Читать книгу Сады диссидентов - Джонатан Литэм - Страница 5

Часть первая
Районофобия
Глава 3
Лекарство Цицерона

Оглавление

– Хочешь знать, что я на самом деле думаю? – спрашивал Цицерон Лукинс. Точнее, спрашивала его голова. Одна из двух голов, прыгавших между гребнями морских волн, в которых немой тяжелый воздух отражался, будто в люстре, получившей солнечный удар. Был яркий полдень, стоял нестерпимый зной. Чаша небосвода, накрывавшая две плавающие головы, была лишь чуть-чуть запятнана облаками, а над полоской сосен, оставшейся позади пловцов, эта синева грозила вот-вот треснуть. Шла уже третья неделя сентября, а жара стояла такая, какая редко бывает даже в самый знойный августовский день. Цицерон не ожидал, что в Мэне может быть настолько жарко. Здесь и без того всегда тянет искупаться в океане – к чему такое назойливое приглашение? Цицерон плавал в вертикальном положении, как трехсотфунтовая кегля для боулинга, едва способная удерживаться под водой, и силился дотянуться ногами до прохлады, таящейся в глубине.

Всякому, кто погружался в океан, сразу становилось понятно: мир нагревается.

И продолжает нагреваться.

Вторая голова, по имени Серджиус Гоган, ничем не могла защитить свою белизну от полуденного сияния, тогда как Цицерон укрывался под самодельным бесформенным зонтиком – под бугристыми седеющими дредами, смахивающими на вертолетные лопасти. Это было жестоко со стороны Цицерона – затаскивать сюда Серджиуса. Он читал где-то, что настоящие рыжие – вроде Серджиуса и его покойного отца – покрываются веснушками в течение всей жизни: у них с колыбели до могилы постоянно образуется меланин, так что, подставляя лица солнечным лучам, они делаются все черномазее. По мнению Цицерона, Серджиус был невзрачнее своего отца. Сейчас он напоминал беспомощный розовый шарик, плававший над горбатыми закорючками собственного отражения. Цицерон готов был поверить, что под этим шариком вовсе нет никакого тела.

Серджиус Гоган, грустный сорокалетний сирота, прилетел из Филадельфии и отправился на встречу к Цицерону на арендованном “Приусе”. Он занимался научными исследованиями, посвященными Саннисайд-Гарденз. В чем заключалась цель этих исследований? Этого Серджиус не сказал. Разумеется, Цицерон знал всех тех людей, о которых расспрашивал его Серджиус. Но с какой стати, интересно, Цицерон должен помогать Серджиусу разобраться во всех этих кровных и родственных связях, в этом наследии, которое, невзирая на все случайности, не имело никакого отношения к самому Цицерону? Цицерон Лукинс не хотел этого разговора. Цицерон, будучи в глазах Багинсток-колледжа ходячим чудом в кубе – а именно, чернокожим геем с избыточным весом, – обычно полагался на свою устрашающую наружность, которая помогала ему снизить как посещаемость на семинарах, так и количество рабочих часов. Будь его воля, он бы вообще все рабочее время проводил в океане! Однако перспектива погружения в океан не отпугнула Серджиуса Гогана.

– Да, – ответил Серджиус, отфыркиваясь и отплевывая соленую воду. – Конечно, хочу. Говорите начистоту.

– Забудь ты про Саннисайд-Гарденз, – сказал Цицерон. – Нет на эту тему никаких книжек. А может, кто-то уже и написал. Если так – то никто и никогда не будет их читать.

– А я и не думал писать книгу. Я хочу написать цикл песен. Про Гарденз, про Розу и Мирьям, про Томми. А еще про его карьеру.

– А-а. Значит, идешь по стопам отца?

Цицерон знал, что Серджиус Гоган учит детей музыке и работает в Пенсильванском квакерском пансионе – той самой школе, куда родители, уезжая в Никарагуа, отправили его самого и где он остался после их гибели. Кажется, Цицерон слышал от кого-то, что Серджиус играет на гитаре – как когда-то и Томми Гоган. А вот известие о том, что Серджиус и сам, похоже, сочиняет песни в жанре фолк, показалось Цицерону малоутешительным.

– Пытаюсь.

– Значит, концептуальные альбомы – это наследственное, да?

– Пожалуй.

– Ну, насколько я знаю, твой отец не имел никакого отношения к Гарденз. И вообще, твой отец меня совершенно не интересовал.

Так Цицерон исподволь дал почувствовать различие между осведомленностью и интересом. Пора было переходить к оскорблениям.

– Почему же?

– Томми был искренне привязан к тебе и к твоей матери, а также к идее ядерного разоружения и к Сальвадору Альенде. В остальном он казался мне человеком бесчувственным. Музыку его я не понимал – во всяком случае, то, что слышал.

– А я-то надеялся, что вы расскажете мне о Розе и о моей матери, – сказал Серджиус. Он уже изгнал свою просьбу в неопределенное прошедшее время: его настойчивость разбилась об упрямство Цицерона, как это не раз бывало с другими молодыми людьми. – И о кузене Ленни.

– Ох!

Послушай, хотел сказать ему Цицерон, у Цицерона Лукинса есть собственные родители, бабушки-дедушки и прочая родня, есть свои покойники, которых надо оплакивать, и ни один из них не еврей, не ирландец и даже близко к ним не стоял. Все они – чернокожие. А ты, рыжеволосый лысеющий призрак с этим твоим вкрадчиво-нейтральным выговором, не выдающим в тебе даже ньюйоркца, – ты волен раствориться в великой белокожей массе. Чего тебе еще надо? Цицерон давно выбрал себе спасительную тропу в жизни: он приучился отличать навалившиеся на его шкуру седла, которые еще можно сбросить, от въевшихся в нее клейм и шрамов, которые суждено носить всю жизнь. Саннисайд и весь Куинс, Роза и Мирьям Циммер, разочаровавшиеся коммунисты, Ленни Ангруш и его разнообразные сумасбродства, – нет, хватит! Все это – седла. И Цицерон отбросил их в сторону. К пятидесяти шести годам он заслужил такое право.

Почему это Цицерон Лукинс должен становиться для Серджиуса Гогана каким-то волшебным негром, его Багером Вансом, его Обамой, и дотягивать его до “момента понимания”? Хотя, пожалуй, Цицерон и является таким негром-колдуном для всех. Так сказать, профессиональным волшебным негром. В этом и заключалась его привилегия здесь, в Багинсток-колледже, да и раньше, в Принстоне, тоже. Он становился компасом в духовных странствиях белых гетеросексуалов. Цицерон мастерски направлял стрелку компаса туда, куда ему было нужно, и в точности знал, когда – и сколько именно раз – употребить нецензурное слово, чтобы шокировать их, а когда просто пощекотать их словом “негр” или “негритянский”.

Когда-то давно Цицерон Лукинс сбежал из того мира, о котором теперь расспрашивал его Серджиус. Сбежал от бабки Серджиуса, Розы Циммер. После школы он вырвался из лап Розы, удрал, как до этого удрала от нее дочь Мирьям – мать Серджиуса. Он сбежал из Нью-Йорка в Принстон, в гущу научной жизни. Его успехи на академическом поприще были приятным подношением Розе: надо же, она сотворила чудо – воспитала чернокожего умника! Но эти же успехи и отдалили Цицерона от Розы, дали ему свободу самому творить чудеса, которые ошарашивали и огорчали ее, – а именно, половые и теоретические извращения. Мелкая месть с его стороны: ведь Розин марксизм исчерпывался Марксом. Однажды, когда Цицерон попробовал скормить ей немножко Делёза и Гваттари, она заартачилась.

После окончания курса Цицерон сбежал на запад, в Орегонский университет, желая оказаться подальше от евреев, от Гарлема с его скопищами негров, попасть в такое место, где самого его будут воспринимать иначе – как чужака-эмиссара на границе. Как самую экзотическую рыбу в любом мелком пруду. Потом он нашел работу получше – в Блумингтоне, штат Индиана. Но, как показалось Цицерону, в Индиане по-прежнему пахло ку-клукс-кланом: ему так и мерещилась вонь старых виселиц, гниющих под амбарными крышами. Вскоре, по счастью, подвернулся Багинсток-колледж, где ему предложили учебную нагрузку поменьше – в обмен на право стать ручным медведем города Камбоу. Побережье штата Мэн напоминало Цицерону то, что больше всего полюбилось ему в Орегоне: те же каменистые вольные просторы, то же подчинение человеческой жизни ландшафту. И вот Цицерон отправился на самую окраину города и купил самый дорогой дом в бухте Камбоу-Коув, какой показали ему после долгих уговоров местные торговцы недвижимостью. Так он принялся нахально мозолить глаза соседним кичливым домам. И здесь при первой же возможности он убегал в море. Как-то раз он услышал от коллеги, плававшего с ним вместе, что в одном из индейских языков океан обозначается словом, которое переводится как “лекарство”. Цицерон никогда даже не проверял, соответствует ли это истине, – до того ему полюбилось само сравнение.

И вот теперь ему надоедает внук Розы Циммер – и погрузился в его лекарство, заплыв далеко от берега.

– Я ее ненавижу! – выпалила Цицеронова голова цвета тлеющих углей.

– Кого?

– Розу.

– Она умерла. – Можно подумать, Серджиус решил, будто Цицерон затащил его в такую морскую даль из опасения, как бы Роза не подслушала их с берега, и теперь убеждал Цицерона в том, что это невозможно.

– Ну, ненавидел!

– Вы же были вместе с ней до самого конца.

Вместе? Это слово, хоть и нейтральное, все-таки предполагало некоторое взаимодействие. Цицерон знавал людей, которые действительно были вместе с Розой Циммер, – прежде всего, собственного отца (и этого выбора он, наверное, никогда ему не простит). Сам Цицерон скорее находился под влиянием и давлением Розы, терпел Розу. “Вместе” с Розой он находился в том же смысле, в каком земля существует “вместе” со своей погодой.

И вот тут-то Цицерон неожиданно для себя самого пустился в разглагольствования.

– И не я один, Серджиус! Розу ненавидел весь Саннисайд. Ее никто не мог переспорить, даже не пытался, – кроме твоей матери. Но и ее сопротивление просто разбивалось о Розино молчание – и ломалось еще до того, как телефонная трубка опускалась на рычаг. Я познакомился с ней, когда был беззащитным ребенком, – и до крови искусал себе язык, прежде чем понял, что он, этот язык, существует для того, чтобы разговаривать. Мне пришлось убраться от нее подальше, чтобы научиться раскрывать рот, но, если бы она прямо сейчас оказалась передо мной, я бы, наверное, не сумел сказать правду этой силище. Потому что, кроме шуток, Роза была самая настоящая и могучая сила! Сила негодования, вины, неписаных запретов на все подряд – даже на саму жизнь. Роза обожала смерть, Серджиус! Вот что ей нравилось в Линкольне, хоть сама бы она в этом не призналась. Он освободил нас, черных дураков, и умер! Она ратовала за свободу, только к ней в придачу прилагался приказ умереть. В глубине души Роза была тундровым волком, дарвиновским зверем, который выживает благодаря коварству и объедкам. В каждой комнате таились враги, в каждом доме половина жильцов – или даже больше – оказывались шпионами. Стоило обронить имя, которое она никогда не слышала, и она выпаливала, как пулемет Гатлинга: “Кто?” В смысле – если это такой важный человек, что его имя стоит знать, то почему она до сих пор еще о нем не знает? А если нет, то зачем ему доверять? Зачем на таких людей вообще ссылаться? Она мечтала освободить мир, а на деле сама обращала в рабство любого козла, какой попадал к ней в лапы. Так что езжай обратно в Филли и пиши свой песенный цикл вот об этом.

* * *

Разглагольствовать оказалось нелегко, потому что, пока Цицерон этим занимался, ему показалось, что время содрало с себя свою ограждающую шкуру, как виноградина, лопнувшая на солнце. Настоящее с его гнетущей надежностью вдруг растворилось. На своих семинарах Цицерон, пожалуй, чересчур мастерски овладел этим искусством – давать волю словесному гневу, заглушая любой другой голос, позволять спонтанным фразам рождаться одна от другой, поднимая некую бурю, – между тем как его собственные мысли блуждали где-то очень далеко.

В данном случае, когда кожица отделилась, от виноградины осталась пульсация соматической памяти, никогда не затихавшая где-то в тайниках Цицеронова тела. Там вновь и вновь проживался тот момент, когда титанически волевая женщина – лет сорока с небольшим – стиснула руку круглолицего застенчивого афро-американского мальчика шести-семи лет и впервые потащила его вместе с собой на уличный обход (таких обходов потом было, наверное, не меньше сотни). Роза Циммер, любовница его отца. Вместе с ним она шагала по тротуарам Саннисайда – по Гринпойнт-авеню, Куинс-бульвару, Скилман-авеню – и всю дорогу шпионила, сплетничала, вела расспросы, с кем-то перешептывалась, мысленно набрасывая сетку из невидимых важных дел поверх сетки городских улиц, на безобидные с виду, наполовину занятые парковые скамейки, на парикмахерские, на прохожих, которые, двигаясь по тротуару черепашьим шагом, толкали перед собой тележки с покупками. Мальчик начал осознавать себя, находясь внутри этой хаотичной воображаемой карты, которая вдруг перекрыла все прежние впечатления. Ему было позволено слушать откровения Розы, она с готовностью поверила, что он может стать ее наперсником: вот его первая догадка о собственной сложности. Роза упивалась смятением и негодованием, которое вызывало в людях его присутствие рядом с ней (надо же, эта праведная разведенная еврейка-коммунистка еще и черного мальчишку в помощники взяла, подумать только!): вот первая догадка о собственной дерзости. Вдвоем они просто воспламеняли Саннисайд – а потом наведывались в Розин любимый буфет (где и продавцы, и завсегдатаи ненавидели ее так же яростно, как и во всех других местах) и ублажали себя шоколадными солодовыми напитками. А потом, накупив комиксов и “Пэлл-Мэллов”, Роза отводила его домой.

И вот до чего въелась в Цицерона Роза: где-то в недрах, в давно проложенных и неизменных коридорах его ума существовал маленький оазис, микрокосм, где его нынешнее “я” могло вести беседы с ней, вновь общаясь с этим единственным и самым глубоким интеллектом, с которым он когда-либо соприкасался. Правда, при этом он не мог убедить ее отбросить вывихи и фобии, украшавшие ее интеллект, словно шипы. По ним-то – по этим вывихам и фобиям – Цицерон и узнавал, что это именно Роза. Цицерона не интересовало колдовство или шаманство. Однако он умел воскрешать умерших – во всяком случае, одну из них. Обычно их встреча происходила у той самой буфетной стойки, где они сидели на одинаковых табуретах, перед стаканами с солодовыми напитками.

Цицерон взглянул на комиксы, лежавшие на стойке. У одного уже подмок уголок, угодивший в лужицу растаявшего мороженого, которая накапала с его соломинки. Детективные комиксы. Поразительные истории. Он утратил интерес к подобным вещам через год-другой, а теперь уже не мог вспомнить, как вообще ему могла нравиться эта безвкусица, все эти любительские прототипы будущей монолитно-адской культуры нового века.

– Роза!

Она приподняла бровь, услыхав его тон.

– С тобой сейчас говорит не ребенок, а мужчина.

– Тоже мне, мужчина.

– Человек во всех его видах на земле, Роза. Это твои собственные слова. Все немощные и униженные.

– За них я и боролась.

– Верно. За них ты и боролась.

– Зачем мне жить так долго? Чтобы сожалеть о сбывшихся вещах, если мне даже не пришлось видеть, как они сбываются?

Цицерон пропустил мимо ушей сетование Розы – оно было слишком характерным, чтобы означать что-либо еще, кроме того, что ему пора переходить к сути.

– Ко мне приехал твой внук, дорогая. Серджиус Гоган.

– Наверное, он тоже уже сделался гомиком? Подавал надежды.

– Очевидно, нет. А если и да – то, наоборот, неочевидно. Он расспрашивает меня о тебе.

Если раньше Роза удивленно приподнимала бровь, то теперь ее всю так и перекосило от презрения – от зачесанных кверху коротких волос, которые она никогда не красила, все еще черных, если не считать седину на висках и пряди, спадавшей со лба, от сардонической кривой усмешки, обнажавшей щель между передними зубами, до руки, лежавшей на штанине, до вытянутой книзу ноги: вся поза говорила о том, что она лишь слегка примостилась на буфетном табурете, а не сидит на нем по-настоящему. Сколько бы Роза ни восхищалась Марксом или Линкольном, ее собственное тело вело себя в пространстве точь-в-точь (сходство – тысяча процентов!) как Фиорелло Ла Гуардиа, единственный мэр, когда-либо встречавший у нее одобрение: в ее позе всегда ясно читался борцовский вызов с характерной растяжкой: “А вот хрен же тебе, Нью-уу-Йо-орк!”

– Мне нечего скрывать.

– Да разве я говорил обратное? – сказал Цицерон. – Но я вовсе не обязан просвещать последнего безголового представителя твоего потомства, который явился клевать мне мозги!

Можно было не сомневаться, что ей пришлась по душе эта фраза бывшего протеже.

– Ты же вроде учитель – вот и поучи его.

– Ты что, черт подери, в кошки-мышки со мной играешь, да?

Роза пропустила это мимо ушей:

– Предлагаю вот что. Ты скажешь, что тебе известно, а мне – нет.

– Что это значит?

Она пожала плечами. Пояснять, что именно это значит – кроме того, что Цицерону придется отдать свои мозги на растерзание, – она не пожелала объяснить. Если же он сам не понимает – она умывает руки.

– Ладно, допивай свой коктейль, мне хочется курить.

Розины слова мигом вернули Цицерона обратно – в его тело, плавающее в океане.

* * *

Ладно. Говорить он уже закончил. В какой-то момент, пока он путешествовал во времени, Цицерон оборвал свой монолог, сопровождавшийся разбрызгиванием соленой воды из носа. Пускай Серджиус сам дальше выкручивается. Да, Роза, которую Цицерон вслух поливал своим презрением, являлась для него невольным треклятым духом-хранителем, но Цицерон не желал в этом никому признаваться.

– Чего-то в этом духе я и ищу, – сказал Серджиус. – Особенно про коммунизм, про Розину жизнь в партии. Мне кажется, было бы просто здорово написать об этом песни.

– Да ведь на эту тему уже были песни, Серджиус! Твой отец, например, их писал.

Цицерон опять поплыл на спине, развернув свои мозолистые ноги в сторону берега. Может, ему заманить Серджиуса подальше – туда, где уже суши не видно? А может, там этого болвана и бросить? Цицерон греб размашисто и порывисто, плывя к барьерным островкам. Дома, стоявшие на берегу бухты – и среди них его собственный, – с их портиками и стеклянными раздвижными дверями, с верандами, мангалами и газовыми баллонами, с тысячедолларовыми телескопами, – отсюда уже едва различались. Но Серджиус, этот сукин кот – которого назвали, как сейчас вдруг вспомнил Цицерон, в честь персонажа Нормана Мейлера из “Времени ее расцвета” (интересно, сам-то бедолага знает такой автобиографический пустяк?), – Серджиус, даром что у него была впалая грудь, тощие руки и тощий зад, не отставал от Цицерона. Желание продолжать расспросы заставляло его сохранять темп. Значит, Серджиус все-таки унаследовал Розину цепкость, несмотря на ирландскую нежную кожу и квакерскую вежливость. А значит, рядом с ними сейчас находилась и Роза. Она угодила в лекарство Цицерона – будто мошка, косное ночное насекомое, которое среди бела дня влетело, будто в стекло, в толщу превосходной воды.

– Подруга твоей матери, Стелла Ким, говорила мне, будто ты совсем не помнишь Мирьям и Томми, – сказал Цицерон Серджиусу.

– Понимаю, это кажется невероятным. Мне было восемь лет, когда их не стало. Но они тогда были далеко.

– И Ленни Ангруша ты тоже не помнишь.

– Нет. Только слышал о нем.

– Да, твой дядя Ленни был тот еще мерзавец! Ни за что ни про что взял и растоптал шахматную карьеру тринадцатилетнего чернокожего мальчишки – мальчишки, которому в ту пору и зацепиться-то было не за что.

Цицерон сознавал, что на ровном месте выдумал эту давнюю обиду. По принципу “зелен виноград”, только шиворот-навыворот: раздуть важность того, что у тебя отняли, – просто потому, что отняли.

Серджиус моргнул.

– Я слышал… что его убила мафия.

– Конечно. Только это совсем не та мафия, про которую ты думаешь, Мартин Скорсезе здесь ни при чем. И “Французский связной” тоже: Ленни никак не был связан с наркотрафиком. Ему пришлось искать мафию своего же уровня – бритоголовых тупиц из Куинса. Они-то его и угрохали. Стелла об этом не говорила?

– Нет.

– Да ты ни черта не знаешь об Ангрушах!

– Но ведь вы можете мне рассказать о них.

– Если захочу.

Серджиус раскрыл рот, но так ничего и не сказал.

– Выбрось их из головы, – приказал Цицерон. Он уже выдохся.

Но Серджиус только смотрел на него, не в силах смириться с этим приказом, а под его смущенной, клубничного цвета головой колыхалось призрачное тело – раздвоенная редиска в рассоле, медуза. Может, Цицерону нужно было напасть на Серджиуса, стащить с него плавки, попытаться отмужичить этого сорокалетнего ребенка, который целиком доверился ему. Когда-то Ангруши – Роза, да и Мирьям тоже – завели себе вместо ручного зверька черного мальчишку. Ну так что – можно в отместку превратить в такую зверушку Серджиуса. Думая об этом, Цицерон вдруг понял, что, затащив Серджиуса в такую даль, так ни от чего и не уберегся. Нет, они не стали головами, отделившимися от туловищ, не смогли плыть по воле волн. Пожалуй, их головы просто встали на якорь в некой среде. Две американские головы виднелись на поверхности моря воспоминаний, силясь не утонуть в нем, а руки и ноги – те еще гребли, еще цеплялись за жизнь. А солнце над ними как молоток – колотило по их головам, а те только таращили глаза и моргали от соленого блеска. Спасения не было.

Сады диссидентов

Подняться наверх