Читать книгу Сады диссидентов - Джонатан Литэм - Страница 6
Часть первая
Районофобия
Глава 4
Случайное достоинство
ОглавлениеКогда Цицерону Лукинсу было тринадцать лет, он в первый (и единственный) раз услышал о том, что Роза Циммер однажды сунула в газовую печку голову родной дочери. Об этом рассказала ему Мирьям Гоган в один прохладный ноябрьский день – день, врезавшийся в память множеством поразительных подробностей.
Началось все с шахмат. С недавних пор Цицерон разделывался со всеми игроками в шахматном кружке средней школы № 125, и вот Мирьям (по наущению Розы) предложила отвести его в шахматный магазин на Макдугал-стрит и познакомить с кузеном Ленни, чтобы тот сыграл с ним и проверил – а вдруг он и впрямь талант, вундеркинд. А потом Мирьям обещала сводить Цицерона в одну мансарду на Гранд-стрит, где профессиональный астролог составит ему гороскоп. Итак, тот день сулил предсказания будущего.
Хотя благодаря невероятно прочной связи Розы и отца Цицерона Мирьям могла бы считаться фактически старшей сестрой Цицерона, она искусно игнорировала его вплоть до того самого дня. Но тогда она пришла в Розину квартиру и ловко взяла его в оборот, выхватила из лап Розы, причем весьма бесцеремонно. Как будто наступил день окончания школы. С летящими волосами, в длинном пальто с гипнотическим узором в мелкую клетку – эти черно-белые квадраты напоминали какую-то чертовски размытую шахматную доску, только на ней нельзя играть: она не была видна вся сразу, потому что закручивалась вокруг тела, – Мирьям пришла сюда (следовало понять в тот миг Цицерону), чтобы совершить в его сознании революцию: продемонстрировать, что шахматная доска, как и наша планета, в действительности не плоская, а круглая.
До сих пор Цицерон оставался Розиным негритенком. И вот теперь Мирьям, догадывался Цицерон, решила подкорректировать игравшуюся партию и внушить Цицерону чуточку здорового скептицизма по отношению к высоким Розиным идеалам. На мысли о необходимости подобного вмешательства наводило, наверное, всегдашнее послушное молчание Цицерона. Внешне он и вправду был чрезвычайно послушен. Видимо, Мирьям казалось, что он беспрекословно подчиняется Розиным фантазиям в духе Авраама Линкольна о добрых, надлежащих плодах ее терпеливой опеки. Роза, одержимая стремлением сделать из сына негра-полицейского настоящего книжника, скармливала ему романы Говарда Фаста и стихи Карла Сэндберга, а также заставляла – как когда-то заставляла саму Мирьям – по многу раз прослушивать “Героическую” симфонию Бетховена, причем на звуки этой музыки накладывались Розины похвалы ее величию, перемежавшиеся с рыданиями сквозь стиснутые зубы.
На самом же деле к тринадцати годам Цицерон стал уже закоренелым, неисправимым скептиком.
А вот в шахматы он верил – они служили для него неким потайным царством рациональных абсолютов. На клетках шахматной доски события развивались или отклонялись от пути в соответствии с нерушимыми, железными правилами: слоны и ладьи ходят вот так, пешки выносливо прут вперед, черные и белые безоговорочно остаются врагами. У коней, как и у самого Цицерона, – свои секреты. Они играют в дерзких невидимок, умеют проходить сквозь стены. Глядя как будто в одну сторону, конь внезапно сражает тебя боковым взглядом совсем с другой стороны. Если применять их именно так, то все остальные фигуры кажутся приземленными, косными и ленивыми, как пешки. Вплоть до того дня Цицерона соблазняла мысль о том, что, если добиться успеха в чем-то одном, то ничего другого уже и не нужно.
Цицерон верил в шахматы, а потому – хоть Мирьям и вызывала у него интерес как товарищ по школе Розиного воспитания, прошедший ту же программу на несколько лет раньше, – когда Мирьям ввела Цицерона в тесный шахматный магазин, он сразу же позабыл об обеих женщинах. В магазине было накурено – хоть топор вешай. В шкафах с захватанными стеклами стояли экзотические шахматные наборы, а на ледяных антресолях сидели, сгорбившись над упрямыми эндшпилями, какие-то одержимые, почти не похожие на живых людей, серые существа в пальто. Нервные бледные руки, выскакивавшие из рукавов и с цокотом ставившие деревянные фигуры на новые клетки или взлетавшие, чтобы нажать на латунную кнопку таймера, а потом нырявшие обратно в рукава, – эти руки, казалось, живут самостоятельной жизнью и не имеют никакого отношения к безумно вращавшимся глазам, хмурившимся бровям или закушенным губам их обладателей. Глядя на одни только лица, можно было и не догадаться, кому из них принадлежат руки, сделавшие последний ход. Пожалуй, именно тогда Цицерон впервые соприкоснулся с подлинно академической атмосферой – с той средой, в сторону которой уже кренилась его жизнь. Это был крохотный мирок, зацикленный на самоуважении, малоинтересный для посторонних, не разбирающихся в “дворцовых правилах”, и самозабвенно игнорирующий внешний мир. А Цицерон пришел сюда не просто затем, чтобы наконец познакомиться с кузеном Ленни, который однажды сыграл с Фишером: он пришел сюда, чтобы сыграть с ним.
Скоро наверх поднялся и Ленин Ангруш.
– Стакан чаю! – потребовал он, прежде чем поздороваться с Мирьям, и с притворным гневом хлопнул ладонью о буфетную стойку – в ответ бармен лишь приподнял брови. А потом лицо кузена Ленни, напоминавшее бородатый кулак, как бы разжалось: он улыбнулся, обнаружив легкое семейное сходство с Розой – щель между передними зубами. А коренные зубы являли собой зону бедствия – черноту пополам с золотом. “Здорово!” Он схватил в охапку Мирьям, вместе с ее клетчатым пальто и сумочкой, будто колбасу. Потом выпустил – и подверг дотошному осмотру. В его взгляде читались одновременно презрение, обожание и чувство вины. Черные волосы у него на голове всюду были на удивление одинаковой длины – и брови-щетки, и борода, наползавшая на губы, и волосы на макушке были в точности такие же, как и поросль, лезшая наружу из ушей, точно по его голове проехалась газонокосилка. Выгибом спины он напоминал раввина, а вот глаза выдавали еретика. То, что под его дурно пахнущим черным пальто виднелись кое-какие отличительные признаки хиппи – заношенная вудстокская футболка с птицей, сидящей на гитаре, истрепанный шерстяной тканый шарф радужной расцветки вместо ремня на сальных брюках от костюмной пары, – нисколько не меняло общего впечатления от его облика: казалось, этот человек целиком принадлежит прогорклому, выродившемуся прошлому, а в настоящее его впихнули силком, с превеликими мучениями.
Наряд самой Мирьям – когда она наконец освободилась от пальто – показался Цицерону скорее каким-то маскарадным костюмом, чем просто одеждой: желтая футболка с шелкографическим портретом Граучо Маркса, надетая прямо на голое тело, без лифчика, белый джинсовый пиджак, серьги в виде пацификов и малюсенькие темно-красные солнечные очки а-ля Джон Леннон. Иногда Цицерон недоумевал: неужели хиппи сами себя воспринимают всерьез?
Как бы то ни было, кузен Ленни глазел на ее соски, будто на карманные часы гипнотизера: если он и дальше будет так отвлекаться, то Цицерон явно получит преимущество в предстоящем шахматном матче. Да какой же он ей кузен? Скорее, сексуально озабоченный злосчастный дядюшка – вот о чем думал теперь Цицерон, стоя перед ним, сунув кулаки в карманы своей спортивной куртки с надписью “Том Сивер № 41 Метс” и разглядывая его в упор. Роза говорила о нем как о ровеснике Мирьям, а выглядел он как минимум лет на двадцать старше. Ленни пока даже не взглянул на Цицерона – во всяком случае, так показалось Цицерону. Когда же он взглянул, то у Цицерона появилось ощущение, что его поймали за руку: потеряв бдительность, он изучал его дотошно и неспешно, будто Ленин Ангруш – кинолента, проецируемая на экран, а не живой человек, который тоже способен посмотреть тебе в глаза.
– А почему мне никто не сказал, что этот черный Фишер – еще и человек-гора?
К тринадцати годам Цицерон уже привык к манере Розы представлять его людям, которые затем принимаются беззастенчиво издавать восклицания в его адрес. Восклицания бывали самые разнообразные. Так что он оказался готов и к “человеку-горе”, и к “черному”, и к “Фишеру” – и выбрал только то, что его интересовало.
– Вы правда играли с Фишером?
– Один матч. Вничью. – Беспокойные глаза Ленни обратились к Мирьям: – Это ты ему сказала?
– Да мог бы уж сам догадаться, что про Фишера ему говорила Роза, – ответила Мирьям. – Ты лучше сам все ему расскажи.
– Это был сеанс одновременной игры – Фишер играл сразу против двадцати. Мы сидели под натянутым тентом, а он прохаживался между нами, поглядывал на доски и небрежно делал ходы. Будто муравьев со столиков с бутербродами смахивал – вот как отлетали съеденные фигуры. Он разносил нас в пух и прах. Думаю, на моей доске он просто забыл пешку – может, соринка ему в глаз попала, кто знает, день был ветреный. Позиция у меня была прочная, и я был последний, кто еще держался. Но, надо сказать, я изрядно наложил в штаны, когда Фишер целиком сосредоточился на мне. Я предложил ничью, и он ее принял. Может, у него в контракте говорилось, что он не должен унижать всех до одного, что надо оставить в живых хоть одну опознаваемую фигуру – чтобы черни было кому хлопать, не знаю. А может, ему просто хотелось поскорее отделаться от меня, может, он проголодался. В любом случае я тогда, в своих обосранных трусах, закончил вничью матч с Бобби Фишером. В Кони-Айленде, в мае тысяча девятьсот шестьдесят четвертого.
Ленни внимали все присутствующие в зале – не то с уважением, не то с усталым раздражением, трудно сказать. Возле окна, выходившего на Макдугал-стрит, освободились столики. Кто-то принес Ленни стакан чаю.
– Играй белыми, – приказал он, уже берясь за черные фигуры.
– Он не нуждается в снисхождении, – возразила Мирьям.
– А я и не делаю снисхождения, ты не думай. Я хочу посмотреть, как он будет нападать. Если у него нет нападения – значит, дело швах. Судя по его куртке, он – лидер и любит победителей. Ну, вот пускай и покажет мне, что умеет побеждать.
– Чтобы понять моего кузена Ленни, – сказала Мирьям, – для начала нужно осознать вот какой факт: он – единственный житель Куинса, который лишил себя удовольствия болеть за “Чудо-Метс”.
– Ха! Да эти “Метс” – просто опиум для народа. Пускай она расскажет тебе, малыш, что твоя любимая команда – это могила всего социалистического бейсбола в Америке.
– Ленни знал Билла Ши, – туманно пояснила Мирьям. – Ну, того самого Ши, в честь которого называется стадион. Он и сколотил “Метс”. А у Ленни имелись совсем другие планы.
– Не произноси больше имя этой бешеной собаки. Можешь рассказать ему потом – только чтоб я не слышал. Он зарезал “Пролетариев Саннисайда”. Твоя команда, малыш, – это плод преступления. Только без обид, ладно?
– Играй-ка лучше в шахматы, – сказала Мирьям. – Или, может, ты его боишься?
– У него же белые, Мим. Я жду дебюта вундеркинда.
Мирьям утащила от чужого столика стул из гнутой фанеры и уселась рядом с Цицероном, словно сама собиралась играть на его стороне. Цицерон выдвинул королевскую пешку. Ему нужно было отлить, но он ничего не сказал. Ленни, хрюкнув, оторвал указательный палец от уха и быстро вытолкнул собственную пешку, так что расстановка фигур вышла зеркальная. А потом в бой вырвались кони. Отрешившись от неприятного, тошнотворного окружения, Цицерон пытался сосредоточиться на возможных действиях фигур, а между тем большое окно второго этажа запотевало от табачного дыма, от чужих отрыжек и кишечных газов. Мирьям, не глядя на доску, помахала рукой кому-то на улице – наверное, это был ее знакомый, какой-то музыкант, тащивший огромный футляр не то с контрабасом, не то с грузом гашиша на целый миллион долларов. Мир за окном имел массу оттенков, а может, еще и звуков – причем это были не только громогласные крики спорщиков, которых еще не оповестили об их собственной смерти, приключившейся чуть раньше – наверное, еще в конце 1950-х. А вот внутри шахматного магазина, если не считать невероятно радужного кушака кузена Ленни, все оставалось черно-белым. Там, снаружи, 1970-й год был не просто возможностью – до его наступления оставались считанные недели. А здесь, внутри, даже слухи о “Спутнике”, пожалуй, сочли бы небылицами. За этим стеклом, как в бутылке, было закупорено некое сгущенное вещество, вроде помады для волос. И кони Цицерона беспомощно вязли в этом веществе. Собственно, одного из них кузен Ленни только что заманил в западню и убрал с доски, застав Цицерона врасплох.
– Ты проиграешь эту игру. Тебе нравятся монеты, малыш?
– Никогда о них не думал.
– А зря, они того стоят. Нумизматика – это целый мир, захватывающий и драгоценный. Потому что, скажу тебе откровенно, вот это никуда тебя не приведет.
– Занимайся игрой, Ленни, – вмешалась Мирьям.
– Да я умею играть и разговаривать одновременно – особенно с твоим протеже. У него начисто отсутствует наступательная тактика.
– Откуда тебе знать – после шести-то ходов?
– Да ты даже на доску не смотришь. Ходов сделано уже шестнадцать. То, что нужно, я уже увидел. Ты, как и положено гражданским, желаешь увидеть, как прольется кровь. Если тебе так нужно, чтобы я поставил ему мат, – пожалуйста, специально для тебя могу это сделать, но мальчишка-то и сам уже видит, что пора сдаваться.
Цицерон поглядел на Мирьям, потом снова на доску. Если бы он не видел старообразного лица Ленни, а только слышал его перебранку с Мирьям, то еще мог бы поверить, что они двоюродные брат и сестра. Ленни, как и Мирьям, не смотрел на доску. Цицерон изучал положение фигур в одиночестве – если не считать пристального, веселого и в то же время скептического взгляда Граучо Маркса, глазевшего с футболки Мирьям. Цицерон думал, что у него еще остается шанс. Он заметил одно уязвимое место и отправил на разведку своего уцелевшего коня. Но, стоило ему выпустить коня, как он мгновенно понял – и это понимание разлилось по нему, будто краска стыда, – что Ленни только и ждал от него этого последнего рокового шага. Как только фигура коснулась доски, налетела рука Ленни, схватила слоновую пешку и выдвинула ее на клетку вперед, угрожая фигурам Цицерона одновременно тремя бедствиями. Оба это прекрасно понимали. Вопрос был лишь в том, кто откроет глаза Мирьям.
– Знаешь, ты отлично выстроил линию защиты, – сказал кузен Ленни. Его красные, с седоватым пушком кончики пальцев и странные, будто обрубки, большие пальцы то и дело прочесывали отдаленные области бороды – включая и бороду на макушке, и бороду, росшую у него над глазами, и бороду внутри ушей, – как будто там копошилась какая-то живность, а пальцы за ней гонялись. – Мечешь фигуры из стороны в сторону и даешь противнику самому себя разбить. Когда играешь с тринадцатилетними подростками, которым не хватает терпения, это просто виртуозная стратегия. Ты предпочитаешь играть черными, да? Я сразу это подметил – как только глаз на тебя положил.
Невероятно, но кузен Ленни, похоже, не вкладывал в это замечание никакого непристойного намека – просто холодно констатировал факт, только и всего. Он попал в точку. Цицерон кивнул.
– Ну, разумеется. А знаешь, именно так я и устоял против Фишера: бегал по кругу и морил его смертной скукой. Вот тебе кажется, что ты все это время играл в шахматы, а на самом деле ты играл не фигурами, а своими противниками. Мирьям, этот мальчишка обладает удивительным даром слушать – и наблюдать за своими сородичами-людьми. Я бы ужаснулся тому, сколько всего он уже успел узнать о тебе. Я и сам уже в ужасе от него. Если мы сумеем завоевать его симпатии, то он окажется чрезвычайно полезен для пролетарской революции. Но в шахматах он никуда не пойдет. Ну, а теперь скажи мне, Мим, когда же ты наконец бросишь своего певца-гоя? Когда мы с тобой начнем жизнь, которая нам на роду написана? Теперь он, наверное, уже подрастерял свою красоту, так что у меня появляется преимущество: я-то вообще никогда не был красавцем.
– Как только ты прекратишь дрочить, Ленни, – в тот самый день я его и брошу. Ты же знаешь: я всегда тебе это обещала. Но только помни: мне твоя спальня отовсюду видна.
Ленни положил обе ладони на вудстокскую птицу, а заодно и на свое сердце. Потом сложил вместе пальцы правой руки, переместил их ниже и начал трясти, как будто в них были зажаты игральные кости.
– Значит, тебе мало того, что ты завладела всеми моими сердечными помыслами с того самого дня, как у тебя выросла грудь? Ты еще и этого меня хочешь лишить?
– Дисциплина, Ленни.
Он пожал плечами, изогнул свои щетинистые брови, воздел длань к небесам – и стал похож на какого-нибудь бездарного актеришку еврейского театра, играющего на идише роль Гамлета или Эдипа.
– Тогда мне придется дрочить в прихожей – там ты меня не увидишь.
Мирьям хлопнула его по птице.
– У нас еще встреча с астрологом, Ленни. Увидимся в другой раз.
– Подожди. – Цицерон оторопел, увидев, как тот запустил в карман штанов ту самую руку, которой только что понарошку мастурбировал, и начал там шарить. – Вот.
Он положил что-то холодное на ладонь Цицерона. Цинковый американский центовик. Розин всемогущий Линкольн, запечатленный на станиоле. Кузен Ленни понизил голос:
– Рассмотри эту монету хорошенько. Если проявишь настойчивость, то найдешь в ней весь тайный закон истории. В твоей руке, малыш, лежит смерть Соединенных Штатов Америки. Если приложить к ней ухо, можно услышать ее шепот.
– Мне нужно в уборную, – сказал Цицерон.
Мирьям проводила Цицерона до туалета внизу, а потом увела из шахматного магазина – из этой библиотеки душ, из этой могилы времени. Вывела на тротуары Гринич-Виллиджа, где снова позволялось утверждаться 1969 году, где ничто не мешало его течению и напору. Хотя конечно же и настоящее было такой же фикцией, как и то загустевшее время, что пряталось взаперти, за окном антресолей шахматного магазина, – у этого настоящего времени, по крайней мере, имелось одно преимущество: с ним все еще можно было как-то договориться. Цицерон слышал, что в Гринич-Виллидж живет самый пестрый народ. И тринадцатилетний тайный гомик был готов к встрече с ним.
– Надеюсь, тебя не шокировал этот осел.
Цицерон ничего не ответил. Можно ли считать шоком то обстоятельство, что, прежде чем справить малую нужду в уныло-тесной туалетной кабинке шахматного магазина, ему пришлось дожидаться, когда пропадет непонятно почему возникшая эрекция? Убогий, отталкивающий кузен Ленни – неужели он мог стать предметом его вожделения? Может быть, дело всего лишь в нехитрых движениях, которые тот изобразил рукой? А может, дело в том, что Ленни вырвал Цицерона из его шахматного укрытия и силком вбросил в сложный, взрослый мир? Мир, где находилось место и грязному Ленни, и великолепной Мирьям, и их непрочным отношениям, и надеждам, которые Мирьям возлагала на Цицерона, и этому дню, который она отвела для блужданий по своим излюбленным манхэттенским местам, этому дню, который должен был вскрыть нечто невидимое. В шахматах он никуда не пойдет – так сказал Ленни Ангруш, и эти слова возымели мгновенное действие, как будто кто-то нажал на кнопку джеймс-бондовского катапультируемого кресла. Цицерон знал множество таких никуда и нигде: они находились, например, на Куинс-бульваре, на Скилман, Джексон и Гринпойнт-авеню, или в компании Розы, или в самой гуще школьников, или в одиночестве, но все это, в общем, сводилось к одному и тому же. Нигде, ничто, никак: уютно Цицерон чувствовал себя только где-то внутри себя. Да и то не всегда. И теперь к приговору Ленни Цицерон добавил собственную клятву: он никогда больше не прикоснется к шахматам – ни к черным, ни к белым фигурам. Он нащупал цинковый центовик на дне кармана. Американские деньги – это ложь. “Метс” – плод преступления. Ленни заворожил Цицерона своими намеками на тайное знание: история – это драма лжи. Быть может, именно это и наградило Цицерона внезапным возбуждением.
* * *
Миссионерский пыл Мирьям ничуть не остыл: теперь будущую судьбу Цицерона должна открыть гадалка. Он родился 20 января 1956 года, в 1:22 ночи – так гласило его свидетельство о рождении, вернее, сложенная пополам темная фотокопия, которую Цицерон, по наущению Мирьям, захватил с собой. Утром он тайком вынул ее из ящика, где мать хранила всякие детские реликвии, и незаметно положил в карман штанов: ему совсем не хотелось объяснять Диане Лукинс, какие важные и разнообразные дела ждут сегодня ее сына. До тех пор пока Мирьям с Цицероном не поднялись по пыльной чердачной лестнице и не попали в мансарду астролога – Сильвии де Грас, этой сильно надушенной, морщинистой француженки (а может быть, “француженки”), – оба они пребывали в уверенности, что Цицерон – Водолей. Но вот настал час для второго за сегодняшний день обидного разочарования: когда Сильвия де Грас вручила Цицерону его тщательно составленный гороскоп, то выяснилось, что он – всего-навсего Козерог.
– Но разве он не в переходной фазе? – попробовала возразить Мирьям.
Уж очень ей не хотелось сознаваться в собственном заблуждении – ведь она-то привыкла считать Цицерона Водолеем. Мансарда отапливалась батареями, было жарко, и Мирьям сняла пальто, обнаружив во всей красоте свой хипповский прикид. Этот ее маскарадный костюм, как и одеяния Сильвии де Грас, казалось, так и призывали верить в талисманы, вуду и священных чудовищ. Ну, а если он в переходной фазе, это даже лучше, быстро объясняла Мирьям, ведь в таком случае на него распространяется влияние сразу двух смежных зодиаков. Тогда, выходит, знак Цицерона – это такой хитрый знак, вроде шпиона в государстве судьбы.
Но астрологиня лишь встряхнула своими нефритовыми хитрыми серьгами – и разбила последние надежды Мирьям. Переходная стадия, разъяснила она, – это понятие, популярное только у любителей; для серьезных астрологов, вроде нее самой, никаких переходных фаз не существует. Дальше – хуже. Мало того, что Цицерон – скучный земной знак, а вовсе не один из этих необыкновенных, проворных Водолеев, в чью эру сейчас вступает наша планета. Вдобавок, все второстепенные детали его гороскопа (насколько Цицерон вообще способен был за ними проследить) не сулили ничего хорошего: планетарное влияние оказалось беспорядочным, причем каждая планета находилась в зодиакальном знаке, который означал – если верить становившейся все суровее мадам де Грас – лишь ущерб для этой самой планеты.
– Ничего достойного? – умоляюще спросила Мирьям, говоря за Цицерона.
Очевидно, слово “достойный” служило тут особым термином.
Но Сильвия покачала головой.
– Достойного – нет. Его Луна – в Раке, но в двенадцатом доме. Мы называем это случайным достоинством.
– Случайным достоинством? – тревожно переспросила Мирьям.
– Положение в этом доме ограничивает возможности Луны проявлять благоприятное воздействие.
– Не нравится мне все это.
Мирьям эти факты казались важными, быть может, даже зловещими. Для Цицерона все обстояло иначе. Цицерон точно знал: его явные качества – вот что прежде всего очерчивали его личность в глазах окружающих. А все прочие формулировки – скажем, вроде ограничений для благоприятного воздействия Луны, – это просто фикции, навязанные извне. Формулировки эти, безусловно, были ошибочны, однако Цицерон не видел (пока) стратегической необходимости совсем от них открещиваться. Он ведь все еще находился на той стадии своего существования на этой планете, когда самым главным процессом оставался сбор информации. Поэтому все, что открывала для него сейчас Мирьям, становилось полезной информацией. И шахматный магазин, и загадочные намеки Ленни, и его черно-золотые коренные зубы – все это оказалось полезной информацией, пускай даже Цицерону пришлось расплатиться за нее собственными шахматными амбициями. Салон этой псевдофранцуженки, ютившийся в кирпичном складском здании, где все чердаки занимали мастерские художников, тоже стал кладезем полезной информации, пещерой экзотики, хранилищем пропахших пачулями претензий на умудренную взрослость; все это тоже могло пригодиться ему для воссоздания той картины мира, куда и ему самому когда-нибудь придется вписываться. Впрочем, торопиться пока незачем.
Говоря иначе (и проще), Цицерон никогда не принимал всерьез всякую мистическую ерунду вроде астрологии. На самом деле этим недоверием он проникся намного раньше, чем подпал под влияние Розы, под воздействие ее материалистического мировоззрения, наперекор которому (как догадывался Цицерон) Мирьям и культивировала свой слегка языческий интерес к астрологии. Цицерон понимал, что слова “родился под несчастливым знаком” не имеют никакого отношения ни к Овнам, ни к Рыбам, ни к Водолеям. Его личность не нуждалась в этих лишних наслоениях.
Астрология попадала в разряд фальшивой подделки, то есть такой, в которую откровенно не верят даже ее адепты – не только Мирьям, что очевидно, но, скорее всего, и сама Сильвия де Грас. Следовательно, она вовсе не стоила труда со стороны того особого разоблачительного устройства, которое с самого рождения заменяло Цицерону мозги. Цицерон приберегал свои способности для развенчания более важной лжи – идеологии, хоть это слово еще не было ему известно. Идеология – это покров неистребимой выдумки, движущей миром, это фикция, в которую людям необходимо верить. Вот этот-то покров Цицерон и стремился обличить и сорвать, обвинить и уничтожить. Но время еще не пришло.
Ложь такого рода встречалась сплошь и рядом. Цицерон и сам иногда лгал – например, когда прятался за этой спортивной курткой с символикой “Метс”. Потому что, если даже взрослых хиппи в 1969 году всерьез заботил вопрос, под каким знаком Зодиака они родились, то уж мало-мальски практичному подростку-школьнику из Саннисайда, независимо от цвета кожи, приходилось выбирать из двух других божественных созвездий. Быстро: кто твой любимый бейсболист? А кто твой любимый астронавт с “Аполлона”? У Цицерона ответы имелись наготове, пускай даже причины для его предпочтений были совсем неподходящие. У Тома Сивера были красивые ляжки и большая (для белого) задница. По наблюдениям Цицерона, начинающие питчеры часто обладали именно тем телосложением, которое ему особенно нравилось. Фетишистский разбор замаха и подачи питчера оправдывал многочасовые деятельно-похотливые фантазии, которым предавался Цицерон, когда, прячась у всех на виду, якобы изучал спортивные страницы отцовской “Геральд-трибюн”, или обменивался бейсбольными карточками с одноклассниками, или смотрел старты Тома Великолепного на экране Розиного призового цветного телевизора. Сивер славился длиной шага и манерой становиться коленом в грязь в последний момент подачи, так что сзади на его форме всегда оставался след земли. Цицерону нравилось представлять себя на месте площадки питчера в тот самый миг, когда ляжки игрока склонялись над землей.
И хотя костюмы астронавтов не отличались столь же соблазнительным покроем, как у бейсболистов, вкусы Цицерона – а именно симпатия к Баззу Олдрину – определялись примерно такими же соображениями.
– Ну и фиг с ней! Ладно, давай сходим туда, где правильно предсказывают будущее, – сказала Мирьям, когда они выбрались из этого пропахшего пачулями тумана, принесшего сплошное разочарование, и остановились на тротуаре Чайнатауна с его дневной толчеей и суматохой. – Но прямо сейчас я жутко хочу есть – кстати, ты любишь дим-сам?
– Конечно, – солгал Цицерон. Какие бы глобальные сомнения ни носил в себе этот скрытный подросток, сейчас он невольно испытывал к Мирьям Гоган уважение и благодарность за такое внимание к его персоне. – А что значит – правильно?
– С помощью курицы. Пошли. Но сначала поедим.
Мирьям взяла Цицерона за руку и потащила в Чайна-таун, – с восхитительным нетерпением спеша передвинуть его, словно пешку, по воображаемой шахматной доске своего города. В этом она очень походила на Розу – та точно так же таскала по Саннисайду своего толстощекого черного подопечного, совершая дежурные уличные обходы. И мать, и дочь, каждая на свой лад, выступали в роли кэрролловской Черной Королевы: они тоже пускались бежать, стремясь остаться на месте. Обе размечали городское пространство, как пинбольный мячик, скачущий под стеклом, стараясь коснуться как можно большего числа точек, прежде чем гравитация притянет их в ловушку внизу. Только “обходы” Мирьям оживляло какое-то ликование, радость выросшего на окраине ребенка, сознающего себя знатоком культуры Гринич-Виллиджа. Эта культура принадлежала ей по праву наследования – и по собственному выбору. Роза же, для которой родной средой была паранойя, обходила кварталы Саннисайда, будто клетки зоопарка. Роза вела счет. А топливом ей служило недовольство.
Цицерон тоже успел стать знатоком – он разбирался в типах женской власти.
Дим-сам – во всяком случае, в том виде, с каким его познакомила в тот день Мирьям, – оказался просто китайской разновидностью негритянской традиционной еды. Мирьям обошла вниманием подносы с более затейливыми деликатесами – розовыми стручками, напоминавшими морские ириски, креветками в блестящих прозрачных обертках, – и остановила свой выбор на белом промасленном мешочке, который оказался наполнен кусочками жареной свинины, причем эти кусочки прятались внутри мягких булочек. Величиной, нежностью и вкусом эти булочки напомнили Цицерону пирожки, которые пекла его мать. А еще из каждой булочки брызгал горячий мясной соус, тайно призывавший заглотнуть ее сразу, целиком. Наверное, такое мясо брали с собой в космическое путешествие астронавты “Аполлона”. Мирьям с Цицероном, поочередно запуская руки в белый пакет – снова и снова, словно он был бездонным, – пробирались по тротуарам, где стало совсем тесно из-за выстроившихся в ряд прилавков уличных торговцев с какими-то неопознаваемыми овощами и косоглазыми рыбами в чанах, то и дело уступая дорогу женщинам-лилипуткам с тележками. Мирьям жевала и говорила. Цицерон жевал и слушал. Когда они съели все до конца – лишь остатки теста с волокнами свинины застряли у них в зубах, – Мирьям чудом отыскала пропыленный еврейский магазин деликатесов, спрятавшийся прямо в гуще здешней экзотики, и купила две пузырчатые бутылки с апельсиновым соком, чтобы запить китайскую еду.
Где-то посреди этого пиршества плотина вдруг прорвалась – и остатки Цицероновой сдержанности снесло куда-то прочь. Он влюбился. Цицерон не находил женщин сексуальными, но Мирьям была исключением. Правда, его привлекало в ней не тело, а аппетит – то, с каким удовольствием она поглощала мир, словно спелый фрукт. Он влюбился в буйное цветение тех подробностей, которые открывала для него Мирьям. У его нежданного кумира обнаружился удивительный дар: то, о чем Мирьям говорила ему и о чем он слышал впервые, сразу же приобретало особый ореол, как будто о такой жизни, полной именно таких деталей, он всегда и мечтал: достойная планета, Че Гевара, “Максорлиз”, фалафель, Элдридж Кливер, гашиш, “Фагз”, Бродяга Джек, дим-сам.
Курица же оказалась просто курицей. На Мотт-стрит, у суматошного входа в некий “Музей Чайнатауна” – крытый двор аттракционов, такой же обшарпанный и непривлекательный, как худшие заведения в парке Кони-Айленд, зловещий даже при дневном свете, – внутри украшенной витрины, вытащенной из тени к самому краю тротуара, расхаживала и что-то клевала грязная белая курица.
– Это Клара, – сказала Мирьям. – Сейчас она предскажет тебе судьбу. Она гораздо дешевле, чем Сильвия де Грас.
Мирьям купила жетон у безмолвного смотрителя Клары – на этот раз лилипута-мужчины, – и опустила его в щель. Прозвучала приятная мелодия, курица Клара завертелась в танце, а потом стукнула клювом по одной из нескольких клавиш, встроенных в стенку клетки, после чего на пол ее темницы просыпалось несколько зерен – и одновременно в подставленные пальцы Мирьям просунулась карточка с какими-то китайскими иероглифами и английскими словами.
– Ну вот, – сказала Мирьям. – Хочешь, я прочитаю тебе?
Да неужели она думает, что он читать не умеет? Цицерон, такой бдительный, так ревностно оберегающий сокровенные тайники собственной души, так преданный избранному им пути невидимки, – порой все-таки поражался, насколько однобокое впечатление производит нацепленная им маска черного подростка-толстяка. Неужели? Вы в самом деле думаете, будто я не наблюдаю, не сужу, ничего не желаю и не строю планов, как исполнить свои желания? Цицерон ощущал, что иные люди явно отводят ему не более значительное место в системе человеческих отношений, чем какому-нибудь бульдогу, привязанному к уличному фонарю, или даже к пролетающему по небу облаку, ненадолго принявшему забавную форму. Но нет. Он перевел дух. Тут что-то совсем другое. Мирьям предлагала сыграть роль оракула – занять место Сильвии де Грас и все-таки выполнить почти провалившийся сегодняшний план. Ей хотелось услышать предсказание судьбы для Цицерона.
– Да, – ответил Цицерон. – Прочитай.
Она спрятала бумажку в карман.
– Хорошо, только не здесь. У меня еще одна идея появилась. Ты когда-нибудь пробовал ванильный коктейль в “Дейвз”?
На это правдивым ответом было бы “да”. Однажды Роза водила его в эту мекку сладкоежек на Канал-стрит. Не все на Манхэттене было личным достоянием Мирьям. Но Цицерон стратегически солгал – покачал головой и приподнял брови, ожидая, что она объяснит ему то, что он и так уже знал. Цицерон уже позволил Мирьям зачитать ему предсказание курицы – вот и сейчас он предпочитал, чтобы она считала его податливо-восприимчивым к ее чудесам, верила бы в его доверчивость, даже если на самом деле он не был податлив и доверчив. Привязанность Цицерона – и к Розе, и к Мирьям, и к родной матери – всегда принимала форму некоего нежелания разочаровывать.
Так будет не всегда.
Мирьям и Цицерон уселись на табуреты у буфетной стойки “Дейвз”. Это было еще одно место, где время будто остановилось, где под вывесками времен Депрессии сидели и пили кофе мужчины в помятых фетровых шляпах, где стаканы мылись и протирались клетчатыми тряпицами – далеко не чистыми и не сухими. Они повернулись спиной к уличному рокоту на пересечении Канал-стрит и Бродвея и, по предложению Мирьям, заказали себе по два коктейля – по шоколадному и ванильному. Продавец в белом переднике, лет двадцати с небольшим, явно насмотрелся тут всякого, а потому даже глазом не моргнул, даже насвистывать не перестал, когда черный паренек и молоденькая хиппушка заказали сразу четыре коктейля. Рукава бирюзовой рубашки, видневшейся из-под фартука продавца, были закатаны наполовину, обнажая руки. Мышцы и сухожилия гипнотически поигрывали, пока он помешивал длинной ложкой в их стаканах, доставая сироп со дна. Мирьям вытащила карточку с предсказанием курицы Клары и, напустив на себя торжественный вид, нахмурилась.
– Ты готов? Эй, Цицерон, ты вообще меня слушаешь?
– Конечно.
– Вот это да! Ну и ну!
– Что там?
Цицерон, услышав собственный голос, вдруг понял, что проглотил всю наживку целиком. И снова почувствовал себя семи– или восьмилетним мальчишкой, которого дразнят в школьном дворе, а вовсе не умудренным и двуликим хитрецом, которым он сделался с тех пор.
– Ты послан людям, чтобы разжечь революцию и воспламенить множество умов.
– Ничего там такого нет! – Он потянулся к карточке, но Мирьям увела руку в сторону.
– Конечно, есть – только по-китайски. Дай мне дочитать до конца. Ну и курица, ну и обманщица! Все пути ведут никуда, выбирай свой путь сердцем. Никогда не оглядывайся назад – впереди тебя еще может ждать победа. Она сказала: Кто вбил тебе в голову все это? Слушай, Цицерон, а тебе нравятся Битлы?
– Что там на самом деле написано?
Уклончивость Мирьям подстегивала его узнать, что же в действительности гласила подвергнутая цензуре куриная мудрость.
– А кто твой любимый Битл?
На этот вопрос ответить легко: Пол.
– Ринго. Что там написано?
Мирьям запустила предсказание курицы, как фрисби, сквозь широкую открытую дверь “Дейвз” прямо на тротуар Канал-стрит, под ноги прохожим.
– Да плюнь ты, ничего особенного. Знаешь, что сказала мне Роза, когда я дала ей послушать “Сержанта Пеппера”?
– Что?
– Я не буду слушать, пока они не перестанут орать. Цитирую слово в слово.
– А!
– Ну не смех ли? Только ей и командовать отрядом борьбы с крикунами! Слушай, а как ты с ней ладишь?
Трудно сказать, понял Цицерон вопрос или не понял.
– Нормально.
– Можешь рассказывать мне всё, малыш.
– А всё – это что?
– Ну, приведи какой-нибудь пример. Скажем, самое худшее, что она при тебе сделала. Не стесняйся – можешь сочинить самую отъявленную ложь, и я тебе поверю.
Мирьям допила свой коктейль, со свистом всосав через соломинку остатки ванильной пены.
Мирьям постоянно отклонялась куда-то от темы разговора, но можно ли назвать это отклонениями? Скорее, это были взрывы. Цицерону подумалось, что она танцует на минном поле, которое сама же и заминировала. Но в любом случае, самое худшее Роза Циммер совершила совсем не у него на глазах: она завладела – и упорно продолжала владеть – его отцом. Самое худшее? Да прежде всего само Розино присутствие в жизни Цицерона. Однако из этой обиды невозможно было извлечь никакой пользы, ибо она наградила Цицерона главным удивлением в его жизни: он начал догадываться, что он – не первый в мире лжец, что мир, в котором он родился, полон лжецов.
Что знала об этой истории Мирьям? Если подсчеты Цицерона были верны, то роман между Розой и Дугласом завязался примерно в то же время, когда Мирьям стала меньше бывать в Саннисайде, предпочитая Макдугал-стрит. Даже если Мирьям и заметила тогда катастрофу, то в какой момент она могла бы обратить внимание, что катастрофа утягивает за собой в фарватере еще и младенца? Гражданский Патруль Саннисайда был организован в 1955 году. Значит, Цицерон находился еще в утробе матери, когда его отец познакомился с Розой Циммер.
– Ты что, язык проглотил? Ладно, я помогу тебе разговориться.
Вот тогда-то Мирьям и рассказала о своем “путешествии” в чрево Розиной кухонной плиты. Описывая этот эпизод, она порывисто жестикулировала, возможно, непроизвольно заново его проживая. Чтобы продемонстрировать неожиданную силу Розы, она крепко вцепилась пальцами в плечи Цицерона, и они оба чуть не свалились с табуреток, чем привлекли к себе любопытный взгляд продавца.
А затем Цицерон, смущенный всем, что услышал, возможно, снова позволил себе задержать взгляд на этих жилистых предплечьях, видневшихся из-под закатанных рукавов. И что-то такое скользнуло по лицу Мирьям, когда она приняла прежнюю устойчивую позу, – и это означало, что она успела заметить его взгляд. Выражение ее лица совершенно изменилось – уже ничто в ней не напоминало Розу. А возможно, ей с запозданием пришло в голову, что вряд ли Цицерон способен рассказать нечто такое, что могло бы сравниться с ее историей. Так игра закончилась, даже не успев начаться. Мирьям переменила тему, хотя и не объявила заранее, какова будет новая.
– Да, я забыла: китайская курочка просила меня еще кое-что тебе передать.
– Что же?
– Неси свою любовь, как небо. – И она сверкнула глазами в сторону продавца коктейлей, хотя этот угрюмый и симпатичный юноша уже утратил к ним интерес и принялся в очередной раз протирать грязноватой тряпицей серебристую лебединую шею сиропного крана.
Вот так просто, за каким-то жидким, как моча, молочным коктейлем, время могло остановиться, а жизнь – зависнуть где-то посередине. Точнее – жизнь самого Цицерона. Мирьям увидела его истинную сущность. Не то что старшеклассники, которые обзывали “гомиками” и Цицерона, и остальных мальчишек помладше в школьной раздевалке. Тех-то ему не было ни малейшей необходимости одурачивать, потому что они сами не понимали смысла этого ругательства и к тому же не удосуживались находить различия между ними. Другое дело – те четверо-пятеро взрослых мужчин, какие-то затравленные, унылые заморыши, которых он встречал в последний год: проходя мимо по тротуару, они успевали смерить Цицерона характерным оценивающим взглядом. От них – от этих незнакомцев, которых Цицерон и знать не желал, – ему тоже не было причины прятаться. Он лишь дерзко смотрел в ответ – и листок с новой информацией мысленно откладывал в папку, где хранил нежелательные варианты собственной будущей жизни. С Мирьям все обстояло иначе. От нее он как раз таился – как таился и от родителей, и от Розы, как таился от тех немногочисленных учителей, которые отмечали его интеллект. А Мирьям все равно видела его насквозь.
А потом, все так же порывисто, она развернула и подтолкнула его совсем в другую сторону. Позже Цицерон осознал, что она решила избавить его от неловкости – ведь она только что вывела его на чистую воду, заметив в нем, как тогда еще говорили, пускай и сочувственно, инвертированную сексуальную ориентацию, – хоть у продавца в “Дейвз” и в самом деле были очень красивые руки, вполне достойные сладострастного взгляда: люди, знающие в этом толк, его бы поддержали. Однако в результате она скорее усугубила, чем сгладила его смущение. Неужели то, что случилось только что, случилось в самом деле – или Цицерон сам все выдумал? Или, что совсем уж странно, Мирьям каким-то образом увязала между собой два эти громовых раската? Второй же раскат грома последовал, когда Мирьям вдруг принялась поглаживать себя по животу под футболкой, так что лицо Граучо растянулось и искривилось под костяшками ее пальцев.
– А знаешь, почему я набросилась сразу на два коктейля, да еще после сытного дим-сама? Не догадываешься?
На секунду Цицерону показалось, что она смеется над ним – и его весом. Жирный пидор. А потом, с такой же быстротой, он угадал очевидную правду. Как будто Мирьям прочитала мысли Цицерона – ведь он минуту назад подумал о том, что сидел в животе у матери как раз в ту пору, когда начинался роман между Розой и Дугласом. Как будто Мирьям увидела его насквозь – и теперь решила прочертить какую-то соединительную линию: Я беременна, а ты – голубой. Мы с тобой волнующе спаяны неповиновением Розе. Берегись – она и твою голову может сунуть в духовку, если выведет тебя на чистую воду. Хотя Мирьям и была замужем за своим фолк-певцом и у нее не было причин опасаться, что ее беременность покажется кому-то незаконной или неприличной, Цицерон был уверен, что ему только что доверили опасную тайну.
Это был особый талант Мирьям – делать далекоидущие выводы. Именно эта манера ронять намеки привлекала и завораживала студентов в старшекласснице: вечно-то она знала больше того, что знала, и знала еще, что все, о чем она знает, объединено тайной и сексом. Ее улыбка как бы говорила Цицерону: Это все – правда. Как можно было выболтать все эти секреты в один день тут, на углу Канал-стрит и Бродвея? Цицерон был единственным в школьной компании, кто противился повальной эпидемии суеверия и оставался равнодушным к разговорам о том, что если “Чудо-Метс” победят в ежегодном чемпионате в том же самом году, когда героические люди ступят на Луну, то, значит, в самом деле это правда – что все-таки близится Эра Водолея. А это, в свой черед, давало пищу слухам о том, что тысяча девятьсот 69 – это на самом деле особая поза в сексе, нужно только найти подростка постарше, чтобы он это подтвердил! Как знать, быть может, Цицерону еще придется отказаться от своего упрямства – и тоже поверить в знаки и чудеса.
* * *
Потому что, если совсем не верить в могущество знаков, тогда почему – в печку? В печь! Мало ли какое орудие можно было выбрать для покушения на самоубийство и детоубийство – электрическую розетку, банку с таблетками, гильотину, да что угодно! Сколько раз Цицерон слышал, как Роза шепотом произносила слова “Треблинка” или “Аушвиц”, когда они с ней вдвоем отходили от встреченного на улице человека, после того, как они с Розой обменивались несколькими фразами на будто комковатом, сердитом идише (зачастую Цицерону казалось, что бывший узник мог расслышать этот шепот). Дряхлые души – хотя иным из них было всего лет по тридцать или сорок, а значит, в концлагерь они попали совсем детьми – может быть, в возрасте Цицерона. Эти уцелевшие в бойне люди, бродившие по наклонным тротуарам, были едва способны пройти в винный погребок или присесть на скамью в парке: их эмигрантское существование являлось всего лишь длинным эпилогом к главной жизненной травме. В Розином многозначном горестном тоне каким-то образом умещалась не только ненависть к немцам, но и восхищение их дьявольским опытом, и огорчение из-за того, что теперь она вынуждена бойкотировать их литературу и шоколад (Цицерон, немцы дали нам Гёте!). В ее тоне слышалось не только глубочайшее сострадание к жертвам, но еще и капелька презрения к их излишнему простодушию, помешавшему им бежать вовремя, а еще – толика зависти к их совершенно особому, простительно жалкому виду: Роза знала чересчур много. Она до такой степени являлась сообщницей двадцатого века, что не могла быть просто его жертвой. Хотя и жертвой она тоже была. Этот век – выражаясь школьным словцом сверстников Цицерона – кинул ее. Выжившие узники концлагерей, тяжко ступавшие по тротуарам Саннисайда, несли на своих плечах, помимо прочего, еще и бремя позорного сталинского пакта, что кололо Розу прямо в израненное нутро.
* * *
И все-таки Цицерон, сидевший в тот прохладный ноябрьский день на табурете в “Дейвз” в тысяча-девятьсот-сексуальной позе, Цицерон, сидевший на углу Канал-стрит и Бродвея на заре эры Водолея, со всеми своими недостойными планетами, Цицерон с едва не лопающейся головой, гудевшей от всего того, чем обогатила ее за один-единственный день дочь Розы Циммер (если Мирьям была беременна ребенком фолк-певца, который вскоре получит имя Серджиус, то и голова Цицерона тоже оказалась оплодотворена и беременна догадками о том, чем станет для него в будущем расставание с Розой и Саннисайдом), – все-таки тогдашний Цицерон, сидевший на том табурете, был еще безмолвствующим Цицероном. Он был круглолицей и застенчивой ЧЕРНОЙ дырой, таившей в себе и догадки, еще не родившиеся на свет, и гул идей, еще молчавших внутри его головы. Он, прирожденный механизм для разоблачения всяческой ахинеи, был к тому же механизмом, производившим молчание. В тот день подозрительность Цицерона, которую Роза, несмотря на все свои старания, лишь укрепляла в нем, оказалась каким-то образом вывернутой наизнанку – инвертированной! да! – из-за того пьяного, грубого приятия мира, какое продемонстрировала Мирьям. А еще из-за того, что она увидела насквозь его самого. Раз невидимки из Цицерона не вышло, значит, следует обдумать какие-то другие варианты. И все же в тот день Цицерон так и не сделал и не сказал ничего такого, что могло бы заставить умолкнуть хор голосов, советовавших ему подумать о карьере полузащитника. Привычка одержала верх.
* * *
Сорок три года спустя Цицерон носил на голове дреды – толстые жгуты, предназначенные для борьбы с чужими умами. Эти ворсистые щупальца служили наглядными выделениями его ума, приборами дистанционного управления. А еще они походили на переданные светотенью следы от самолета и постоянно демонстрировали, что его голова самым натуральным образом взрывается от всей той дряни, которая в нее набилась. Ну, а если совсем буквально, то его дредлоки возвещали вот что: Цицерон уже очень долго, вы даже представить себе не можете, сколько, не соблюдал чистоту, не слушался правил, которые втолковывает любому ребенку любая мать: расчеши! гребнем! эту! чащу! Взгляните на мои великие деянья[2]. Вдумайтесь: сколько времени на это ушло, сколько лет пришлось Цицерону мириться с тем, что он – явно незавершенное произведение. Потому что он отращивал свою копну волос у всех на виду – просто ходил по улицам и плакал этими волосами. Да, плакал: Цицерон ощущал себя каким-то ходячим горем-несчастьем. Он мог бы сто раз одуматься, мог бы в любой день отстричь их – к всеобщему облегчению. Но нет – он предпочитал носить их торчком во все стороны. Он даже подумывал, не отрастить ли ему еще и рога, как у оленя, хотя такая задача, разумеется, представляла физическую трудность. Эти выпирающие уродливые выросты предназначались для того, чтобы лезть в чужую тарелку с мясом, чтобы занимать лишнее воздушное пространство. Если вы уже заподозрили, что не хотите сидеть в кинотеатре рядом с вот этим чернокожим, – то вот вам, пожалуйста, и оправдание. Эти дреды стали как бы его видимыми мыслями, беззвучными выкриками. И вместе с тем – хоть этот аргумент и звучит фантастично – они оставались всего лишь прической. Разве можно поддаваться паранойе настолько, чтобы оскорбляться при виде какой-то прически?
Чего бы ни стоило Цицерону так долго таиться – не меньше усилий затратил он и на то, чтобы сбросить бремя молчания. Цицерон понял, что он – очень рассерженный человек. Так или иначе, он стал человеком, которого совершенно невозможно смутить. Напротив, он сам постоянно смущал других. И это больше роднило его с Розой, чем с Мирьям. Ведь Мирьям была утешительницей и вдохновительницей. Она принимала все ритуалы общественной жизни, невзирая на все ее фикции и нелепости: все пути ведут никуда, выбирай свой путь сердцем! Цицерон (как и Роза под конец жизни) любил, чтобы его слушатели немели от изумления и обливались кровью, глядя, как все сорванные маски летят на пол или горят в огне.
По мнению Цицерона, порицание отъявленных расистов или гомофобов было не только бесполезным, но и смертельно скучным занятием. Мощь, заключавшуюся в подобных обвинениях, лучше всего было направлять наобум – против самых корректных и откровенно сочувствующих коллег или студентов. Посреди какой-нибудь дружеской беседы Цицерон привычно и небрежно ронял: “Но, разумеется, вы отдаете себе отчет в том, что вы – расист”. Чем меньше улик у него имелось, тем более дестабилизирующим оказывался результат. Именно такого рода желание вызвал у него в океане Серджиус Гоган. Цицерону вдруг из принципа захотелось назначить себя главным преемником и наследником. Даже и не думай нарисовать себе уютный фамильный портрет своей еврейской семейки – без меня! Без меня этого портрета попросту не существует. Если хочешь кого-то в этом винить, то вини Розу. Это она добавила шоколад в арахисовое масло.
Достойные планеты? Да кто их вообще видел-то? Уж точно не Цицерон.
2
Строка из стихотворения П. Б. Шелли “Озимандия”. Перевод К. Бальмонта.