Читать книгу Карты смысла. Архитектура верования - Джордан Питерсон - Страница 3

Предисловие. Descensus Ad Inferos

Оглавление

[1]

Что-то, невидимое нам, защищает нас от чего-то, нам непонятного. Невидимое – это культура в ее внутрипсихическом воплощении. Непонятное – это породивший культуру хаос. Хаос возвращается, если столпы культуры случайно разрушаются. Мы готовы сделать все – все что угодно, – чтобы защититься от его возвращения.

… само то, что всеобщая проблема полностью захватила и поглотила человека, озвучившего ее, есть залог того, что он глубоко пережил ее и, может быть, что-то извлек из своих страданий. Тогда он покажет эту проблему на примере своей жизни и тем самым откроет нам истину[2].

Я вырос, как говорится, в лоне христианской церкви. При этом моя семья не отличалась особой религиозностью. В детстве мать водила меня на богослужения, но ее нельзя было назвать ревностной и строгой протестанткой, так что дома мы никогда не обсуждали вопросы веры. Мой отец, кажется, был совершенно безразличен к делам духовным. Он соглашался переступить порог храма только по случаю свадеб или похорон. И все же исторические пережитки христианской морали сумели просочиться в наше семейство, наложив глубокий отпечаток на общение и взаимные чаяния. В конце концов, когда я вырос, многие люди все еще ходили в церковь; более того, все устои и предубеждения, характерные для представителей среднего класса, были иудейско-христианскими по своей природе. И хотя тех, кто терпеть не мог традиционных обрядов и верований, становилось все больше и больше, они безоговорочно принимали правила игры христианства и формально следовали им.

Когда мне было лет двенадцать или около того, мать записала меня на конфирмационные занятия. Там нас готовили к сознательному воцерковлению. Мне не нравилось туда ходить. Я не разделял убеждений чересчур религиозных одноклассников (которых было очень немного) и не восхищался их бедностью. Мне не нравился школярский дух конфирмационных занятий. А главное, я просто не мог проглотить то, чему меня учили. Однажды я спросил священника, как он увязывает историю Книги Бытия с современными научными теориями мироздания. Он никак их не увязывал; казалось, в глубине души он склонялся к теории эволюции. Я все равно искал предлог, чтобы уйти, и это стало последней каплей. Религия была необходима невежественным, слабым и суеверным. Я перестал ходить в церковь и вступил в современный мир.

Хотя я вырос в «христианской» среде – и детство мое было вполне благополучным и счастливым, – я так и рвался отринуть систему, которая меня воспитала. Ни в церкви, ни дома никто по-настоящему не противился моему бунту – отчасти потому, что люди глубоко религиозные (и те, кто, возможно, стремился к этому) не находили достойных возражений. В конце концов, многие из основных догматов христианской веры были непонятны, если не абсурдны. Непорочное зачатие казалось невозможным, равно как и мысль о том, что кто-то сумел воскреснуть из мертвых.

Стал ли мой бунт причиной семейной трагедии, потряс ли он наше окружение? Нет. В каком-то смысле мои действия были настолько предсказуемы, что огорчили разве что мать (и даже она вскоре смирилась с неизбежным). Другие члены церкви – моя община – давно привыкли к учащающимся случаям дезертирства и перестали их замечать.

Потерял ли я сам душевное равновесие, совершив этот акт бунтарства? В какой-то степени да, но понять это мне удалось лишь много лет спустя. Я перестал посещать церковь, и примерно в то же время у меня развилась преждевременная озабоченность масштабными политическими и социальными проблемами. Почему какие-то страны и люди богаты, счастливы и преуспевают, а другие обречены на нищету? Почему НАТО и Советский Союз так и норовят вцепиться друг другу в глотку? Как люди смогли стать нацистами во время Второй мировой войны? В основе этих конкретных размышлений лежал более общий и менее осмысленный вопрос: как на мировую арену вышло зло – особенно зло, взращиваемое группой людей?

Я отказался от традиций, которые меня поддерживали, и примерно в то же время распрощался с детством. Достигнув зрелости, я осознал глобальные проблемы бытия и больше не мог обращаться за ответами к всеобъемлющей общественной философии. Решающие последствия этой утраты проявились лишь годы спустя. Тем временем проблема моей зарождающейся озабоченности вопросами нравственной справедливости молниеносно разрешилась. Я начал работать волонтером в умеренно-социалистической политической партии и принял убеждения однопартийцев.

Мне стало казаться, что корень зла кроется в экономической несправедливости. Чтобы избавиться от такой несправедливости, нужно заняться переустройством структуры общества. Я тоже мог бы сыграть роль в этой замечательной революции, воплощая в жизнь свои идеологические убеждения. Сомнения исчезли, я ясно видел свою миссию. Оглядываясь назад, я поражаюсь, насколько стереотипными были мои действия – точнее, реакции. Я не мог принять постулаты религии в том виде, как я их понимал. В результате я обратился к мечтам о политической утопии и силе личности. В последние несколько веков в ту же идеологическую ловушку попали миллионы других людей – миллионы были пойманы и убиты.

В семнадцать лет я покинул родной город, переехал в местечко неподалеку и поступил в небольшой колледж, собираясь получить степень бакалавра через два года обучения. Там я активно включился в студенческую политическую жизнь (предпочтение в то время отдавалось взглядам более или менее левого толка) и был избран в управляющий совет колледжа. Он состоял из политически и идеологически консервативных людей: юристов, врачей, бизнесменов. Все они получили хорошее (или, по крайней мере, полезное) образование, были прагматичны, уверены в себе, откровенны; все они не без труда достигли чего-то стоящего. Я не мог не восхищаться этими людьми, хотя и не разделял их политических убеждений. Меня стал смущать сам факт такого восхищения.

Как студент-политик и активный партийный работник я присутствовал на нескольких съездах левой партии. Я стремился подражать социалистическим лидерам. У канадского левого крыла была долгая и славная история, к нему порой примыкали исключительно грамотные и неравнодушные люди. И все же я не испытывал особого уважения к многочисленным мелким партийным деятелям, с которыми встречался на этих собраниях. Казалось, они жили, чтобы жаловаться. Зачастую у них не было ни карьеры, ни семьи, ни законченного образования – ничего, кроме идеологии. Они были капризны, раздражительны и малы, во всех смыслах этого слова. В результате я столкнулся с зеркальным отражением проблемы, которая не давала мне покоя в совете колледжа: Я не мог восхищаться многими из тех, кто разделял мои убеждения. Это еще больше усугубило мое замешательство относительно устройства бытия.

Мой сосед по комнате – проницательный циник – весьма скептически отнесся к моим идеологическим убеждениям. Он считал, что мир не может быть полностью заключен в рамки социалистической философии. Я и сам уже практически пришел к тому же выводу, но не решался в этом признаться. Однако вскоре я прочел «Дорогу на Уиган-Пирс» Джорджа Оруэлла. Эта книга окончательно подорвала мои убеждения. Я утратил веру не только в социалистическую идеологию, но и в сами идеологические позиции. В знаменитом заключительном эссе (написанном для – и к вящему разочарованию – британского Левого книжного клуба), Оруэлл вскрыл величайший недостаток социализма и причину его частых неудач в завоевании и удержании власти (по крайней мере, в Великобритании). Оруэлл заявил, что на самом деле социалисты не любили бедных. Они просто ненавидели богатых[3]. Как удивительно точно подмечено! Маска социалистической идеологии прикрывала обиду и ненависть, порожденные неудачей. Многие члены партии, с которыми я встречался, использовали идеалы социальной справедливости, чтобы оправдать жажду личной мести.

Кто, как не богатые, образованные и уважаемые, виновны в том, что я беден, безграмотен и презираем? Как удобно здесь ввернуть жажду мести и требования абстрактной справедливости! Отчего не получить заслуженную компенсацию от тех, кому повезло больше?

Конечно, мы с коллегами-социалистами не вынашивали планов кого-то обидеть – как раз наоборот. Мы хотели улучшить положение дел, но начать собирались с других людей. В этой логике мне открылись соблазн, очевидный изъян и опасность, но я также увидел, что она характерна не только для социализма. К любому желающему сделать мир лучше, изменив других, следовало относиться с подозрением. Соблазны такой позиции были слишком велики – устоять невозможно.

Значит, проблема заключалась не в социалистической идеологии, а в идеологии как таковой. Она упрощенно делила мир на тех, кто мыслил и действовал правильно, и на тех, кто этого не делал. Позволяла верующему прятаться от собственных недопустимых фантазий и желаний. Эти выводы разрушили мои убеждения (даже саму веру в убеждения) и сорвали планы, которые я строил, основываясь на них. Я уже не мог отличить хороших от плохих – не знал, кого поддерживать, а с кем бороться. Такое положение дел оказалось весьма затруднительным как с практической, так и с философской точки зрения. Я хотел стать юристом по корпоративному праву – сдал вступительный экзамен в юридическую школу, два года посещал подготовительные курсы. Я хотел изучить пути моих врагов и начать политическую карьеру. Этот план провалился. Мир явно не нуждался в очередном юристе, и я больше не считал, что знаю достаточно, чтобы притворяться лидером.

Одновременно я разочаровался в политологии, хотя изначально ехал в колледж изучать именно эту науку. Я выбрал ее, чтобы побольше узнать о структуре человеческих убеждений (и по практическим, карьерным соображениям, о которых я уже рассказывал). На первом курсе колледжа политология оставалась для меня очень интересной дисциплиной: я узнал основы истории политической философии. Но когда я переехал в главный кампус Университета Альберты, этот интерес пропал. Меня учили, что людьми движут рациональные силы, что их убеждения и действия определяются экономическим давлением. Это объяснение казалось недостаточным. Я не мог поверить (и не верю до сих пор), что сырьевые товары, например природные ресурсы, имеют внутреннюю и самоочевидную ценность. В отсутствие такой ценности стоимость вещей должна определяться социально или культурно (или даже индивидуально). Этот акт определения казался мне нравственным – он казался мне следствием философии нравственности, принятой обществом, культурой или личностью. То, что люди ценили экономически, лишь отражало то, что они считали важным. То есть реальную мотивацию следует искать в области ценности, нравственности. Преподаватели, с которыми я изучал политологию, этого не понимали или не считали важным.

Мои изначально неглубокие религиозные убеждения исчезли еще в подростковом возрасте. Уверенность в социализме (то есть в политической утопии) растаяла, когда я понял, что мир – это не просто обитель экономики. Вера в идеологию испарилась, когда я начал понимать, что само отождествление по идейным принципам – вопрос непостижимый, поражающий своей глубиной. Я не мог принять теоретические объяснения, предлагаемые выбранной мной областью науки. Никаких практических оснований двигаться дальше в первоначальном направлении у меня также не было. Я отучился три года, получил степень бакалавра и покинул университет. Мои убеждения, которые, пусть даже временно, упорядочивали хаос моего существования, оказались ложными. Я больше ни в чем не видел смысла и пассивно плыл по течению, не зная, что делать и что думать.

А что же другие? Существуют ли доказательства того, что кому-то удалось найти мало-мальски приемлемое объяснение головоломных вопросов, с которыми я столкнулся? Привычные поступки и жизненная позиция моих друзей и членов семьи не предлагали никакого решения. Те, кого я хорошо знал, не отличались твердой целеустремленностью и не были всем довольны. Их убеждения и образ жизни лишь маскировали частые сомнения и глубокое смятение. А если взглянуть шире? Картина казалась еще тревожнее: весь мир словно погружался в пучину безумия. Великие державы лихорадочно возводили ядерную махину с невообразимыми разрушительными возможностями. Кто-то или что-то строил (или строило) ужасающие планы. В чем причина? Вполне нормальные, хорошо устроившиеся в жизни люди как ни в чем не бывало занимались повседневными делами. Их ничто не тревожило. Почему? Неужели они просто не обращали внимания на происходящее вокруг? Неужели мне тоже было не до того?

Озабоченность общественно-политическим безумием и мировым злом, приглушенная временным увлечением утопическим социализмом и партийными интригами, накрыла меня с удвоенной силой. Непостижимая реальность холодной войны стремительно оккупировала территорию моего сознания. Как все могло зайти так далеко?

История – как сумасшедший дом,

уж не понять, что стены, а что крыша.

Ты вскрыл тайник, прочел последний том,

но не заметил потайную нишу.


Уму непостижимо, как человечество могло допустить ядерную гонку: что окупало риск уничтожения не только настоящего, но и прошлого, и будущего? Что могло хоть как-то оправдать полное истребление всего сущего?

Ответа не было, но, по счастью, я открыл глаза на сам вопрос.

Я вернулся в университет и начал изучать психологию. Я стал посещать тюрьму строгого режима на окраине города Эдмонтона под руководством внештатного преподавателя Университета Альберты. Этот чудаковатый профессор оказывал психологическую помощь многочисленным заключенным, осужденным за убийства, изнасилования и вооруженные нападения. Во время своего первого визита я оказался в спортивном зале с силовыми тренажерами. На мне были высокие кожаные сапоги и длинный шерстяной плащ с капюшоном, который я привез из Португалии, фасона конца позапрошлого века. Сопровождавший меня психолог неожиданно исчез, я остался в одиночестве. Вскоре меня окружила устрашающая группа крупных, накачанных мужчин. Один из них особенно врезался мне в память. Он был очень мускулистым, обнаженную грудь покрывали татуировки. От ключицы до пояса его тело рассекал ужасный шрам. Возможно, он пережил операцию на открытом сердце. Или это был след от удара топором. В любом случае такое ранение убило бы менее сильного человека – кого-то вроде меня.

Кое-кто из заключенных предложил мне поменяться одеждой. Отдавать винтаж за обноски совсем не хотелось, но как тут отказаться? Меня спасла сама судьба. Ко мне подошел невысокий, тощий, бородатый мужчина, сказал, что его прислал психолог, и попросил следовать за ним. Он был совсем один, а на мой плащ посягала целая толпа здоровяков. Я поверил ему на слово. Он вывел меня из спортзала на тюремный двор и все время тихо, но разумно говорил о чем-то незначительном (не помню о чем). Мы удалялись все дальше и дальше, я начал с надеждой оглядываться назад. Наконец появился мой наставник и жестом позвал за собой. Мы оставили бородатого заключенного и пошли в кабинет. Там я узнал, что безобидный на вид человечек, который вывел меня из спортзала, заставил двух полицейских рыть собственные могилы, а затем хладнокровно убил их. У одного из полицейских были маленькие дети, и он умолял сохранить ему жизнь ради них, пока копал, – по крайней мере, так утверждал сам убийца.

Я был потрясен до глубины души.

О подобных событиях, конечно, пишут в прессе, но они никогда не становились для меня реальностью. Я ни разу не встречал кого-то, кто хотя бы косвенно пострадал от такой жестокости, и уж точно не знал никого, кто действительно сделал бы что-то настолько ужасающее. Как человек, с которым я разговаривал – который казался таким нормальным (и безобидным), – мог сотворить нечто подобное?

Часть лекций, которые я в то время посещал, проходили в больших залах, устроенных наподобие амфитеатра: сверху вниз тянулись ряды стульев, на которых сидели студенты. На одном из таких курсов – «Введение в клиническую психологию», что вполне логично, – я каждый раз испытывал одно непреодолимое желание. Я садился позади какого-нибудь ничего не подозревающего студента и слушал профессора. Лекция продолжалась, и в какую-то минуту я ловил себя на мысли, что меня так и подмывало вонзить кончик ручки в шею сидящего впереди парня. К счастью, этот порыв не овладевал мной полностью, но он был достаточно силен, чтобы начать беспокоиться. Что за ужасный человек мог испытывать подобное желание? Уж точно не я. Я никогда не вел себя агрессивно, ведь большую часть жизни я был мельче и младше своих одноклассников.

В тюрьму я вернулся примерно через месяц. За это время двое заключенных успели изувечить третьего, так как думали, что тот стукач. Они держали его или связали, а затем свинцовой трубой раздробили ему ногу. Я снова опешил, но на этот раз попробовал сделать кое-что другое. Я попытался представить, по-настоящему представить, в какого человека я должен был бы превратиться, чтобы сотворить такое. День за днем я концентрировался на этой задаче, и вдруг меня пронзило пугающее откровение. Дело не в том, что совершить жестокое деяние просто немыслимо (как я до этого наивно предполагал), и не в том, что столкнуться с этим напрямую практически невозможно. Воистину ужасающая сторона такого зверства заключалась в том, что совершить его легко. Между мной и буйными заключенными не было особых отличий – качественных отличий. Я мог бы поступать так же, как они (хоть я и не делал ничего подобного).

Меня глубоко расстроило это открытие. Я был не тем, кем всегда себя считал. Как ни странно, желание уколоть кого-нибудь ручкой исчезло. Оглядываясь назад, я бы сказал, что тот порыв раскрылся в явном знании – из эмоций и образов он был перенесен в область конкретных действий – и у него просто не осталось никакой причины существовать. То непреодолимое желание возникло из-за вопроса, на который я пытался ответить: «Как люди могут поступать друг с другом настолько жестоко?» Я, конечно, имел в виду других – плохих людей, – но все же задал себе этот вопрос. У меня не было причин предполагать, что я получу предсказуемый или лично для меня бессмысленный ответ.

В то же время что-то странное начало происходить с моей способностью поддерживать разговор. Мне всегда нравилось вступать в споры, независимо от темы. Я рассматривал их как своего рода игру (это признание едва ли вас удивило). Но внезапно я осознал, что не могу говорить, точнее, мне стало невыносимо слушать самого себя. У меня в голове поселился голос, анализирующий мои высказывания. Каждый раз, когда я что-то произносил, он тут же отпускал критический комментарий. Этот голос сухо повторял:

Ты в это не веришь.

Это неправда.

Ты в это не веришь.

Это неправда.


Унылые комментарии сопровождали практически каждую мою фразу.

Я не понимал, что с этим делать. Голос однозначно был частью меня, ведь я не был шизофреником. Но это осознание лишь усиливало мое замешательство. Какой именно частью был я, рассуждающей или критикующей? Если произносил фразы действительно я, чем же был тот критик? А если я – это голос, то получается, что практически всегда я вслух говорил неправду? Оказавшись в полном неведении и замешательстве, я решил поэкспериментировать. Я старался говорить только то, что мой внутренний цензор пропустил бы мимо ушей. То есть мне действительно приходилось себя слушать. Я стал гораздо реже высказываться, часто осекался на середине фразы, смущался и пытался переформулировать мысль. Вскоре оказалось, что я стал менее тревожным и более уверенным в себе, когда произносил лишь то, на что голос не возражал. Какое облегчение! Мой эксперимент удался: я был критикующей частью! И все же потребовалось немало времени, чтобы примириться с тем, что почти все мои мысли были ненастоящими, неискренними или попросту чужими.

Все, во что я верил, казалось мне хорошим и смелым, достойным восхищения и уважения. Увы, я лишь присвоил то, что мне не принадлежало. Большинство мыслей я почерпнул из книг. Поняв их абстрактно, я предположил, что имею на них право, что могу принять их за свои; предположил, что они были мной. Моя голова была под завязку набита чьими-то представлениями и доводами, которые я не мог логически опровергнуть. Я тогда не понимал, что даже железный аргумент не обязательно истинен и что право отождествлять себя с той или иной мыслью нужно заслужить.

Примерно тогда же я прочитал кое-что из Карла Юнга. Это помогло мне понять, что я испытывал. Именно Юнг сформулировал понятие персоны – маски, которая «притворяется личностью»[4]. Принятие такой маски, по мнению Юнга, позволило каждому из нас – и тем, кто нас окружал, – поверить в свою подлинность. Юнг писал:


Когда мы анализируем персону, мы сбрасываем с нее саму маску и обнаруживаем, что казавшееся нам индивидуальным в своей основе является коллективным; иначе говоря, персона была лишь маской коллективного психического.

По сути, персона не является чем-то «действительным»: она представляет компромисс между индивидом и обществом в споре о том, «как должен выглядеть тот или иной человек». Последний получает имя, заслуживает звание, получает должность, т. е., иными словами, является тем-то и тем-то. Конечно, в определенном смысле так оно и есть, но в отношении индивидуальности того, о ком идет речь, персона выступает в качестве вторичной действительности, оказываясь продуктом компромисса, в создании которого другие иногда принимают гораздо большее участие, чем он сам. Персона есть видимость, двумерная реальность, если давать ей название[5].


Я легко владел словом, но не был подлинным. Как больно было это признать!

Я стал видеть совершенно невыносимые сновидения. До сих пор ничего особенного со мной во сне не происходило, более того, я не мог похвастаться богатым зрительным воображением. Тем не менее мои сновидения становились настолько ужасными и вызывали такую бурю эмоций, что я порой боялся ложиться в кровать. Мне снились сны, яркие, как реальность. Я не мог ни убежать от них, ни игнорировать. Они сосредоточились вокруг одной темы: ядерной войны и полного опустошения – худшего из зол, которое я – или какая-то часть меня – мог себе представить:

Я видел родительский дом – обычный одноэтажный коттедж в районе среднего класса, в маленьком городке в Северной Альберте. Мы сидели там с кузиной Дианой в просторной полутемной гостиной на подвальном этаже и смотрели телевизор. Кстати, в реальной жизни Диана – удивительно красивая женщина. Внезапно диктор прервал передачу. Изображение и звук исказились, на экране появились помехи. Диана встала, подошла к телевизору, пошевелила электрический провод и вдруг забилась в конвульсиях от сильного удара током. Изо рта у нее шла пена. Потом она словно одеревенела.

Ослепительно яркий свет пробился из узкого окна и затопил комнату. Я бросился наверх. От дома ничего не осталось – его словно начисто срезали. Уцелевший пол служил крышей нашему подвалу. Небо от горизонта до горизонта заполнили красно-оранжевые языки пламени. Я огляделся вокруг: никаких признаков жизни – ни домов, ни деревьев, ничего. Лишь изредка виднелись обугленные скелеты свежих развалин. Город и его окрестности были разрушены до основания.

Начался страшный ливень. Небо стало свинцово-серым. Мутные потоки грязи покрыли землю тускло-коричневой пеленой. Появилось несколько обезумевших, контуженных людей. Они стояли в грязи, усталые и оборванные. В руках у них были помятые, без этикеток, банки с кашей и овощными консервами. По лестнице, ведущей из подвала, шли собаки. Как они там оказались? Худые остромордые псы, похожие то ли на борзых, то ли на мрачных Анубисов с египетских фресок, медленно поднимались на длинных задних лапах. Они несли блюда с обугленными кусками мяса, чтобы обменять его на консервы. Я взял тарелку. В центре лежал крупный круглый подгоревший шмат плоти на мозговой кости. Откуда он взялся?

В голове промелькнула ужасная мысль. Я бросился вниз к кузине. Псы освежевали ее труп и предлагали мясо выжившим после катастрофы. Я проснулся. Сердце бешено колотилось.

Я видел эти пронзительные апокалиптические сны в течение года, два или три раза в неделю, иногда даже чаще. В остальном все шло своим чередом: я ходил на лекции, работал – никаких эмоциональных потрясений вроде бы не было. И все же со мной творилось что-то непонятное. Я словно находился в двух плоскостях реальности. В первой со мной каждый день происходили обычные, ничем не примечательные события, которыми я делился с остальными. Попадая во вторую плоскость, я (и только я, по крайней мере так мне казалось) видел ужасные образы и испытывал невыносимо яркие эмоции. Тогда мне представлялось, что этот своеобразный субъективный мир, который обычно называют областью фантазий, каким-то образом существовал за привычным для всех реальным миром. Но что значит реальный? Чем больше я об этом думал, тем меньше понимал. Где была реальность? Что лежало в основе всего этого? Я знал, что не смогу жить, не найдя ответов.

Мой интерес к холодной войне перерос в настоящую одержимость. Я думал о самоубийственной и смертоносной подготовке к страшной битве каждую минуту, каждый день, с раннего утра и до поздней ночи. Как все могло зайти так далеко? Кто был виноват?

Мне снилось, что я бегу через парковку торгового центра, пытаясь от чего-то спастись. Я отчаянно пробирался сквозь ряд машин; открывал одну дверь, переползал через переднее сиденье, открывал другую, добирался до следующей, залезал внутрь. Внезапно двери захлопнулись. Я оказался в пассажирском кресле. Автомобиль тронулся. «Отсюда нет выхода!» – раздался мрачный голос. Машина без водителя насильно увозила меня в неизвестном направлении.

Я был крайне встревожен и подавлен. В голове появлялись смутные мысли о самоубийстве, но больше всего мне хотелось, чтобы все это просто закончилось. Я мечтал упасть на диван и буквально погрузиться в него, чтобы один нос торчал на поверхности, как трубка ныряльщика над водой. Осознание происходящего было для меня невыносимо.

Как-то раз вернувшись домой со студенческой попойки за полночь, я испытал сильное отвращение и злость к самому себе. Я схватил холст и краски и сделал отвратительный, неприглядный набросок Распятия. Я изобразил свирепого и демонического Христа с коброй, обвившейся вокруг его обнаженного торса. Этот рисунок встревожил меня, несмотря на убежденное неверие, – какое вопиющее кощунство! Я понятия не имел, что он символизировал и зачем я его нарисовал. Откуда только взялся этот образ у человека, который годами не предавался религиозным размышлениям?[6] Я спрятал набросок под старой одеждой в шкафу, уселся на пол по-турецки и опустил голову. Оказывается, я совершенно не понимал ни себя, ни других. Мои представления о природе общества и личности оказались ложными. Похоже, мир сошел с ума, а в моей голове происходило что-то странное и пугающее. Джеймс Джойс сказал: «История – это кошмар, от которого я пытаюсь пробудиться»[7]. Для меня история в буквальном смысле была ночным кошмаром. Больше всего мне хотелось проснуться и прогнать дурные сны прочь.

С тех пор я пытаюсь понять способность человека – мою способность – творить зло, особенно если злодеяния связаны с верой. Для начала надо было разобраться в своих снах. Не мог же я махнуть на них рукой. Может, за ними скрыто что-то важное? Отчего бы не признать такую возможность? Я прочитал «Толкование сновидений» Фрейда – книга оказалась весьма полезной. По крайней мере, Фрейд относился к этой теме серьезно. И все же я не мог связать свои ночные кошмары с исполнением желаний. Более того, они казались скорее религиозными, чем сексуальными по своей природе. Я кое-что слышал о том, что особыми исследованиями мифов и религии занимался Юнг, и взялся за чтение его работ. Известные мне ученые не очень-то верили его рассуждениям, но ведь их не одолевали жуткие сновидения. Я же не мог не беспокоиться о своих.

Они буквально сводили с ума. А что мне оставалось? Поверить, что ночные ужасы и боль были ненастоящими? Нет ничего реальнее ужаса и боли.

Я долго не мог понять, к чему клонит Юнг. Он делал выводы, которые я не мог понять; мы словно говорили на разных языках. Однако время от времени его слова попадали в цель. Например, он предложил следующее наблюдение:


Следует допустить, что архетипическое содержание коллективного бессознательного часто может принимать в снах и фантазиях гротескный и ужасающий вид, так что даже самый хладнокровный рационалист не застрахован от ночных кошмаров и навязчивых страхов[8].


Вторая часть этого утверждения, несомненно, очень мне подходила, хотя первая («архетипическое содержание коллективного бессознательного») оставалась загадочной и неясной. И все же это звучало многообещающе. По крайней мере, Юнг подтверждал: то, что происходило со мной, вполне могло произойти. Он даже несколько раз намекнул, что этому есть причина. Я углубился в чтение и вскоре наткнулся на следующую мысль. В ней заключалось возможное решение моих проблем – по крайней мере, я нашел указание на то, где нужно это решение искать:


Психологическое разъяснение… образов [сновидений и фантазий], которые нельзя обойти молчанием или слепо игнорировать, логически ведет в глубины религиозной феноменологии. История религии в ее самом широком смысле (включая, следовательно, мифологию, фольклор и древнюю психологию) – это сокровищница архетипических форм, из которых врач может извлечь полезные параллели и познавательные сравнения, чтобы успокоить и прояснить сознание, которое находится в полном замешательстве. Совершенно необходимо снабдить фантастические образы, которые так неожиданно и угрожающе возникают перед мысленным взором, каким-то контекстом, чтобы сделать их более понятными. Опыт показывает, что лучший способ сделать это – использовать сравнительный мифологический материал[9].


В самом деле, именно изучение «сравнительного мифологического материала» прогнало мои ночные кошмары. Однако это «исцеление» было куплено ценой полного и во многом болезненного перерождения. Я стал совершенно другим человеком, ведь то, что я думаю о мире сейчас, и, следовательно, как я действую, – кардинально отличается от того, во что я верил, когда был моложе.

Я обнаружил, что верования создают мир, и вовсе не в переносном смысле. Верования и есть мир, причем вполне метафизический. Это открытие не сделало из меня морального релятивиста. Напротив, я убедился, что мир-как-вера упорядочен, что существуют единые нравственные абсолюты (хотя они систематизированы таким образом, что разным людям возможно и даже полезно придерживаться собственного мнения). Я считаю, что отдельные личности и общества, которые пренебрегают этими абсолютами – в своем невежестве или вполне сознательно, – обречены на страдания и в конечном итоге на смерть и распад.

Я понял, что даже самый рациональный скептик может ясно увидеть смысл самых сокровенных основ вероучений и прочувствовать их притягательность, глубину и необходимость. Я узнал, почему люди разжигают войны, почему желание сохранить, защитить и расширить территорию веры заставляет их объединяться, чтобы угнетать других с немыслимой жестокостью, – и что можно сделать, чтобы изменить к лучшему эту универсальную склонность. Наконец, я понял, что ужасы жизни могут быть необходимым условием самого ее существования и что, следовательно, условие это можно считать понятным и приемлемым. Надеюсь, мои читатели смогут прийти к тем же выводам. И я ни в коем случае не требую неоправданно «отключить способность мыслить критически» – разве что на время вдумчивого знакомства с моими доводами. Вкратце они звучат так:

Мир вполне допустимо определять и как арену действий, и как вместилище вещей. Мы называем мир вместилищем вещей, опираясь на признанные научные постулаты. Различные же способы повествования – миф, литература, драматургия – изображают мир как арену действий. Люди еще не достигли ясного понимания областей этих определений. Поэтому их долгое время противопоставляли, и напрасно. Область первого – объективный мир, то есть мир, одинаково воспринимаемый разными людьми. Область второго – мир ценности – то есть действительное и желаемое с точки зрения чувств и поступков.

Мир как арена действий состоит, по существу, из трех элементов, которые периодически проявляются в типичных картинах метафорических представлений. Первый – это неисследованная территория – Великая Мать, созидательная и разрушительная природа, источник и последнее пристанище всех определяемых вещей. Второй – это исследуемая территория – Великий Отец, защищающий и деспотичный оплот культуры, совокупная мудрость предков. Третий выступает связующим звеном между неисследованной и исследованной территориями – это Божественный Сын, архетипическая личность, творческое созидательное Слово и ревностный противоборец. Мы приспособлены к этому миру божеств точно так же, как к объективному миру. А это значит, что окружающая среда в реальности является и ареной действий, и вместилищем вещей.

Открытое пребывание на неисследованной территории вызывает страх. Человек защитился от этого страха, выполняя «ритуальное подражание Великому Отцу» – принимая необходимость отождествлять себя с группой, что ограничивает смысл вещей и делает общественные отношения предсказуемыми. Однако когда отождествление с группой становится абсолютным – когда все контролируется и неизвестное лишается права на существование, – творческий процесс созидательного исследования, который обновляет группу, прекращается. Это «ограничение возможностей адаптации» резко повышает вероятность социальной агрессии и хаоса.

Неприятие неизвестного равнозначно «отождествлению с дьяволом», мифологическим двойником и вечным противником героя-творца, постигающего мир. Такое неприятие и отождествление есть следствие люциферианской гордыни. Ее девиз: все, что я знаю, – это все, что необходимо знать. Такая гордыня превозносит всеведение, ставя разум на место бога, и тогда личность и общество неизбежно скатываются к существованию, неотличимому от ада. Пылающая пропасть разверзается потому, что творческое созидательное исследование – невозможное без (смиренного) принятия неизвестного – зарождает и поддерживает в нас защитное умение приспосабливаться и дает жизни большую часть ее приемлемого смысла.

«Отождествление с дьяволом» усиливает опасности, присущие отождествлению с группой, что само по себе может привести к патологическому обессмысливанию бытия. Верность личному интересу – субъективному смыслу – может служить противоядием от непреодолимого вечного искушения отрицать аномалию. Личный интерес – субъективный смысл – проявляется на стыке исследованной и неисследованной территорий и свидетельствует о том, что происходит непрерывная здоровая адаптация человека и общества.

Верность личному интересу равна отождествлению с архетипическим героем – Спасителем, который отстаивает свою связь с созидательным Словом перед лицом смерти и не поддается давлению группы. Отождествление с героем уменьшает невыносимо-притягательное влияние неизвестного; более того, оно помогает человеку обрести свою точку зрения, что позволяет одновременно выходить за пределы группы и поддерживать ее.

Такие же краткие выводы вы найдете в начале каждой главы и подраздела. Читая их один за другим, вы получите полное представление об этой книге в несколько сжатом виде. Этим я и советую вам заняться, покончив с предисловием. Краткое содержание моих размышлений, предлагаемых в этой книге, ускорит и облегчит понимание ее частей.

1

Схождение в ад (лат.).

2

Jung C. G. The Collected Works of C. G. Jung (R. F. C. Hull, Trans.). Vol. 9. Part 2. Aion: Researches into the Phenomenology of the Self. Bollingen Series XX. Princeton University Press, 1978, p. 78. А также:

Как ни парадоксально,

Тот, кто принимает на себя людские унижения,

Вполне может стать правителем;

И тот, кто берет на себя бедствия страны,

Способен повести за собой народ.

[Lao Tzu. The concerns of the great. In Tao Te Ching (S. Rosenthal, Trans.), 1984].

3

«Иногда смотрю я на кудрявого социалиста-интеллектуала, который носит пуловер, пишет социалистические трактаты и цитирует Маркса, – и задаюсь вопросом, что, черт побери, им движет на самом деле. Трудно поверить, что это любовь, особенно к рабочему классу, от которого он далек, как никто другой». [Orwell G. The road to Wigan Pier. London, Penguin, 1981].

4

Юнг К. Очерки по психологии бессознательного. М.: Когито-Центр, 2013.

5

Там же.

6

Десять лет спустя, когда я заканчивал эту рукопись, моя студентка Хайди Тремль написала: «Во время путешествия из Египта в Ханаан нетерпеливые израильтяне стали обвинять Бога и Моисея в том, что они ведут их в пустыню умирать. В наказание Яхве наслал на израильтян ядовитых змей. Те, кого не укусили, покаялись и попросили Моисея заступиться за них перед Богом. Яхве велел изготовить бронзового [или огненного] змея и водрузить его на верхушку шеста. Укушенным надо было посмотреть на змея, чтобы сохранить жизнь. Моисей сделал так, как ему повелел Бог, и всякий раз, когда змея кусала кого-то, этот человек смотрел на бронзовую статую и не умирал (Чис. 21:5–10). Иоанн Богослов говорит Никодиму: “И как Моисей вознес змию в пустыне, так должно вознесену быть Сыну Человеческому, дабы всякий, верующий в Него, не погиб, но имел жизнь вечную” (Ин. 3: 14–15)».

Госпожа Тремль отметила, что многие называют змею орудием смерти (потому что она ядовита) и символом преображения и возрождения (потому что она сбрасывает кожу). Благодаря этим откровенно противоположным характеристикам змея считается подходящим воплощением божественного начала (согласно Рудольфу Отто, мысли которого описаны далее в этой книге). Божественность вызывает страх и трепет (mysterium tremendum), а также обладает мощной притягательностью (mysterium fascinans). Хайди Тремль продолжает: «Если человек мог выдержать взгляд змея, который символизировал его самый большой страх, он получал исцеление».

Почему на моем рисунке и в Новом Завете Христос уподоблялся змею? (Кстати, создавая тот набросок, я вообще ничего не знал о такой ассоциации.) Это имеет некое отношение к описанию его как судьи в Апокалипсисе:

«Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден, или горяч!

Но, как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих.

Ибо ты говоришь: “я богат, разбогател и ни в чем не имею нужды”; а не знаешь, что ты несчастен, и жалок, и нищ, и слеп, и наг.

Советую тебе купить у Меня золото, огнем очищенное, чтобы тебе обогатиться, и белую одежду, чтобы одеться и чтобы не видна была срамота наготы твоей, и глазною мазью помажь глаза твои, чтобы видеть (Отк. 3: 15–19)».

Спаситель непременно представляется в роли судьи – причем самого неумолимого, – потому что он является мифологическим воплощением идеала, а идеальное всегда вершит суд над действительным. Архетипический образ Спасителя, символизирующий совершенство и полноценность, ужасает точно так же, как мысль человека о том, насколько он далек от безупречности.

7

Джойс Дж. Улисс. М.: АСТ, 2019.

8

Юнг К. Психология и алхимия. M.: АСТ, 2008.

9

Там же.

Карты смысла. Архитектура верования

Подняться наверх