрелы; в воздухе воняло канализацией и горящими автомобильными шинами. Мы вышли из обрушившегося времени, и чары миазмов исчезли – на миг. Клив развернулся:

– Сепульведа.

Подполковник стоял в ожидании у прохода, из которого мы вышли; по его бокам – двое солдат. Он сказал:

– Сеньор Клив, вертолёт готов.

– Идеально. А канистра с зарином?

– На борту. Установка на севере готова.

– Прекрасно. – Он снова повернулся ко мне: – Что скажете, Рафаэль? Вы со мной?

– Я не… Я не знаю, что…

Клив позволил себе ухмылку:

– В этом месте я должен пообещать вам кое-что – что-то, чего вы хотите, – а вы должны поддаться искушению.

– Алехандра, – сказал я.

– Всё, кроме этого, – вздохнул Клив. – Её не вернуть. Тем более для вас, после того что вы сделали. В случае любого другого человека мы могли бы… – он замолчал, задумавшись, – …что-нибудь придумать. Вашу мать, одну из сестёр? Нет? Мне очень жаль, – он пожал плечами, – но мы связаны определёнными правилами. Рука, которая убивает, не может быть рукой, которая воскрешает, – он дал знак охранникам. – Подумайте об этом, Рафаэль. У нас ведь есть время? – Он глубоко втянул воздух в ноздри: – Внутри миазмов у нас бесконечно много времени. – Он зажёг сигару. – Заберите его в камеру, дайте еду и питьё. Позвольте ему подумать. Да, Рафаэль? Вы ведь подумаете насчёт моего предложения?

Солдаты смотрели на меня с подозрением. То ли из-за растерянного и ошарашенного выражения моего лица, то ли оттого, что я пошевелился лишь тогда, когда они подняли ружья и стали толкать меня назад к вилле.

«Рука, которая убивает, не может быть рукой, которая воскрешает».

Что я сделал?

Что они со мной сделали?

В камере, как только исчезли охранники, я обнаружил, что фотографии манускрипта оставались на месте. Возможно, они позабыли их убрать – ещё одна дорога к пыткам. Очевидно, фото были ценны для Клива, а я благодаря им оставался живым и полезным.

От ненадёжности моей роли здесь становилось дурно, но я всё равно съел еду и выкурил сигареты, сделал вид, что сплю, но потом и правда заснул. Часов не было, я не мог следить за временем и не видел признаков того, что Клив или солдаты наблюдали за мной в камере. Я покинул миазмы и обрушившееся время пыток и решил, что пугающее присутствие Клива, его надзор прекратились. Я поднял фото, о котором думал с того момента, как посмотрел вниз на Сантаверде и на густой туман, поднимающийся под тёмными небесами.

«Un pasaje a los sueños», «Путь во сны».

«От путников до оседлых – pretium велик для всех: для богатых плотью – это чаша крови из возлюбленного дитяти, девственная плева, проколотое ухо; для нищих плотью – яйцо, яичник, око – не меньше. In girum imus nocte et consumimur igni – ночью мы вращаемся, и нас пожирает пламя».

За этим следовали бесконечные строки, плывущие перед моими слабеющими глазами: отметки, арамейский, греческий, гностические символы, грубые рисунки кровью – повешенный ребёнок, мужчина, подмявший под себя девушку, игла в ухе, кинжал в глазе, окровавленные фаллосы, скользящие в обнажённом мясе, языки, раздвоенные до самого корня. Изображения на фотографии извивались и плясали.

Я встал, взял увеличительное стекло и бросил на пол. Медное кольцо вокруг стекла звякнуло и сломалось, пружина внезапно ослабла, само стекло запрыгало по полу, как брошенный камушек, и ударилось о стену. «Ранено, но не сломлено». Я воображал, что от удара оно разобьётся на осколки, но стекло оставалось целым. Я схватил его, положил на пол, приподнял стол за ножку, подтолкнул стекло под неё ногой и отпустил. Металлическая ножка обрушилась на стекло – я думал, от него останутся острые как нож осколки, но от удара оно обратилось в пыль.

Я зарыдал и бил стол, пока не разбил руки, кричал и царапал дверь, пока пальцы не стали кровавыми лоскутами, пил водку и месил кулаками призраков, рычал, выкрикивая имена Клива и Сепульведы, проклинал бога, проклинал себя, звал Алехандру, звал хоть какое-то воспоминание о том, что меня заставили с ней сделать.

Мой разгорячённый взгляд упал на медное кольцо, в котором некогда было увеличительное стекло. Я поднял его и потрогал конец большим пальцем.

Труднее всего было оттянуть вниз распухшее нижнее веко, чтобы просунуть медный край под глаз и в глазницу: ему настойчиво сопротивлялись крепкие сухожилия и ткани. Вот затылочный гребень; хлестала кровь, ткани расползались, рвались сосуды и капилляры… Снова и снова я повторял нужные слова, произносил их и так, и задом наперёд. Нарастал шок от боли, меня зашатало, я накренился вперёд, и перед здоровым глазом выскочил пол; я шатко выпрямился, проникая медью в глазницу. Мягкий влажный хлопок – и глаз выпал, болтаясь на окровавленной нити. Затылочные нервы умирали, и в мозгу плясали искры и вспышки. «Смогу ли я видеть через эти омертвевшие концы?» Лампочка над головой замигала и погасла. Я положил окровавленный глаз на стол – пусть зловеще смотрит на каждого, кто войдёт. Боль исчезла. Я опустил взгляд – кровь ярко контрастировала с белой как мел кожей. Шок. «Я стал призраком». Стены трудно было рассмотреть. В камере было темно, но тьма была не кромешной – в ней висел мерцающий, пульсирующий туман, будто след от призрака. И… дверь оказалась открыта.

Я взял фотографии бледными неверными руками, прижал к груди и прошел через дверь, в далёкие земли за ней, где вдали поднимались горы.

Я шёл сквозь земли, о которых и сейчас не могу рассказывать – странные земли с невозможной геометрией и гнусной аркологией[11], неподвластными моему разуму. Не знаю, сколько я там пробыл, сколько бродил по этим землям, но когда ко мне вернулось сознание, я почувствовал на себе грубые руки, вытаскивавшие меня с холодного чёрного берега Мапачо.

* * *

Рыбаки подняли меня с земли, вытерли кожу грубыми шерстяными одеялами, разогнули мои замёрзшие пальцы вокруг стопки фотографий. Несколько дней язык мне не подчинялся: от близости к миазмам я вновь лишился дара речи. Меня отнесли в их рыбацкую деревню у моря, и ветеринар молча лечил останки моего глаза. Он уже видел таких же мужчин и женщин, как я – кости, обглоданные государством и отрыгнутые псами хунты и слугами Видаля в воды Мапачо или Паласа, когда от них уже не было пользы. Местные – рабочие, стивидоры, рыбаки – говорили мне: «Вам повезло, что выжили». Эти рабочие баловались социализмом, но никогда не брали в руки книги и не посещали собрания; среди них были свежи мрачные воспоминания о кончине Павеса.

Они отвели меня в свои дома, к своим жёнам и детям. «Это Авенданьо? Тот самый?»

«Не знаю. Как-то видел его по телевизору – тогда он был толще».

«Не может быть, это не Авенданьо – посмотрите на его лицо».

«Иисус Мария, как они ненавидят поэзию. Пиночет убил Неруду, Видаль изувечил Авенданьо. Неужели они выведут из мира всё прекрасное?»

«Конечно, не Авенданьо – быть того не может. Посмотрите – он еле жив».

«Это не Авенданьо».

Я им не был. Авенданьо больше не было. Тот горделивый мот и транжира погиб в своей камере.

Обретя дар речи, я отправил местных в свою старую квартиру возле университета за чеками и деньгами, которые там остались. Они вернулись с чеками, без наличных, и с целым шкафом одежды. Видалю и его генералам не хватило сообразительности конфисковать вещи врагов государства – по крайней мере тогда. Я сказал местным, что готов отдать всё моё, если что-то им приглянется, и оставил им целое состояние. Они засмеялись и кормили меня в своих маленьких домах жарки́м из ягнёнка, лососем и наливали вино в надтреснутые стаканы. Снаружи звало море, напоминая мне обо всём. Хунта и Видаль, казалось, остались далеко-далеко.

Меня одели в грубый костюм рабочего и погрузили на грузовой корабль, трюмы которого были набиты медной проволокой: он шёл в Кейптаун, потом в Нуакшот, потом в Лиссабон. Все эти бродячие дни, проведённые в море, я думал: может, я по-прежнему оставался в миазмах? Может, я их не покидал?

Наконец я нашёл берега потеплее.

Теперь у меня всё в порядке. Деньги моей семьи – всю свою жизнь я ни в чём не нуждался – мне перевели сюда. Мои издатели знают, что я до сих пор жив, но кроме них – мало кто. Почти все контакты с Махерой я оборвал – зачем их хранить? У Видаля длинные руки. Я не смел возвращаться домой, не смел снова издаваться. Не думаю, что я теперь могу сочинять.

Поэт видит то, что преподносит ему мир, во всей его чудесной странности, и озвучивает это. На мир и всех, кто по нему ходит, мы смотрим откровенно и описываем их беспощадно. Там, в камере на горном склоне, я лишился не только глаза – гораздо, гораздо большего.

Манускрипт останется тайной, пока не придёт время, чтобы всё стало явным.

Я доволен – насколько могу быть доволен.

Некоторые знания исключают счастье. От некоторых знаний невозможно действовать. Я провожу свои дни в попытках, насколько могу, испытывать удовольствие: они полны креветками с чесноком, полентой и прекрасными богатыми винами, а мои ночи полны благоуханного дыма, писко, сладостей, негромкой музыки и ароматом Альборана.

И забытыми снами о том, что сделал я и что сделали со мной.

Прости, что я забыл твоё имя.

Прости, что я забыл.

Прости меня, Алехандра.

5

Наша война в небесах (исп.).

6

До 1960 года этот термин обозначал портовых грузчиков, после 1960-го – компании и должностные лица, которые занимаются разрузкой и погрузкой.

7

Горячо (исп.).

8

Холодно (исп.).

9

Цена, ценность (лат.).

10

Кровотечения в мозг нет (исп.).

11

Аркология – архитектурная концепция, учитывающая экологические факторы при проектировании сред обитания человека.

Живой роскошный ад

Подняться наверх