Читать книгу Палоло, или Как я путешествовал - Чулпан Хаматова, Дмитрий Быков, Ингеборга Дапкунайте - Страница 5

Письма русского путешественника
Как я пел «Марсельезу», или Швейцарская конина

Оглавление

Перелом в отношении Европы к России происходил на моих глазах. Это заслуживает разговора.

То есть, конечно, свидетелем самого перелома я не был. Я только застал его первые проявления, позволявшие говорить о тенденции. В конце 1991 года, аккурат между путчами, меня отправили во Фрибур – швейцарский город, который некоторые неправильно называют Фрайбургом, но расположен он во французской части страны, так что произносить следует «Фрибу-у-ур», с глотанием «г». Там происходил студенческий конгресс на тему «Единство Европы».

Группы тогда формировались по забавному принципу: студенческий совет, существовавший при Комитете молодёжных организаций, остро страдал от недостатка денег. В результате на всякого рода конгрессы, посвящённые будущему Европы или защите амазонских племён, посылался докладчик (он ехал бесплатно), куратор-переводчик (он выполнял организаторские и надзорные функции) плюс пять-шесть новых русских, которые за такие поездки платили меньше, чем за обычный тур, да туров толком ещё и не было. Так что в Швейцарию поехал я, известный студсовету своей способностью долго и бессодержательно говорить на общечеловеческие темы, два студсоветовских активиста и пара новых русских, с которыми у КМО было что-то вроде бартера: бизнесмен из Львова и жена какого-то партайгеноссе, ныне торговавшего автомобилями.

Денег мне с собой никаких не дали, а долларов у меня не было. В видах торговли сувенирами, которые ещё могли иметь некоторый успех, я взял с собой штук десять юбилейных рублей, несколько футболок с советской символикой, закупленных на Арбате, и мешочек чёрных сухарей для угощения любопытных. Вообще деньги были только у новых русских, остальным не поменяли ни франка и пообещали, что там будут хорошо кормить. Привередничать не приходилось – шутка ли, Швейцария! Мать заказала зонтик – взамен того, который я посеял незадолго до поездки. Я обещал, что буду крутиться.

Представления о единой Европе у меня были самые туманные, ограничивавшиеся в основном ленинской статьёй 1915-го, кажется, года «О Соединённых Штатах Европы» и набором либеральных клише. Остальные, по-моему, не читали и ленинской статьи. Бизнесмен из Львова, тяжеловесный мужик лет сорока, после ста граммов начинавший говорить о бабах, собирался завязать контакты с какой-нибудь швейцарской фирмой. Все мы были здорово разбалованы отношением к нам иностранцев, прибывавших в Россию на волне интереса к перестройке. Нам представлялось, что все объятия будут распростёрты и все флаги, в гости к которым были мы, начнут в нашу честь приветственно трепетать ещё в аэропорту. В аэропорту нас никто не встретил, и около часа мы проторчали в зале ожидания, напевая известную песню из кинофильма «Бродяга»: «Нигде никто не ждёт меня-а, бродяга я-а…»

Швейцарцы на нас косились, хотелось есть и пить, новые русские берегли свои деньги. Неожиданно переводчика, студента иняза, осенила блестящая мысль: он заметил, что швейцарский пятифранковик по размерам и весу идентичен металлическому русскому рублю. Он произвёл эксперимент (тоже привёз рубли, собака) и посредством разменного автомата немедленно конвертировал российский рубль один к двадцати. Ему выбросило пять монеток по одному франку. Думаю, столь удачного опыта конвертации в российской истории не было. Мы стремительно поменяли по два рубля и получили сумму, вполне достаточную для утоления жажды. Группа срочно обшарила свои карманы и обнаружила в общей сложности двадцать пять рублей, которые были объявлены неприкосновенным запасом.

После долгих звонков в посольство мы наконец достучались до отдела культуры или как там называется это подразделение, так что к вечеру нам подали «рафик» с недоумевающим шофёром и повезли во Фрибур по плавной холмистой дороге вдоль женевского озера. Швейцарский пейзаж радовал абсолютной мирностью и подчёркнутым нейтралитетом. Мне вспомнился Штирлиц, отправляющий Кэт на родину и после трудов праведных зашедший поесть сметанки в вокзальный буфет. Сметана была только взбитая. «А наши там голодают», – подумал Штирлиц, уже не делая различия между своими в России и ихними в Германии. «Если бы не Сталинград, – подумал Штирлиц, – то тю-тю бы ваш нейтралитет вместе со взбитой сметаной». Эту его реплику я помнил наизусть.

Фрибур – очень маленький университетский город, университет которого известен замечательной библиотекой по истории католичества. Никаких других приоритетов там нет – только католичество, почему общежитие, где нас по первости поселили, было оформлено в традициях католического монастыря. Это и был монастырь в прежние времена. Теперь тут в одном крыле жили очкастые серьёзные студенты, а в другом – красивые серьёзные студентки, заигрывать с которыми было в принципе бесполезно. По-французски я знал единственную фразу: «Ву ле ву куше авек муа» (и, конечно, «Же не манж па…» – но в этом признаваться уже стыдно). Если кто не знает, «Ву ле ву куше авек муа» означает «Не хотите ли вы спать со мной?» – и с таким багажом привлечь доброжелательное внимание европейской католички, сами понимаете, очень трудно. Селить в монастырское общежитие нас не хотели. Меня как самого убедительного отправили на поиски организаторов конгресса. Времени было уже около восьми вечера, и застать кого-то на рабочем месте не представлялось исполнимым – тем не менее нюх сразу привёл меня в кабинет ректора. Он что-то писал, отпустив секретаршу. Дубовый кабинет был увешан гобеленами с изображениями средневековой охоты.

Не думая, что попаду на самого ректора, я довольно решительно вдвинулся в помещение и по-английски сообщил, что мы русские, приехали на конгресс и хотим где-то переночевать, не говоря уже об поужинать. Лицо ректора выразило в первый момент ту же гамму чувств, какая, должно быть, была на лице Форрестола перед известным прыжком из окна с криком «Русские идут!!!». Оторвавшись от теологических трудов, он робко улыбнулся и принялся куда-то названивать; я пока рассматривал гобелены. Дозвонившись, видимо, до общежития, он что-то залопотал по-французски, после чего ободряюще кивнул мне и сказал, что сейчас всё будет.

Я вернулся к своим, уже успевшим проклясть всю объединённую Европу, и мы пошли в монастырскую общагу, где нас накормили остывшими и довольно-таки осклизлыми макаронами. Чувствовалось, что во фрибурском университете заботятся главным образом о душе. Спать нас развели по персональным кельям. В каждой висело распятие.

Наутро, непосредственно в день начала конгресса, нам было сообщено, что всех участников перевозят в одно место – некий загородный пансион, расположенный в пяти километрах от города. Туда уже съезжались гости – главным образом из Восточной Европы, ибо западноевропейские труппы могли себе позволить размещение в гостиницах. Запахло дискриминацией, но я никогда не питал особенных иллюзий насчёт интеграции русских в Европу. Впрочем, того, что нас ожидало, не мог предполагать и я.

– Мы ведь в отель едем? – спрашивала жена нового русского, старательно охорашиваясь всё время, пока нас везли.

Ответом ей была огромная скульптура у входа в то место, куда нас доставили. Скульптура состояла из довольно высокого и толстого каменного столба, по бокам которого лежали два шара, тоже изрядных в диаметре.

– Вот тебе, а не отель, – сказал я сквозь зубы.

Нас поселили в бомбоубежище, которое предусмотрительные швейцарцы, несмотря на весь нейтралитет, отрыли в начале шестидесятых. Всё было очень современно – сохраняемые в чистоте и боеготовности душевые кабинки, кафельные полы и, главное, нары с солдатскими одеялами. Нары делились на секции, в которых мы размещались по трое. Мальчиков положили отдельно. Заползти на спальное место можно было, только извиваясь червём. Потолок невыносимо давил. Всё вместе оставляло впечатление истинно европейского комфорта. Ко всему прочему вода в душе была чуть тёплая, о ванне речи вообще не заходило (какая ванна после ядерного апокалипсиса! там на земле радиоактивные руины, а вы тут будете в ванне расслабляться?!). Когда нового русского, новую русскую и активистов студсовета привели в спальное помещение, расположенное, кстати, на безопасной глубине метров в пятнадцать, они временно лишились дара речи.

– Я позвоню в консульство! – нашлась наконец новая русская. – Я буду требовать! настаивать! пусть меня немедленно вернут в Россию!

Ещё немного, и она потребовала бы, чтобы Россия объявила Швейцарии войну, и тогда уж точно тю-тю нейтралитет вместе со взбитой сметаной, но её подошла успокаивать прилично говорящая по-русски полька:

– Мы же Восточная Европа, – говорила она, соблюдая ударение на предпоследнем слоге. – Они нас как свиней видят. Мы ездили в Голландию на такой же конгресс, и там всех поляков и восточных немцев поселили в конюшне!

Так я впервые начал замечать, что интересовать Европу русские ещё могут, но уже исключительно как экспонаты. Если доперестроечный советский человек внушал уважение и страх как непредсказуемый, буйный питекантроп, если в конце восьмидесятых он внушал просто уважение как питекантроп с шансом превратиться в человека, то в начале девяностых он уже начинал восприниматься как питекантроп, окончательно превратившийся в свинью или даже в морскую свинку с рудиментарными когтями. Приглашать его на конгрессы ещё было можно, чтобы при нём и с его участием обсудить, можно ли его интегрировать в Европу или следует изолировать в клетке; но рассматривать как партнёра, гостя или персону грата было при всём желании невозможно.

Кормление нам организовали в студенческой столовой, куда водили после заседаний. Кормили по низшему разряду, как беднейшее студенчество. На обеды выдавалось три вида талончиков: Восточная Европа получала, как сейчас помню, красненькие. По этим талончикам выдавался обед из трёх блюд, без сладкого (на сладкое, подсказывает мне измученная память, был ванильный пудинг, но его давали на синенький талончик). Три блюда были: суп-пюре из овощей а-ля профсоюзный пансионат «Горняк», конина и бутылочка невыносимо терпкого красного вина неизвестной мне марки.

Я неприхотлив относительно ночлега и в силу профессии ночевал много где, вплоть до разрушенного пионерского лагеря в Нагорном Карабахе; и часто менял постели в силу темперамента; и оттого меня не удручало бомбоубежище, которое мы с первого взгляда переименовали в бомжеубежище и с тех пор иначе не называли (правда, новый русский постоянно срывался на бомбо-уёбище). Зато в смысле еды я прихотлив чрезвычайно и кониной никогда до тех пор не осквернялся. Чувствуя себя как минимум татаро-монгольским оккупантом, я стал брезгливо ковырять коричневый длинный кусок волокнистого мяса, обложенного картофельным пюре, которое я с детства люблю ещё меньше манной каши. Конина оказалась действительно какой-то раскосой на вкус: кислая, жилистая, жёсткая, как иго, и съедобная ровно настолько, чтобы казаться деликатесом после ядерного апокалипсиса. Остальные могли ещё доплатить и взять вместо гнусного вина бутылочку лимонада, но лимонад стоил франк, а рубли я берег.

В первый же свой день мы принялись конвертировать рубли, потому что сидеть на заседаниях конгресса было решительно невозможно. Выходили студенты и говорили о проблемах, которые ни под каким соусом не могли быть интересны русскому человеку в начале девяностых. Речь шла о защите животных, о преодолении расовых и религиозных различий в условиях объединённой Германии, о плате за обучение для студентов из восточноевропейских стран – всё это излагалось монотонно, в огромном, высоком и строгом зале, к тому же холодном настолько, что на улице казалось теплей. Новый русский с первого дня стал носиться по Фрибуру в поисках хоть одной фирмы, с которой можно было бы завязать контакт, но напоролся в итоге только на благотворительную организацию, оказывавшую помощь старикам и инвалидам. Они надарили ему кучу наклеек, и он уж было решил, что перед ним очень богатая организация (шутка ли – двадцать наклеек подарили за здорово живёшь), но фонд оказался крайне скудный. Он потащил меня и переводчика устраивать ему переговоры, быстро понял свою ошибку и поспешил смыться, даром что нас ещё обещали сводить в дом престарелых и там бы, может, накормили. Впрочем, не думаю, что престарелых кормили лучше, чем студентов третьего разряда.

Через некоторое время я здорово озаботился проблемой денег. Есть хотелось почти всё время, параллельно мучила изжога, да я же пообещал матери зонтик. Досуг свой, сбегая с заседаний, я проводил в бесцельных шляниях по осеннему Фрибуру. Забредал несколько раз высоко в горы, где всё было похоже на ожившую картинку к андерсеновской «Ледяной деве»; ходил мимо маленьких, крытых черепицей домиков с трогательными фонариками у входа… Я пребывал в умилении. Мне всё казалось, что сейчас из домика выйдет гномик, протянет ручку, поведёт смотреть розы (мне отчего-то казалось, что внутри там непременно должны быть розы)… Вместо гномика из домика один раз вышел здоровый мужик в подтяжках и поинтересовался, какого чёрта я здесь делаю. Я понял не столько его лексику, сколько мимику (говорил он на швейцарском французском, как все в этой части страны, – его и наш француз-переводчик не всегда понимал). Так что идиллические прогулки в горах среди домиков, роз и маленьких озёр пришлось свернуть довольно скоро.

Единственным местом, откуда меня не гнали, был музыкальный магазин, в котором можно было надеть наушники и сколько влезет слушать столь мною любимый французский шансон. Шансон имелся в изобилии, поскольку Францию из Швейцарии в хорошую погоду видно невооружённым глазом. Первым делом я набирал кассет – главным образом Брассанса или Бреля, – потом шёл в кабинку и начинал слушать всё подряд. Брель был моей первой любовью в смысле французской песни, и когда он начинал – уже на последнем альбоме, уже с одним лёгким – умолять «Ne me quitte pas» – ну, тут у меня всё плыло перед глазами, и я вспоминал все романтические обстоятельства, в которых когда-то слушал эту песню. Нынешние мои обстоятельства были ещё более романтичны: в самом буквальном смысле без гроша в кармане, в абсолютно чужой стране, странный тип, ночующий в бомбоубежище и нафиг тут никому не нужный. Во мне зрел социальный протест. Когда он дозревал до нужного градуса, Брель как раз начинал «Вальс на три счёта», а когда это стремительное произведение доводило меня до подлинного катарсиса, начинал низвергаться знаменитый «Амстердамский порт». Песня эта не поддаётся адекватному стихотворному переводу в силу краткости французских слов и многосложности русских; короче, там про то, как переводил мне франкоязычный приятель, как в амстердамском порту плачут матросы, потом пьют, потом блюют, потом опять плачут и опять-таки блюют, после чего снова пьют и блюют же. Эта нехитрая, в сущности, фабула излагалась у Бреля с таким напрягом и отчаянием, с такой мерой, сказал бы я, безнадёжного и трагического космополитизма – вот сидит чужой всем и вся человек в портовом кабаке, среди таких же, как он, скитальцев, пьёт, плачет, блюёт, курит марихуану, мир вокруг него заволакивается не пойми чем, он всех ненавидит, потому что все ему чужие, и одновременно всех любит, потому что все вокруг такие же бродяги без роду-племени и подонки общества… короче, ву ме компрене.

Через час или два подобных медитаций, весь в слезах, я выходил в серый ноябрьский швейцарский день и брёл куда глаза глядят по ажурным мостам (в городке было несколько знаменитых пропастей), по горбатым улицам, но брусчатке, мимо деревянных и каменных распятий, мимо костёла и мимо цветочных магазинов, которых почему-то попадалось мне бесчисленное множество. Тогда я впервые понял, до какой степени нечего делать человеку, у которого нет денег. Потом везде начинали зажигаться огоньки, матовое небо провисало, и всё становилось совсем уж грустно. В семь вечера сходились на обед, и автобус увозил нас в бомбоубежище, откуда часть поляков умудрилась-таки перебраться в студенческое общежитие, а мы так и махнули на всё рукой.

На четвёртый день я не выдержал и поменял в разменных автоматах половину своей рублёвой наличности. Долго проколебавшись между зонтиком и избранным Брелем, я всё-таки купил самый дешёвый зонтик и с бесконечной тоской побрёл на пленарное заседание, на котором восточные европейцы должны были вырабатывать своё отношение к объединению Европы. Европейцев собралось негусто, мы до заседания быстро сформулировали своё отношение к крушению тоталитаризма («было лучше, но хуже»), выпили русской водки, которую я привёз, и отправились на общее заседание докладывать свою позицию. Докладчиком выставили меня как наиболее толерантного к русской водке. Я влез на трибуну, поблагодарил собравшихся за приглашение и сообщил, что все мы европейцы, все под Богом ходим, а потому не надо нас рассматривать отдельно и так далее, ещё раз благодарю за внимание. Больше всего это напоминало поведение купчика Верещагина перед растерзанием его толпой в «Войне и мире»: «Граф! Граф, один Бог над нами!» При словах «Тоже и мы европейцы», сказанных мною на заплетающемся английском, зал захлопал, остальное же выслушал с недоуменной вежливостью. Мой социальный надрыв был здесь непонятен. Поляки, румыны и восточные немцы составляли мою надёжную клаку, но они по своему состоянию не заметили, когда я кончил говорить.

На следующий день – конгресс уже приближался к финишу – нам решили устроить экскурсию либо на шоколадную фабрику, либо на пивной завод «Кардинал», по выбору. На шоколадную фабрику мы отправили девчонок, а сами, естественно, пошли на пивной завод, преисполняясь самых радужных ожиданий. Тем не менее до дегустации нам показали длинный фильм про швейцарское пивоварение, затем провели по заводу, где пахло страшно аппетитно, и только затем привели в маленький зальчик, где очень добрая и сильно пьющая старушенция наливала всем, сколько душа просила. Сортов пива было пять, и я попробовал все. Немногочисленные французы хлебнули немного светлого и ушли по своим делам, единственный западный немец смотрел на нас в крайнем изумлении, а мы, то есть поляки, чехи и часть восточных немцев, решили отыграться за всё. Трижды меняли на наших столах пластиковые кюветы с солёным печеньицем, не менее десяти раз старуха наполняла наши кружки (не забывая и о своей), и через три часа я вышел с пивного завода «Кардинал» совершенно счастливый. Мы шли в обнимку с поляками, которые предложили спеть «Марсельезу». Почему нам в голову пришла именно эта песня – объяснять, я думаю, не надо, к тому же франкоязычные швейцарцы ничего другого не поняли бы, а предлагать полякам «Интернационал» я остерёгся. Короче, они затянули «Марсельезу», и качество швейцарского пива было таково, что я спел её вместе со всеми от начала до конца, хотя ни до, ни после не знал оттуда ни одной строки, кроме «Аллонз, анфан де ля патри». Кстати, Ленин над этой песней часто издевался и остроумно пел «Аллонз, анфан де ля по четыре». Может быть, сплетня.

В последний день конгресса нам сообщили, что обратные билеты у нас только на тридцатое ноября, а все разъезжаются двадцать девятого: оставался пустой день, денег уже не было, и вся надежда была на прощальную студенческую ярмарку, на которой каждая группа представляла свои сувениры. Обещана была даже шуточная торговля. Я нацелился обменять остатки своих металлических рублей (дороже, чем по пять франков, у меня бы всё равно их никто не купил), но обнаружил все разменные автоматы в университете заклеенными. Видимо, швейцарцы выгребли оттуда наши русские рубли и всё поняли. Теперь ни один студент не мог поменять свой пятифранковик, зато уж и русским некуда было податься. Конвертация закончилась бесславно. Оставшиеся три рубля я безвозмездно подарил красивой девушке Наде Чифаретти, дочери миллионера из итальянской части Швейцарии. «Какая прелесть», – сказала она, но ничего взамен не дала.

Отступление. Вспоминаю, как в Японии, когда нас туда возили знакомиться с сектой Муна, была процедура братания. Брататься с мунистами мы отказались наотрез: shake hands, make friends – это ещё туда-сюда, но брататься-сестраться с кем попало – увольте. Процедура братания была хороша только тем, что по итогам её все обменивались подарками. Нас предупредили, что вон тот длинный, в очках – сын японского миллионера. У сына миллионера в руках был довольно приличный пакетик из цветной бумаги. Я с другом кинулся к нему и с размаху вручил расписную ложку, запасённую как раз на такой случай.

Он поблагодарил, покивал и предложил братануться. Я отказался и выложил ещё значок, чтобы он, значит, сообразил: пора меняться.

Он кивал и благодарил. Друг выставил миниатюрную бутылочку водки, похищенную в самолёте. Сын японского миллионера расплылся шире ушей и взял бутылочку, но пакетика не выпускал.

– Щас, – сказал я по-английски и стремглав принёс из своего багажа маленькую серебристую царь-пушечку. Ну, думал я, уж царь пушечку-то он всяко возьмёт, уж она-то его прошибёт! Мысленно мы уже делили пакетик. Японец взял царь-пушечку, поклонился, вымолвил стандартное «аригато» и ушёл, унося свой документ о братании в надежде братануть кого-нибудь более сговорчивого.

– Пакетик! – заорали мы ему вслед, не сговариваясь. – Пакетик, сука!!!

В слове «сука» ему послышалось что-то японское, он оглянулся, ещё раз поклонился и исчез из поля зрения.

Вот и Надя Чифаретти тоже.

Вечером, на ярмарке студенческих товаров, я толкнул свои футболки в обмен на аналогичные футболки с польской и немецкой символикой, после чего понял, что остаюсь без гроша. Времени оставалось мало. Я достал мешочек чёрных сухарей, выложил из них серп и молот, рядом поставил оставшуюся бутылку водки и всё это назвал «Русский натюрморт». Какая-то швейцарская чувиха необъятных размеров, завитая мелким бесом, купила у меня этот русский натюрморт за пятнадцать франков, и я на следующий день приобрёл себе Бреля.

При закрытии конгресса ректор, которого я так неучтиво побеспокоил среди его гобеленов, выступил с речью.

– Я не буду долго рассуждать о единстве Европы, – сказал он, отечески улыбаясь. – Я расскажу только один эпизод. Недавно, когда я работал в своём кабинете, ко мне вошёл молодой человек и на плохом английском сказал, что он из России и что ему негде переночевать. И я понял, что Европа стала едина.

– Дрянь ты этакая! – прошипел я на весь ряд. – У кого плохой английский?! У меня плохой английский?! Меня в университете всем иностранцам показывали, дрянь шепелявая! Это у тебя плохой английский! – но теперь, по прошествии времени, я понимаю, что в главном старик был прав. Единство Европы на практике выглядит именно так, как он описал.

Надо ли говорить, что на прощальном банкете при попытке взять бесплатно бутылку лимонада я был тут же отруган, потому что бесплатный лимонад полагался только тем, кто заранее скинулся.

В последний день, когда все наши остатки были подъедены, деньги потрачены, а в столовой уже не кормили, переводчика осенила гениальная мысль. Он решил, что надо обратиться к прессе и дать интервью.

– Какого рожна? – кисло спросил я. – Кому мы нужны?

– Нифига, ты гость из свободной России! – твёрдо сказал переводчик и набрал номер главной фрибурской газеты. Через час в наше бомжеубежище приехал немолодой, но подтянутый швейцарец с фотоаппаратом и изъявил готовность поговорить с нами о происходящем в России.

– В России происходит таво, свобода, – сказал новый русский из Львова, но на большее его не хватило. На протяжении получаса мы с переводчиком заливались соловьями о том, как прекрасна стала наша жизнь с крахом тоталитаризма, а корреспондент тщетно пытался усечь, какое отношение всё это имеет к фрибурским новостям, которые он обязан был поставлять в номер. Наконец он понял, зачем его звали, и пригласил нас всех выпить по кружке пива в ближайший кабачок.

Профессиональная солидарность не позволила мне заказать много, поэтому я съел только жареного цыплёнка и пару порций ветчины; остальные были менее скромны, и несчастному под разговоры о русской свободе пришлось-таки изрядно раскошелиться. Мы успели рассказать ему всю свою жизнь.

– Ничего, – утешал меня переводчик, – он же гонорар получит!

На прощание корреспондент спросил, не нужно ли нам денег. Лицо он имел предоброе. Мы, конечно, отказались, – он нас хорошо накормил.

На обратном пути из Фрибура в Женеву мы уговорили шофёра сделать крюк, ибо до самолёта оставалось время. Мы попросили завезти нас в Монтре, где похоронен Набоков, и долго стояли у его серо-голубого камня. Последние два франка мы потратили на горшочек с цветами, который поставили у могилы (класть букеты в Швейцарии не принято). Никаких вечных красот, описанных у Вик. Ерофеева, я вокруг кладбища не наблюдал. Сеялся серый дождь, озера не было видно, гор – тоже. Погода была самая петербургская.

Я вспоминал, как Набоков давал уроки, и как у него не было денег выбраться из Ниццы, и как он обедал у друзей, и как он ненавидел немцев и французов, и как сначала эти немцы и французы смотрели на него как на дворянина в изгнании, а потом вся русская эмиграция стала им казаться нищенствующим отребьем, которое только засоряет их прекрасные города, – а короли в изгнании шли в таксисты и официанты… Европа двадцатых представилась мне: визг фокстрота, сигарный дым, голые женские плечи, ощущение стремительно надвигающейся гибели и общего безумия, горстка русских за столиком – нахохлившихся, уязвлённых, обсуждающих планы объединения Европы против большевистского ига…

В 1993 году в России случился второй путч, и она перестала быть интересна Европе; вернее, этот интерес перешёл в другое качество. Ни о каких объединениях больше не заговаривали, и студенческих конгрессов такого типа, по моим сведениям, не устраивали. В 1994 году я снова поехал в Европу – уже как безнадёжный и бесповоротный гражданин третьего мира.

12. iii.1997

iностранец

Палоло, или Как я путешествовал

Подняться наверх