Читать книгу Орфография. Опера в трех действиях - Чулпан Хаматова, Дмитрий Быков, Ингеборга Дапкунайте - Страница 16
Действие первое
Жолтый чорт
13
ОглавлениеЖизнь в Елагинской коммуне в первую неделю после перемещения была горька, весела и беспорядочна. Филологи и ежедневно пополнявшие коммуну писатели радовались перемене в своем быту, восхищались абсурдностью происходящего и беззлобно издевались над собственной беспомощностью. Давно не собиралось в городе столь блистательного филологического общества. Лингвисты и палеографы, представители разных течений и школ, философы и сочинители, модернисты и реалисты, никогда не умевшие преодолеть разногласий, были наконец объединены по общему признаку ненужности, которая добавляла им веселья.
Слух о том, что в Елагином дворце собирают и кормят интеллигенцию, разнесся по городу мгновенно. К двадцати его обитателям уже в первые три дня прибавилось еще двадцать, да множество народу заходило в гости.
С идеей обучения ремеслам все как-то застопорилось, и Чарнолуский остановился на варианте создания истории петербургской промышленности. Его эмиссар Бунтиков, прибывший в Елагин дворец девятнадцатого января, предложил каждому взять на выбор любой завод, находившийся ближе к первому жилью или симпатичный будущему хронисту по иным причинам. Петербургские фабрики были разобраны без особенного энтузиазма; Долгушов предложил лучше писать историю университетов («потому что истории всех промышленников сходны: убил, ограбил, купил завод», – добавил он), но, поскольку пролетариат в университетах не обучался, он не мог нуждаться и в их истории. Разумеется, со временем… но пока актуальнее были заводы. На следующий день добровольцы взялись за дело.
Отношение к новой работе было в коммуне самое благожелательное, и диктовалось оно, как ни странно, врожденным чувством вины. Победивший пролетариат не только не отнял у профессуры права на жизнь, но и попытался вручить ей новое орудие заработка. К тому же действовала столовая, к чаю бывал желтый тростниковый сахар (откуда он брался – никто представить не мог; на самом деле запасы его были реквизированы еще в конце декабря у купца Голубкина – он задешево взял его на Кубе и думал, что в Петрограде расхватают, но подозрительность в городе была сильнее голода, желтого сахара никто не брал, говорили, что народ хотят выморить, отчаявшись спасти). Исправно подвозились дрова. Хмелев, пожелтевший от злости, за столом ни с кем не разговаривал, на приветствия отвечал сквозь зубы и чай демонстративно пил без тростникового сахара. Но Стежкин искренне не понимал, почему бы не поработать, и Фельдман также не имел предубеждения против нового занятия.
– Ведь вы подумайте, – с милой, утрированной интонацией, словно труня над своей слишком типичной внешностью, говорил он за ужином пятнадцатого января. – Мы, люди книжные, никогда не имели возможности понять, как все работает. Я, например, на заводе сроду не был, станка в глаза не видел, от политической экономии зевота брала. Теперь же мы получили как бы другую жизнь, потому что человек, умственно организованный, из всего извлечет урок…
– Вот вы и извлекайте! – прошипел Алексеев, правая рука Хмелева и большой доброжелатель Союза русского народа. – Идите на службу, и пусть вам заводская пьянь диктует про свою жизнь! И я бы еще понял, – продолжал он, все больше распаляясь, – я бы еще понял, ежели бы вас поставили выправлять грамоту: они ведь «пролетарий» напишут через ща! Но теперь, когда грамоты нет и стерта всякая граница между вами и любым сукиным сыном, – теперь-то вы им на что нужны? Придавать литературного лоску? Я, пролетарий Тютькин, рожден во граде святаго Петра от бедных, но благородных родителей Ионы и Евлампии, влачивших скорбное свое существование под гнетом неусыпного капитала, – так, что ли?
Все грохнули, улыбнулся и Фельдман.
– Я бы не стал презирать Тютькина, – заговорил он уже без всякой местечковости, тем прекрасным, исконным русским языком, глубоким и низким голосом, который так странно сочетался с его карикатурной внешностью. – Как хотите, но всю жизнь нас кормил Тютькин. Сами мы и поля не засеяли, и гайки не завернули…
– Вот, вот она! Вот толстовская зараза! – загрохотал Алексеев. – От него все и вышло! Я сытый, я праздный – пусть я иду теперь пахать, а дочь моя пусть босиком глину месит. Да ведь он для того и хотел пахать, чтобы заглушить мозг. Умственная деятельность требует комфорта, специальных условий…
– Праздности, если угодно, – поддержал его профессор Долгушов. – Душевного равновесия, если угодно…
– Но вам пока и не предлагают физического труда, сколько я понимаю, – вступил молодой Борисов, фонетист и большой друг футуриста Мельникова. Он был высок, толст, сказочно силен, обладал при этом мягкими манерами и сочным басом; богатырский облик довершала светло-русая борода. – Предлагают записать рассказы рабочих, просмотреть архив – это же не снег чистить, в конце концов? Они пока проявляют уважение к науке – другое дело, что уважение внешнее, присущее людям малокультурным. Они уважают тело культуры, а не дух ее. Дворцы, музеи…
– Гадят они в музеях! – взвизгнула диалектолог Седова. – Они везде гадят, их единственная цель – гадить…
– Положим, это не они, – благодушно продолжал Борисов. – Есть элемент темный, неразвитый, не спорю с этим, но сознательный рабочий не таков. Больше того: маляр, который постоянно у меня работал, – я его на все работы звал, кухарки нашей родственник, – был один из интеллигентнейших людей, которых я вообще видел. Он копейки лишней не взял, а работал так, что загляденье. Он делал свое, а я свое, и не понимаю, почему он хуже…
– Так по нынешней мерке вы хуже! – вскинулся Алексеев. – Вы только на то и годны, чтобы писать историю заводов! Ваше дело речь изучать, а не историю заводов…
– Господа, а я так запросто, – желая вернуть беседу в мирное русло, заметил очеркист Ловецкий. – Я тоже, смею сказать, человек не без образования, филолог, всё чин чином. Но как-то оно пошло: раз написал в газету по заказу, два – согласился дать рецензию, три – обзор театральный… а уж кто с газетой связался, тот пропал с головой. Сами понимаете – в «Беседе» много не намолотишь. Пишешь невозможный рассказ из жизни маркиз и баронов, бежишь к Тарновскому в «Газету для всех» или в «Дорожный журнал» – помните, он на любом вокзале лоток имел, как раз до Петергофа всего журнала хватало, – «Константин Петрович, вот-с, не угодно ли?». Что ж вы думаете, господа, если я про маркизу Рене писал, как она яду выпила, увидевши, что барон Лаваль ее дочь целует в беседке, – что ж, я про завод не напишу? Я про марсианскую жизнь напишу!
– Вам, Илья Васильевич, хорошо, вы газетчик, – вздохнул Долгушов. – Нашему-то брату книжнику каково? У нас если кто и сливается, то «не» с причастием, если кто и беглый, то гласный…
– Образованный человек, Владимир Николаевич, – назидательно сказал Ловецкий, – про все может написать. Гимназист – и тот в идеале должен связную новеллу составить «Как я подглядывал за купанием сестры». И я поспорю с любым, – он с веселым вызовом оглядел компанию, чувствуя, что ненадолго предотвратил назревавший скандал, – что напишу такую историю заводов – никто не оторвется. Назначьте экспертов, и клянусь – будет лучше Дюма.
Через неделю Ловецкий обязался представить свой вариант «Истории заводов». Расходились после ужина повеселевшими, и педант Комаров, лучший петербургский словесник по прозвищу Пемза, с гордой радостью думал о том, что вот ведь – дров еле хватает, холод, сырость, гнусная моржевятина, а образованные люди находят предметы для спора и спорят не о трудном быте, а о материях высоких, вполне абстрактных. В этом и было отличие его клана, единственное, если вдуматься. Можно было поместить пролетариев во дворцы, кормить четырежды в день и купать в ваннах с розовыми лепестками, – и все равно темой их бесед оставались бы пьянство, бабы и собственные телесные недомогания. Но можно ввергнуть интеллигента хоть в геенну – он и там немедленно поссорился бы с другим интеллигентом из-за толкования строчки Гегеля. Эта способность воспарять из любой бездны, в узилище дискутировать о грамматике, на смертном одре хохотать над опечаткой казалась ему едва ли не свидетельством бессмертия души.