Читать книгу Сцены из жизни провинциала: Отрочество. Молодость. Летнее время - Джозеф Максвелл Кутзее, Джозеф Кутзее, Джон Максвелл Кутзее - Страница 14
Отрочество
Глава одиннадцатая
ОглавлениеВне круга родичей знакомств у них почти нет. Когда в их дом приходят посторонние люди, он и брат удирают, точно дикие зверьки, а после тайком возвращаются и, прячась за дверьми, подглядывают и подслушивают. А еще они просверлили в потолке несколько глазков и потому могут, забравшись на чердак, наблюдать за происходящим в гостиной сверху. Мать долетающие с чердака звуки их возни смущают. «Это там дети играют», – с натянутой улыбкой объясняет она.
От вежливых разговоров с гостями он уклоняется, поскольку их формулы – «Ну, как дела? Школа тебе нравится?» – ставят его в тупик. Не зная правильных ответов, он мямлит и запинается, как слабоумный. Однако в конечном счете своей дикости, своего нетерпимого отношения к банальности благовоспитанной болтовни он не стыдится.
– Почему ты не можешь вести себя как нормальный человек? – спрашивает мать.
– Ненавижу нормальных людей, – запальчиво отвечает он.
– Ненавижу нормальных людей, – эхом вторит ему брат.
Брату семь лет. С лица его не сходит напряженная, нервная улыбка; в школе брата иногда рвет без всякой на то причины, и его приходится отводить домой.
Знакомых им заменяет родня. Родные матери – единственные на свете люди, которые более-менее принимают его таким, каков он есть. Принимают – грубого, не умеющего вести себя в обществе, эксцентричного – не только потому, что без этого семья его гостить у них не могла бы, но потому, что и сами росли в дикости и грубости. А вот родные отца с неодобрением относятся и к нему, и к воспитанию, которое он получает от матери. Рядом с ними он чувствует себя скованно, а едва избавившись от их общества, принимается высмеивать пошлую учтивость их разговора: «En hoe gaan dit met jou mammie? En met jou broer? Dis goed, dis goed!» – Как твоя мама? А брат? Хорошо! И все же обойтись без них невозможно: отказываясь участвовать в их ритуалах, он не смог бы гостить на ферме. И потому он, поеживаясь от смущения, презирая себя за малодушие, подыгрывает им. «Dit gaan goed, – отвечает он. – Dit gaan goed met ons almal». – У всех все хорошо.
Он знает, во всем, что касается его, отец стоит на их стороне. Это один из способов отца поквитаться с матерью. И от мысли о том, какую жизнь ему пришлось бы вести, если бы в семье верховодил отец, – жизнь, состоящую из тупоумных, идиотских формул, – его пробирает дрожь. Мать – единственный человек, стоящий между ним и существованием, перенести которое он не смог бы. И как ни раздражает его несообразительность и бестолковость матери, он цепляется за нее, как за свою единственную защитницу. Он – ее сын, не отца. Отца он отвергает и ненавидит. Он не забыл тот двухлетней давности день, когда мать один-единственный раз позволила отцу наброситься на него, точно пса с цепи спустила («Я уже до ручки дошел, больше я этого не потерплю!»), не забыл, как сверкали синие, гневные глаза отца, когда тот тряс его и шлепал по щекам.
Бывать на ферме ему необходимо, потому что нет на земле места, которое он любил бы сильнее – такое даже вообразить невозможно. И насколько запутанна его любовь к матери, настолько проста любовь к ферме. И все же с самых первых памятных ему лет к этой любви примешивалась боль. Он может приезжать на ферму, но жить здесь никогда не будет. Ферма – не его дом, он навсегда останется на ней гостем, смущающимся гостем. Даже сейчас он и ферма расходятся, день за днем, по разным путям, разделяясь, взрослея и не становясь ближе – скорее дальше. И наступит день, когда ферма уйдет совсем, утратится полностью – он и сейчас уже оплакивает эту утрату.
Ферма принадлежала его дедушке, а когда дедушка умер, перешла в руки дяди Сона, старшего брата отца. Сон был единственным в семье человеком со склонностью к фермерству, остальные братья и сестры слишком уж горели желанием разбежаться по городам. И тем не менее их никогда не покидало чувство, что ферма, на которой они выросли, так и принадлежит всем им. Поэтому самое малое раз в год, а иногда и дважды отец едет на ферму и его с собой берет. Ферма называется Фоэльфонтейн – «Птичий источник»; он любит каждый ее камень, каждый куст, каждую травинку; любит птиц, от которых она получила название, птиц, тысячами слетающихся, когда наступают сумерки, на стоящие вокруг источника деревья, перекликаясь, ворча, ероша перья, устраиваясь на ночлег. Немыслимо, чтобы кто-то еще любил ферму так, как любит он. Однако рассказать о своей любви он не может, и не только потому, что нормальные люди о таком помалкивают, но и потому, что, признавшись в ней, он предал бы мать. Предал бы, во-первых, потому, что и она тоже родилась на ферме, сопернице этой, стоящей совсем в другой, далекой отсюда части мира: на ферме, о которой мать говорит с любовью и тоской, но вернуться на которую никогда уже не сможет, поскольку ферму эту продали чужим людям; а во-вторых, потому, что на этой ферме, настоящей, в Фоэльфонтейне, ее принимают без большого радушия.
Почему так получилось, мать ему не объясняет – за что он ей в конечном счете благодарен, – однако постепенно у него складывается из услышанных им разрозненных фраз связная история. Во время войны мать долгое время жила с двумя детьми всего в одной комнате, снимавшейся ею в городке Принс-Альберт, и жила на шесть фунтов, которые отец переводил ей из своего жалованья младшего капрала, плюс еще на два, которые она получала от генерал-губернаторского «Фонда помощи нуждающимся». И за все это время мать ни разу не пригласили на ферму, хотя туда и было-то всего два часа пути по хорошей дороге. Эту часть истории он знает просто потому, что даже отец, вернувшись с войны и узнав, как дурно с ними обошлись, прогневался и устыдился.
Из жизни в Принс-Альберте он помнит только комариное нытье долгими жаркими ночами да мать, ходящую взад-вперед в одной нижней юбке, – на коже ее выступает пот, тяжелые, мясистые ноги перекрещены варикозными венами, она старается угомонить его брата, вечно ревущего младенца; ну и помнит еще дни жуткой скуки, проводимые за закрытыми, чтобы отгородиться от солнца, ставнями. Вот так они тогда жили, застрявшие в маленьком городке, слишком бедные, чтобы переехать куда-то, ожидавшие приглашения, которое так и не пришло.
Мать и сейчас поджимает губы при любом упоминании о ферме. Тем не менее, когда под Рождество они отправляются туда, мать отправляется с ними. Там собирается вся большая семья. В каждой из комнат и даже на длинной веранде теснятся кровати, матрасы, носилки: в одно Рождество он насчитал двадцать шесть таких лежанок. Весь день его тетя и две служанки проводят в наполненной паром кухне, стряпая блюдо за блюдом, то и дело заваривая чай или кофе и выпекая к ним плюшки, а мужчины тем временем сидят на веранде, лениво озирая мерцающую Кару и обмениваясь историями о прежних днях.
Он жадно впитывает эту атмосферу, впитывает приятную, неряшливую смесь английского и африкаанса, которая образует, когда они сходятся вместе, их общий язык. Ему нравится этот язык, веселый, пританцовывающий. Он легче, воздушнее африкаанса, который преподают в школе, – тот провисает под грузом идиом, вышедших, предположительно, из volksmond, из уст народа, хотя сильно похоже на то, что единственным их источником был «Великий трек», ибо идиомы эти неуклюжи, глупы и вертятся, все до одной, вокруг фургонов, скота и привязей для него.
В первый его приезд на ферму дедушка был еще жив и на скотном дворе теснились все животные, каких он только встречал в книгах сказок: лошади, ослы, коровы с телятами, свиньи, утки, целая колония кур во главе с кукарекавшим, приветствуя солнце, петухом, козы – и бородатые козлы. После смерти дедушки население скотного двора стало сокращаться, и в конце концов остались только овцы. Сначала продали лошадей, затем пустили на мясо свиней (последнюю дядя застрелил у него на глазах: пуля вошла за ухом, свинья хрюкнула, очень громко пукнула и упала, вся дрожа, – сначала на колени, потом на бок). За ними исчезли коровы, а за коровами утки.
Причину составляла цена на шерсть. Японцы платили по фунту стерлингов за фунт шерсти, а приобрести трактор проще, чем держать лошадей, и проще – доехать на новом «студебеккере» до станции Фрейзербург-Роуд и купить там замороженное масло и порошковое молоко, чем доить корову и сбивать сливки. Значение имели только овцы с их золотым руном.
Да и бремя земледелия они тоже помогли свалить с плеч долой. Единственным, что еще выращивалось на ферме, – на случай, если пастбища оскудеют и овец придется подкармливать, – была люцерна; от садов осталась ныне только апельсиновая роща, приносящая каждый год сладчайшие плоды.
Когда его тетушки и дядюшки собирались, вздремнув после обеда, на веранде, чтобы попить чаю и поболтать, разговоры их часто обращались к прежним дням фермы. Они вспоминали своего отца, «джентльмена-фермера», державшего коляску и пару выездных лошадей, растившего пшеницу на земле, которая лежала под «прудом», им же самим и выдолбленном в твердом грунте. «Да, были времена», – говорят они и вздыхают.
Им нравится испытывать ностальгию по прошлому, однако вернуться в него никто из них не желает. А он желает. Желает, чтобы все было как раньше.
В углу веранды, в тени бугенвиллеи, подвешен брезентовый бурдюк с водой. Чем жарче день, тем холоднее вода, – чудо, подобное тем, что совершаются с мясом, которое висит в темноте кладовой и не портится, или с тыквами, лежащими на крыше под жгучим солнцем и сохраняющими свежесть. Похоже, разложения на ферме просто не существует.
Вода в бурдюке волшебно холодна, однако он каждый раз наливает себе не больше одного глотка. Он гордится тем, как мало пьет. И надеется, что это сослужит ему хорошую службу, если он когда-нибудь заблудится в вельде. Ему хочется быть жителем пустыни, вот этой пустыни, – таким же, как ящерица.
Прямо над главным домом фермы расположен тот самый обнесенный стеной пруд, двенадцать квадратных метров. Пруд наполняется насосом с ветряным двигателем и снабжает водой дом и сад. В один жаркий день он и брат спускают в пруд ванну из оцинкованного железа, не без труда забираются в нее и, гребя руками, несколько раз переплывают пруд вперед и назад.
Воды он боится и рассчитывает, что это приключение поможет ему преодолеть страх перед ней. Примерно в середине пруда их посудина начинает раскачиваться. Испещренная пятнами вода мечет в них стрелы света, вокруг ни звука, только трели цикад. Его отделяет от смерти лишь тонкий слой металла. И тем не менее он ощущает себя надежно защищенным – настолько надежно, что его клонит в сон. Такова ферма: здесь никакой беды произойти не может.
До этого он плавал в лодке всего один раз, ему было в то время четыре года. Мужчина (кто? – он пытается вспомнить, но не может) катал их на гребном ялике по лагуне – в Плеттенберхбае. Прогулка была задумана как увеселительная, однако все время, проведенное ими в ялике, он просидел, замерев и не сводя глаз с далекого берега. Вернее, один раз свел, чтобы взглянуть за борт, и увидел под собой, глубоко, покрытые рябью пряди водорослей. Именно то, чего он боялся, только хуже. У него закружилась голова. Одни только хрупкие доски, постанывавшие при каждом гребке так, точно они собирались треснуть, и не позволяли ему окунуться в смерть. Он покрепче вцепился в борт и закрыл глаза, борясь с бушевавшей в нем паникой.
В Фоэльфонтейне живут две семьи цветных, каждая в собственном доме. А у самой стены пруда стоит дом, теперь уже лишившийся крыши, но принадлежавший когда-то Ауте Яапу. Аута Яап жил на ферме еще до того, как на ней появился дедушка; сам он помнит Ауту Яапа лишь как очень старого человека с млечно-белой бородой, незрячими глазами, беззубыми деснами и узловатыми руками, сидящего на скамейке под солнцем, – возможно, его приводили к старику, чтобы тот дал ему благословение, однако в этом он не уверен. Теперь Аута Яап мертв, но имя его упоминают почтительным тоном. И тем не менее, спрашивая, что такого особенного было в Ауте Яапе, ответы он получает самые простые. Аута Яап родился в те времена, когда не существовало изгородей, защищающих овец от шакалов, говорят ему, когда пастуху, который отгонял своих овец на дальнее пастбище, приходилось неделями жить с ними и их охранять. Аута Яап принадлежал к исчезнувшему теперь поколению. Вот и все.
Тем не менее он улавливает то, что кроется за этими словами. Аута Яап был частью фермы; дедушка мог купить ее, стать законным владельцем, но Аута Яап все равно оставался дополнением к ней, знавшим и о самой ферме, и об овцах, вельде, погоде больше, чем мог знать новый в этих краях человек. Вот почему Ауту Яапа следовало во что бы то ни стало удержать на ферме, и по этой же причине никто даже не заговаривает о том, что хорошо бы избавиться от сына Ауты Яапа, Роса, человека уже пожилого, но работника не из лучших, ненадежного и неумелого.
Все понимают, что Рос будет жить и умрет на ферме, а после его место займет один из сыновей Роса. Фрик, второй работник фермы, моложе и энергичнее, он и соображает быстрее, и положиться на него можно во всем. И однако же, Фрик не свой, не здешний, и все опять-таки понимают, что оставлять его здесь навсегда необязательно.
Приезжая на ферму из Вустера, где цветные владеют, похоже, лишь тем, что им удается выпросить (Asseblief my Moi! Asseblief my basie!), он, увидев, насколько корректны и формальны отношения между его дядей и volk, всякий раз испытывает облегчение. Каждое утро дядя обсуждает с двумя своими работниками то, что нужно сделать за день. Он не отдает им приказов. Просто перечисляет необходимые дела, одно за другим, словно выкладывает на стол свои карты; затем его работники выкладывают свои. Это перемежается паузами, долгим, задумчивым молчанием, во время которого ничего не происходит. А затем вдруг оказывается, что все загадочным образом решилось: кто куда отправится, кто что сделает. «Nouja, dan salons maar loop, baas Sonnie!» – Ну, мы пошли, хозяин Сонни! После чего Рос и Фрик берут свои шляпы и торопливо уходят.
То же самое и на кухне. Там работают две женщины: Трин, жена Роса, и Лиентьи, его дочь от другого брака. Они появляются перед завтраком и покидают кухню после обеда, который приходится здесь на середину дня. Лиентьи настолько робка с чужими людьми, что, если те с ней заговаривают, только хихикает и лицо прячет в ладони. Однако, когда он подходит к двери кухни, до него доносится непрерывно ведомый двумя женщинами разговор, который ему нравится подслушивать: негромкий утешительный обмен женскими слухами, пересудами, передаваемыми из уст в уста, пока они не накроют собой не только ферму, но и стоящую рядом с Фрейзербург-Роуд деревню, и поселения вблизи от нее, и другие фермы этих мест – мягкая белая паутина слухов, охватывающая прошлое и настоящее, сеть, которая в этот самый миг сплетается и на других кухнях – на кухне Ван Ренсбурга, на кухне Альбертов, на кухне Нигрини, на кухнях Боутсов: кто за кого вышел, чья свекровь ложится на операцию и на какую, чей сын делает успехи в школе, чья дочь попала в беду, кто у кого гостил, кто во что был одет и когда.
Впрочем, Рос и Фрик ему интереснее. Он сгорает от желания выяснить, как они живут. Носят ли, подобно белым, нижние рубашки и подштанники? Есть ли у каждого своя кровать? Спят ли они голыми, или в повседневной одежде, или в пижамах? Едят ли настоящую еду, сидя с ножом и вилкой за столом?
Получить ответы на эти вопросы он не может, так как ему настоятельно посоветовали в дома их не заходить. Такие визиты были бы грубостью, сказали ему, потому что стеснили бы Роса и Фрика.
Если жена и дочь Роса работают в нашем доме, готовят еду, стирают одежду, застилают постели, почему же их должен стеснять наш приход к ним? – хочет спросить он.
Довод вроде бы и неплохой, однако не лишенный изъяна, и он это понимает. Ибо правда состоит в том, что присутствие Трины и Лиентьи в доме и впрямь стеснительно. Ему вовсе не нравится, что, когда он сталкивается с Лиентьи в коридоре, она притворяется невидимкой, а он делает вид, что ее здесь нет. И он не знает, как ей отвечать, когда она обращается к нему в третьем лице, как будто его нет рядом, и называет его «die kleinbaas» – маленький хозяин. Все это его страшно стесняет.
С Росом и Фриком ему легче. Но даже с ними он вынужден разговаривать, используя вычурно построенные предложения, которые позволяют не обращаться к ним на jy[20], между тем как они называют его kleinbaas. К тому же он не уверен, кем считается Фрик, мужчиной или мальчиком, не окажется ли он в глупом положении, обращаясь с Фриком как с мужчиной. Это касается и цветных вообще, и жителей Кару в частности – он просто не знает, когда они перестают быть детьми и становятся мужчинами и женщинами. Похоже, что происходит это очень рано и очень внезапно: сегодня они возятся с игрушками, а завтра выходят со взрослыми на работу или начинают мыть посуду в чьих-то кухнях.
Фрик – человек мягкий, с негромким голосом. У него есть велосипед с толстыми шинами и гитара; по вечерам он сидит у двери своей комнаты, играет сам для себя на гитаре и улыбается мечтательной отчасти улыбкой. А субботними вечерами уезжает на велосипеде во Фрейзербург-Роуд и остается там до воскресного вечера, возвращаясь долгое время спустя после наступления темноты: они различают за многие мили крошечную колеблющуюся искорку света, фонарик его велосипеда. Покрывать на велосипеде такие огромные расстояния – ему это кажется героизмом. И если бы ему только позволили, он преклонялся бы перед Фриком.
Фрик – работник наемный, ему платят жалованье, он может сказать, что уходит, и его пошлют укладывать вещи. И тем не менее, когда он видит Фрика сидящим с трубкой в зубах на корточках и вглядывающимся в вельд, ему представляется, что Фрик связан с этими местами надежнее и крепче, чем Кутзее – если не с Фоэльфонтейном, то с Кару. Кару – земля Фрика, его дом; а Кутзее, сидящие, попивая чай и сплетничая, на веранде, подобны ласточкам, существам сезонным – сегодня здесь, завтра там, – а то и воробьям, чирикающим, легким на подъем, недолговечным.
Самое лучшее, что есть на ферме, лучше всего на свете, – это охота. У дяди только одно ружье – «ли-энфилд» тридцатого калибра, пули его слишком велики для какой угодно дичи (отец однажды подстрелил зайца, так от того остались одни кровавые ошметки). Поэтому, когда он приезжает на ферму, у одного из соседей заимствуется ружье двадцать второго калибра. Оно однозарядное, патрон вставляется прямо в казенник. Иногда это ружье дает осечку, и он возвращается домой с продолжающимся несколько часов звоном в ушах. Попасть ему, как правило, ни во что не удается, разве что в прудовых лягушек или в садовых мышанок. И тем не менее жизнь никогда не кажется ему такой же полной, как в те ранние утра, когда он и отец отправляются с ружьями по сухому руслу Бушменской реки на поиски дичи: антилоп, зайцев или дроф, которые водятся на голых склонах холмов.
Декабрь за декабрем он и отец приезжают, чтобы поохотиться, на ферму. Они садятся на поезд – не на экспресс «Транс-Кару», и не на «Оранжевый экспресс», и, уж конечно, не на «Синий поезд» – эти все слишком дороги и все пролетают мимо станции Фрейзербург-Роуд, не останавливаясь, – нет, на обычный пассажирский из тех, что подолгу стоят на каждой станции, даже на самой маленькой, а иногда отползают на запасные пути и ждут, когда пронесется мимо экспресс более именитый. Он любит эти медленные поезда, любит уютно и крепко спать под похрустывающей белой простыней и темно-синим одеялом, которые приносит проводник, любит просыпаться среди ночи на какой-нибудь тихой станции, находящейся неведомо где, и вслушиваться в шипение отдыхающего двигателя, в лязг молотка, которым бригадир путевых рабочих простукивает колеса, проверяя их. А когда они на рассвете добираются до Фрейзербург-Роуд, их ждет там улыбающийся во весь рот дядя Сон в старой, покрытой масляными пятнами войлочной шляпе. Он произносит: «Jis-laaik, maar jy word darem groot, John!» – Какой ты большой стал, Джон! – и присвистывает сквозь зубы, а после этого они грузят свои вещи в «студебеккер» и пускаются в неблизкий путь к ферме.
Он принимает без вопросов все виды охоты, какие практикуются в Фоэльфонтейне. Принимает поверье, что охота удастся, если в самом начале ее увидеть зайца или услышать, как болбочут вдали дрофы, – по крайней мере, найдется о чем рассказать остальным членам семьи, которые ко времени их возвращения под высоким уже солнцем будут сидеть на веранде и пить кофе. В большинство утр рассказать оказывается не о чем – совсем.
По дневной жаре, когда нужные им животные дремлют в тени, охотиться бессмысленно. А вот вечерами они иногда разъезжают в «студебеккере» по проселочным дорогам – дядя Сон сидит за рулем, отец с его тридцатым калибром на пассажирском сиденье, а он и Рос располагаются сзади, на откидном.
Обычно выскакивать из машины, открывать в очередной изгороди ворота, пропускать мимо себя машину, закрывать за нею ворота и так раз за разом – работа Роса. Однако во время их охотничьих выездов этой привилегии удостаивается он – Рос только наблюдает и отпускает одобрительные замечания.
Вечерами они охотятся на дичь легендарную, на большую дрофу. Впрочем, поскольку ее и увидеть-то теперь удается только раз-два в году – она обратилась в такую редкость, что тому, кого ловят с убитой большой дрофой в руках, приходится платить штраф в пятьдесят фунтов, – они довольствуются охотой на дроф обычных. Потому-то они и берут с собой Роса – он бушмен, или почти бушмен, и потому должен обладать сверхъестественной зоркостью.
И действительно, именно Рос прихлопывает по крыше машины, первым увидев дроф: серые с коричневым птицы величиной с курицу-молодку трусят среди зарослей группками по две, по три. «Студебеккер» останавливается, отец укладывает ружье на обрез окна, прицеливается; хлопок выстрела далеко и широко разносится по вельду. Иногда испуганные птицы взлетают, но чаще просто убыстряют бег, издавая характерные для них булькающие звуки. В дрофу отец так ни разу и не попал, отчего и он ни разу не видел этой птицы с близкого расстояния.
Во время войны отец был стрелком, палил из зенитного пулемета «бофорс» по немецким и итальянским самолетам. Интересно, сбил ли хоть один? Наверняка можно сказать только одно – этим он никогда не бахвалится. Как он вообще попал в пулеметчики? Или солдатам просто указывают, кто из них будет кем, – и указывают как бог на душу положит?
Единственная охота, в которой они добиваются успеха, – это ночная, постыдная, как он быстро обнаруживает, такой не похвастаешься. Метод прост. После ужина они забираются в «студебеккер», и дядя Сон отвозит их в темноте на поля люцерны. Доехав до определенного места, он останавливается и включает передние фары. Меньше чем в тридцати ярдах от них стоит, замерев, антилопа, штейнбок. Уши ее наклонены в их сторону, ослепленные глаза отражают свет. «Skiet!»[21] – шипит дядя. Отец стреляет, антилопа падает.
Они уверяют себя, что это правильная охота, потому что антилопы – вредители, поедающие люцерну, которую растят для овец. Однако, впервые увидев крохотное мертвое животное, не превосходящее размерами пуделя, он понимает – это пустые слова. Они охотятся по ночам оттого, что подстрелить кого-нибудь днем у них умения не хватает.
С другой стороны, мясо антилопы, отмоченное в уксусе и поджаренное (он наблюдает за тетей, отрезающей ломти темной плоти и фарширующей их корицей и чесноком), вкусно до упоения, вкуснее ягнятины – острое и мягкое настолько, что оно тает во рту. В Кару все необыкновенно вкусно: персики, арбузы, тыквы, баранина, – как будто все, чему удается найти пропитание на этой безводной земле, уже благословенно свыше.
Прославленными охотниками им не стать. И все же он любит тяжесть ружья в своей руке, звук их шагов по серому речному песку, безмолвие, которое, когда они останавливаются, опускается на них, точно тяжелая туча, и окружающий их пейзаж – охряный, серый, желто-коричневатый и оливково-зеленый.
В последний свой день на ферме он может, таков ритуал, потратить все оставшиеся в его коробке патроны двадцать второго калибра, стреляя по стоящим на столбах изгороди консервным банкам. Дело это непростое. Ружье у него не из лучших, да и стрелок он не бог весть какой. Вся семья наблюдает за ним с веранды, и потому стреляет он торопливо и чаще мажет, чем попадает.
Как-то утром он уходит один по руслу реки, чтобы пострелять по мышанкам, и там его двадцать второй калибр заклинивает. Патрон застревает в магазине, вызволить его не удается. Он возвращается домой и узнает, что дядя Сон и отец уехали в вельд. «Попроси Роса или Фрика», – предлагает ему мать. Он находит Фрика в конюшне, однако Фрик даже притрагиваться к ружью не желает. То же самое и Рос, когда он отыскивает Роса. Они ничего не объясняют, но похоже, что при виде ружья на них нападает священный ужас. Приходится дождаться дяди, который и выковыривает патрон перочинным ножом. «Я попросил Роса и Фрика, – ябедничает он, – но они мне не помогли». Дядя покачивает головой. «Не проси их прикасаться к оружию, – говорит он. – Они знают, что не должны его трогать».
Не должны. Почему не должны? Никто ему не объясняет. И он начинает размышлять над самим этим выражением «не должны». На ферме он слышит его чаще, чем где бы то ни было еще. «Ты не должен это трогать». «Вот это есть ты не должен». Может быть, если все же придется бросить школу и попроситься жить на ферме, именно такую цену ему и назначат: перестать задавать вопросы, подчиняться всем «не должен» и просто делать, что велено? Будет ли он готов подчиниться, заплатить такую цену? И неужели в Кару – единственном месте на свете, в каком ему хотелось бы жить, – невозможно просуществовать иначе: так, как ему нравится, без семьи?
Ферма огромна, настолько огромна, что, когда во время одной из охот он и отец подходят к идущей поперек речного русла изгороди и отец объявляет, что они добрались до границы между Фоэльфонтейном и соседней фермой, его эти слова поражают. В его воображении Фоэльфонтейн – самостоятельное царство. Одной жизни просто-напросто не хватит, чтобы узнать весь Фоэльфонтейн, каждый его камень и куст. Да и никакого времени не хватит, чтобы исследовать место, которое любишь такой всепоглощающей любовью.
Лучше всего знает он Фоэльфонтейн летний, в это время ферму словно разглаживает льющийся с неба ровный, слепящий свет. Однако и у Фоэльфонтейна есть свои тайны, принадлежащие не теням и ночи, но жарким послеполуденным часам, времени, когда на горизонте танцуют миражи и самый воздух поет в ушах. В такие часы все спят, утомленные зноем, и он может на цыпочках выбраться из дома и подняться по склону к лабиринту обнесенных каменными стенами краалей, свидетелей стародавнего времени, когда в них тысячами пригоняли из вельда овец, чтобы пересчитать их, или остричь, или продезинфицировать. Толстые, в два фута, стены краалей выше его, они сложены из синевато-серых камней, каждый из которых привозили сюда отдельно, на запряженной ослом тележке. Он пытается представить себе стада овец, теперь уже мертвых, сгинувших, но когда-то укрывавшихся от солнца под этими стенами. Пытается представить Фоэльфонтейн, каким тот был, когда большой дом, и надворные постройки, и краали только еще возводились: место кропотливой, муравьиной работы, продолжавшейся из года в год. К нынешнему времени шакалов, которые резали овец, истребили – перестреляли или перетравили, – и ставшие ненужными краали медленно обращаются в руины.
Их стены бесцельно ползут на мили вверх и вниз по склону горы. Внутри стен ничего не растет: земля здесь вытоптана до того, что все живое в ней погибло, – как это может быть, он не понимает, однако земля выглядит какой-то пятнистой, желтой, больной. Когда он входит в крааль, стены отрезают его от всего на свете – кроме неба. Его предупредили: сюда лучше не лезть, здесь полно змей, а если он позовет на помощь, никто его не услышит. Змеи, сказали ему, после полудня нежатся в краалях на солнцепеке: выползают из нор – ошейниковые кобры, шумящие гадюки, песчаные ужи, – чтобы погреть под солнцем свою холодную кровь. Ни одной змеи он в краалях пока что не видел, но тем не менее следит за каждым своим шагом.
Фрик однажды наткнулся за кухней – там, где женщины развешивают постиранное, – на песчаного ужа, забил его до смерти палкой и бросил длинное желтоватое тело поверх кустов. Женщины туда несколько недель не захаживали. Змеи женятся на всю жизнь, сказала Трин; и когда убивают мужа, жена приползает, чтобы отомстить.
Весна и сентябрь – лучшее время для приезда в Кару, вот только школьные каникулы продолжаются и тогда, и тогда всего неделю. В один из их сентябрьских приездов на ферме появляются стригали. Появляются словно ниоткуда – диковатые люди на велосипедах, нагруженных постельными скатками, кастрюльками и сковородками.
Стригали, обнаруживает он, люди особенные. Если они вдруг сваливаются, точно с неба, на ферму, следует считать, что ей повезло. Чтобы удержать их здесь, выбирают и режут самого жирного хамеля[22] – валуха. Они занимают старую конюшню, обращая ее в свой барак. Ночью в небо взвивается пламя большого костра – стригали пируют.
Он присутствует при долгом разговоре дяди Сона с вожаком стригалей, мужчиной настолько темнокожим, резким и сильным, что его вполне можно принять за туземца. Они говорят о погоде, о состоянии пастбищ в провинции Принс-Альберт, в провинции Бофор, в провинции Фрейзербург, о плате за работу. Африкаанс, на котором изъясняются стригали, настолько невнятен и переполнен незнакомыми оборотами, что он едва их понимает. Откуда они? Выходит, в стране есть места куда более недосягаемые, чем Фоэльфонтейн, сердцевина, нутро, еще больше обособленное от мира?
На следующее утро, за час до зари, его будит топот копыт – это первое стадо овец гонят мимо дома, чтобы запереть их в ближайшем к стригальне краале. Дом пробуждается. На кухне шум, суета, пахнет кофе. Едва начинает светать, он, уже одетый, выходит наружу, слишком взволнованный, чтобы дожидаться завтрака.
Ему дают поручение – держать большую жестянку, наполненную сухими бобами. Каждый раз, как стригаль заканчивает обрабатывать очередную овцу – отпускает ее, хлопнув по заду, и бросает состриженное на сортировочный стол, а овца, голая, розовая, с кровоточащими ранками там, где стригаль зацепил ее кожу, нервной пробежкой удаляется во второй загон, – каждый раз стригаль получает право взять из жестянки один боб, что и делает, кивая и произнося вежливое «My basie!».
Когда ему надоедает держать жестянку (стригали могут брать бобы и без него, они – люди деревенские, о нечестности, считай, и не слышали), он вместе с братом берется помогать тем, кто вяжет шерсть в кипы, – оба подпрыгивают на ней, плотной, жаркой, сальной. Его приехавшая из Скипперсклофа кузина, Агнес, тоже здесь. Она и ее сестра присоединяются к ним, они вчетвером скачут по шерсти, точно по огромной перине, смеясь и выделывая курбеты.
Агнес занимает в его жизни место, ему пока не понятное. Он познакомился с ней в семь лет. Приглашенные в Скипперсклоф, они приехали туда уже под вечер, после долгой дороги. В небе теснились облака, солнце не грело. Холодный зимний свет сообщал вельду глубокий красновато-синий тон, без следа какой-либо зелени. Даже главный дом фермы выглядел негостеприимно: суровый белый прямоугольник под острой цинковой крышей. Никакого сходства с Фоэльфонтейном; не хотел бы он жить здесь.
Агнес, которая старше его на несколько месяцев, отпустили погулять с ним. Она повела его в вельд. Шла босиком, у нее даже собственных туфелек не было. Вскоре дом скрылся из виду, их окружила пустота. Они разговорились. Волосы Агнес были собраны в две косички, она слегка пришепетывала, ему это понравилось. Он утратил обычную сдержанность. Забыл, беседуя с ней, на каком языке говорит: мысли его сами превращались в слова, прозрачные и ясные.
Теперь он уже не помнит, о чем рассказывал Агнес в тот вечер. Но рассказал он ей все – все, что делает, что знает, на что надеется. Она молча слушала его. И, еще рассказывая, он понял, что день сегодня особенный – из-за нее.
Солнце уже садилось, неистово багровое, но ледяное. Облака темнели, ветер усиливался, пробиваясь сквозь его одежду. А на Агнес только и было что хлопковое платьице, да и ступни ее посинели от холода.
«Где вы были? Что делали?» – спрашивали взрослые, когда они вернулись в дом. «Niks nie», – ответила Агнес. Ничего.
Здесь, в Фоэльфонтейне, ходить на охоту Агнес не разрешают, однако она может бродить с ним по вельду или ловить лягушек в большом пруду. С ней он чувствует себя иначе, чем со школьными друзьями. Это как-то связано с присущей ей мягкостью, готовностью слушать, но и с ее загорелыми стройными ногами, с босыми ступнями, с тем, как она, словно танцуя, перескакивает с камня на камень. Он умен, лучший ученик своего класса; и о ней говорят, что она умница; гуляя, они обсуждают вопросы, услышав которые взрослые только головами качают: было ли у Вселенной начало; что лежит за Плутоном, темной планетой; где находится Бог, если Он существует?
Отчего ему так легко разговаривать с Агнес? Оттого, что она девочка? На любой его вопрос она отвечает охотно и мягко, ничего не утаивая. Агнес – его двоюродная сестра, стало быть, влюбиться друг в дружку и пожениться они не могут. И в каком-то смысле это хорошо: он волен просто дружить с ней, раскрывать перед ней сердце. Но что, если он все-таки любит ее? Это и есть любовь – ненатужная щедрость, чувство, что тебя наконец-то поняли, ненужность притворства?
Стригали работают весь день и весь следующий, едва прерываясь на то, чтобы поесть, состязаясь друг с другом в быстроте. К вечеру второго дня работа оказывается выполненной, каждая овца фермы остриженной. Дядя Сон выносит из дома брезентовый мешок с бумажными деньгами и монетами и платит каждому стригалю в зависимости от числа предъявляемых им бобов. За этим следует еще один костер и еще одно пиршество. А на следующее утро стригали покидают ферму, и она возвращается к прежней неторопливой жизни.
Шерсти набралось столько, что кипы ее переполняют сарай. Дядя Сон обходит их с трафаретом и штемпельной подушечкой, проставляя на каждой свое имя, название фермы, сорт шерсти. Еще через день появляются огромные грузовики (как они перебрались через песчаное русло Бушменской реки, в котором даже легкие машины и те увязают?), кипы укладывают в них, и грузовики уезжают.
Это повторяется каждый год: приключение, волнение. И так всегда и будет: нет причин, по которым этому мог бы прийти конец, – существовали бы сами годы.
Секретное и священное слово, которое связывает его с фермой, таково: «принадлежать». Когда он выходит в вельд один, то позволяет себе негромко сказать: «Я пришел с фермы». Во что он действительно верит, но чего не произносит вслух, держит при себе из страха разрушить волшебство, так это в слова «я принадлежу ферме».
Он никому этого не говорит, потому что такую фразу очень легко понять превратно, легко обратить в ее противоположность: «Ферма принадлежит мне». А она никогда ему принадлежать не будет, он навсегда останется здесь не более чем гостем: и понимает это, и принимает. От мысли о том, что он мог бы и вправду жить в Фоэльфонтейне, называть ферму своим домом и больше не спрашивать разрешения делать то, что ему хочется, у него начинает кружиться голова, и он эту мысль отгоняет. «Я принадлежу ферме»: дальше этого он пойти не готов, даже в самой что ни на есть глубине души. Но в той же самой глубине он знает то, что знает и ферма: на самом деле Фоэльфонтейн не принадлежит никому. Ферма больше любого из людей. Ферма существует от века до века. Когда все они умрут, когда даже фермерский дом обратится, подобно краалям на склоне горы, в руины, ферма так и останется здесь.
Как-то раз – далеко от дома, в вельде – он наклоняется и вытирает ладони в пыли, словно омывая их. Это ритуал. Он совершает ритуал. Он еще не знает пока, что такое ритуал, и все же радуется, что никто его не видит и никому про это не расскажет.
Принадлежность ферме – его тайная доля, доля, с которой он появился на свет и которую радостно принимает. Другая его тайна состоит в том, что, как бы он этому ни противился, он все еще принадлежит своей матери. Для него не секрет, что две эти зависимости приходят в столкновение. Как не секрет и то, что на ферме хватка матери ослабевает больше, чем где бы то ни было еще. Неспособная, будучи женщиной, охотиться, неспособная даже выходить в вельд, она попадает в проигрышное положение.
У него две матери. Дважды рожденный: один раз женщиной, другой – фермой. Две матери – и ни одного отца.
В полумиле от фермерского дома дорога разветвляется, левая идет к Мервевиллю, правая к Фрейзербургу. А в развилке лежит кладбище: участок земли, обнесенный оградой с воротами. Над кладбищем господствует мраморное надгробие дедушки; вокруг него теснится около дюжины других могил, пониже чином и попроще, с надгробиями из аспидного сланца – на одних выбиты имена и даты, на других и того нет.
Дедушка – единственный здесь Кутзее, единственный, кто умер в семье с того времени, как ферма стала ее собственностью. Здесь он закончил свой путь, человек, начавший как уличный торговец в Пикетберге, затем открывший магазин в Лайнгсбурге и ставший там мэром города, а затем купивший отель во Фрейзербург-Роуде. Он лежит здесь, погребенный, но ферма по-прежнему принадлежит ему. Дети его снуют по ней, точно карлики, и внуки тоже – карлики среди карликов.
По другую сторону дороги находится еще одно кладбище, неогороженное, кое-какие из его могильных холмиков выветрились настолько, что кажется, будто земля впитала их в себя. Здесь лежат слуги и батраки фермы, череда их восходит к самому Ауте Яапу, а от него тянется дальше в прошлое. Те могильные камни, которые еще стоят, не несут на себе ни дат, ни имен. И все же здесь он испытывает благоговейный трепет, больший, чем среди сгрудившихся вокруг его деда поколений Боутсов. К привидениям это чувство никакого отношения не имеет. В Кару никто в привидения не верит. Тот, кто умирает здесь, умирает раз и навсегда: муравьи растаскивают его плоть, солнце выбеливает кости, тем все и кончается. И однако же, когда он обходит эти могилы, ему становится не по себе. Глубокое молчание исходит из земли, такое глубокое, что оно кажется гулом.
Ему хотелось бы, чтобы, когда он умрет, его похоронили на ферме. Если ее хозяева не согласятся на это, пусть тогда его сожгут, а пепел развеют здесь.
Еще одно место, в которое он каждый год совершает паломничество, – это Блумхоф – там стоял самый первый фермерский дом. Теперь от него остался только фундамент, никакого интереса не представляющий. Когда-то перед домом был пруд, питаемый подземным источником, однако источник этот давно пересох. От разбитых здесь некогда огорода и сада не осталось и следа. Но рядом с источником выросла из голой земли да так и стоит огромная одинокая пальма. В ее дупле поселился рой пчел, маленьких, черных и злющих. Ствол пальмы почернел от дыма костров, которые в течение многих лет разводят здесь люди, приходящие, чтобы отнять у пчел мед; однако пчелы не улетают, они так и продолжают собирать нектар – бог их знает, где они находят его на этой сухой, серой земле.
Ему хотелось бы, чтобы пчелы, когда он навещает их, понимали, что он приходит с чистым сердцем, не воровства ради, но желая отдать им дань уважения. Однако стоит ему приблизиться к пальме, как пчелы начинают гневно жужжать, а затем на него налетают, норовя отогнать, их передовые посты – как-то раз ему пришлось даже с позором удирать по вельду от преследовавшего его роя, виляя из стороны в сторону и отмахиваясь руками, спасибо еще никто этого не видел и не посмеялся над ним.
Каждую пятницу на ферме режут овцу. Он отправляется вместе с Росом и дядей Соном, чтобы выбрать ту, которой предстоит умереть, а после смотрит, как на не видном из дома месте за сараем, отведенном для забоя скота, Фрик берет овцу за ноги и прижимает их к земле, а Рос безобидным с виду карманным складным ножом перерезает ей горло, потом оба крепко держат животное, которое бьется, дергается, кашляет, пока из него струей бьет кровь. Он продолжает наблюдать за Росом, который свежует еще теплый труп, и подвешивает тушу к ветке гевеи, и вспарывает живот, и вытягивает, складывая их в тазик, внутренности: большой, синий, набитый травой желудок, кишечник (Рос выдавливает из прямой кишки последний помет, от которого сама овца избавиться не успела), сердце, печень, почки – все, что крылось внутри овцы и кроется внутри него.
Тем же самым ножом Рос и ягнят кастрирует. И за этим он наблюдает тоже. Юных ягнят с их матерями загоняют в загон. Там Рос расхаживает среди них, хватая ягнят, одного за другим, за заднюю ногу, прижимая их, отчаянно блеющих от ужаса, к земле и вскрывая мошонки. Голова его резко опускается вниз, он сжимает зубами яички, вытягивает их наружу. Они походят на двух маленьких медуз, за которыми тянутся синие и красные кровеносные сосуды.
Рос отсекает заодно и хвост ягненка и отбрасывает его в сторону, оставляя окровавленный обрубок.
Рос, с его короткими ногами, в мешковатых, ношеных-переношеных, обрезанных ниже колен штанах, домодельных башмаках и драной шляпе, шаркая, точно клоун, бродит среди ягнят, безжалостно уродуя их. Под конец операции ягнята встают, израненные и истекающие кровью, рядом со своими матерями, не сделавшими ничего, чтобы их защитить. Рос складывает нож. Работа сделана, он улыбается, коротко и криво.
Обсудить увиденное ему не с кем. «Зачем ягнятам отрезают хвосты?» – спрашивает он у матери. «Потому что иначе у них под хвостами заведутся мясные мухи», – отвечает она. Оба притворяются – оба знают, о чем на самом деле был задан вопрос.
Однажды Рос дал ему подержать свой складной нож, показал, с какой легкостью тот перерезает волос. Волос даже не согнулся, просто распался на две половинки от легчайшего прикосновения ножа. Рос точит его каждый день – плюет на оселок и водит по нему ножом взад-вперед, легко, едва касаясь камня. То же и с лопатой Роса: он столько раз точил ее, рубил ею корни и снова точил, что от лезвия лопаты осталась лишь полоска стали в дюйм-другой шириной, а деревянный черенок ее стал гладким и почернел от впитавшегося в него за долгие годы пота.
– Не стоило бы тебе смотреть на это, – говорит ему мать в одну из пятниц, когда он приходит после забоя овцы домой.
– Почему?
– Да просто не стоит.
– Мне хочется.
И он возвращается, чтобы посмотреть, как Рос растягивает шкурку овцы на колышках и посыпает ее каменной солью.
Ему нравится наблюдать за работой Роса, Фрика и дяди. Сон хочет, надеясь извлечь выгоду из выросших цен на шерсть, завести на ферме новых овец. Однако в последние несколько лет дождей выпадало мало, вельд высох, трава и кусты его никнут к земле. И потому Сон решает перепланировать всю ферму, разбить ее на небольшие, заново огороженные лагеря и перегонять овец из одного в другой, давая вельду время отдохнуть. Сон, Рос и Фрик уезжают каждый день, чтобы врывать столбы изгородей в твердую как камень землю, протягивать фарлонг за фарлонгом проволоки, натягивать ее, точно струну, и закреплять.
Дядя Сон неизменно добр с ним, и все-таки он знает – дядя его недолюбливает. Как он это понял? По выражению неловкости, которое появляется в глазах Сона при его приближении, по натужности в его голосе. Если бы Сон и вправду любил его, то был бы с ним бесцеремонен и прост – как с Росом и Фриком. А вместо этого Сон следит за тем, чтобы всегда говорить с ним по-английски – даже притом, что отвечает он на африкаанс. Для обоих это уже стало вопросом чести, и как им выбраться из этой западни, они не знают.
Он говорит себе, что в неприязни, которую питает к нему дядя, нет ничего личного, все дело просто в том, что он, сын младшего брата Сона, старше, чем его, Сона, сын – тот совсем еще ребенок. Однако он боится, что корни этой неприязни уходят намного глубже, что дядя осуждает его за преданность матери, незваной гостье их семьи, а не отцу – ну и еще за то, что он неискренен, нечестен и вообще никакого доверия не внушает.
Если бы ему пришлось выбирать себе отца – выбирать между Соном и его настоящим отцом, – он выбрал бы Сона, несмотря даже на то, что тогда он безвозвратно обратился бы в африкандера и вынужден был, как все дети фермы, провести годы в чистилище африкандерской школы-интерната, прежде чем смог бы вернуться сюда.
А может быть, у дядиной нелюбви к нему существует причина еще более глубокая: Сон ощущает темные притязания на него со стороны чужого ребенка и отвергает их, совсем как мужчина, который норовит стряхнуть цепляющегося за него младенца. Он постоянно наблюдает за Соном, любуясь мастерством, с которым тот делает все – от лечения больной овцы до починки ветряного насоса. Особенно зачаровывает его присущее дяде знание животных. Бросив на овцу всего один взгляд, Сон может назвать не только ее возраст и породу, не только сказать, какого сорта шерсть она будет давать, но и какова на вкус каждая часть ее тела. Овцу для забоя он выбирает, исходя из того, хороши ли будут ее ребра, когда их поджарят, или ляжки, когда их запекут.
Мясо он любит. И с нетерпением ждет ударов полуденного колокола и роскошного обеда, который они обещают: блюд жареной картошки, желтого риса с изюмом, батата со сладкой подливой, тыквы с коричневым сахаром и кубиками мягкого хлеба, кисло-сладких бобов, свекольного салата, а в середине стола, на почетном месте – самое большое блюдо с бараниной в собственном ее соку. Впрочем, посмотрев, как Рос режет овец, он старается с сырым мясом дела больше не иметь. Вернувшись в Вустер, он предпочитает не заходить в мясную лавку. Его отталкивает небрежная легкость, с которой мясник шлепает о прилавок куском мяса, разрезает его, заворачивает в бурую бумагу, пишет на ней цену. А когда он слышит скрипучее пение режущей кость ленточной пилы, ему хочется заткнуть уши. Вид печени, назначение которой остается для него туманным, его не очень смущает, но от выставленных в витрине сердец и уж тем более от подносов с требухой он отворачивается. Он и на ферме-то требуху есть отказывается, хоть ее и считают там большим деликатесом.
Ему невдомек, почему овцы принимают свою участь, почему никогда не бунтуют, а смиренно идут на смерть. Если антилопа знает, что нет на свете ничего хуже, чем попасть в руки человека, и до последнего своего дыхания старается убежать, почему овца так тупа? Ведь овцы – животные и должны обладать свойственной животным остротой чувств: почему же они не слышат последнего блеяния жертвы, убиваемой за сараем, почему не чуют запаха крови, не берут его на заметку?
По временам, оказавшись среди овец – когда их сгоняют для дезинфекции и до отказа набивают ими загон, из которого они убежать не могут, – он испытывает желание пошептаться с ними, предупредить о том, что их ждет. Но затем улавливает в их желтых глазах проблеск чего-то такого, что заставляет его молчать: покорности, предвидения не только того, что происходит за сараем с попавшей в руки Роса овцой, но и того, что ожидает их всех под конец долгой, сопряженной с мучительной жаждой поездки в Кейптаун на большом грузовике. Они знают все, до малейшей подробности, и на все согласны. Они подсчитали цену и готовы ее заплатить – цену того, что они живут на земле, цену того, что они живут.
20
Ты (афр.).
21
Стреляй! (афр.)
22
Hamel (афр.) – холощеный баран.