Читать книгу Орфография. Опера в трех действиях - Чулпан Хаматова, Дмитрий Быков, Ингеборга Дапкунайте - Страница 28

Действие первое
Жолтый чорт
25

Оглавление

Вся Елагинская коммуна стремительно собралась в Овальном зале. В первый момент на лицах обитателей дворца читался только испуг, почти ужас. Большинство из них ничего толком не знали о Кошкареве и Шергине, в лучшем случае слышали имена, – но ежели дошло до убийства арестованных, да еще и в больнице, это могло означать только одно: дело действительно серьезно, началось нечто еще не бывалое. Убийц уже взяли, больше они никого тронуть не успели; узнав об этом, Ять вздохнул свободнее. У него были свои причины беспокоиться о Лазаревской больнице.

Горбунов рассказывал чудовищные подробности. Убийство совершилось поздним вечером – Шергин уже спал, Кошкарев читал в постели. Вломились те самые матросы, которые неделю назад отконвоировали их в больницу. Все были пьяны. Сторожу приказали открыть (сейчас выясняли, не был ли и он в сговоре), протопали на третий этаж, Шергин проснулся, закричал – ему выстрелили в рот; пуля выбила передний зуб, задела корень языка, он захлебнулся собственной кровью. В Кошкарева выпустили три пули, все попали в грудь и живот, но он жил еще полтора часа и смог назвать убийц. К нему-то и вызвали хирурга – тот сразу понял, что дело безнадежное и надо только облегчить страдания, но от инъекции морфина Кошкарев отказался. В последние минуты он плакал, жалел, что не вырастит детей (которых вчера только к нему приводили – он впервые после трех месяцев заключения увидел их), и все удивлялся: ведь матросы были к ним вполне доброжелательны… Хотели послать за женой – он попросил не делать этого, через час потерял сознание и еще через полчаса умер.

– Я знал, – тихо и твердо повторял Алексеев. – Я знал и всем вам говорил. Эта власть и нас собрала единственно для того, чтобы уничтожить одним махом. Что вы теперь скажете? А? Что вы теперь скажете?! – и тыкал пальцем в Борисова.

– Скажу, что сначала надо узнать все обстоятельства, – так же тихо и твердо отвечал Борисов. – Я допускаю и то, что это провокация…

– Чья провокация?! – забывая окать, кричал Горбунов. – Моя провокация?

– Да вы-то при чем? – отмахивался Борисов. – Может быть чья угодно, вплоть до немцев. Если выяснится, что убийство произошло по приказу властей, – это исключает всякое сотрудничество. Если окажется, что пьяные матросы разбуянились, – надо посмотреть, будут ли они примерно наказаны…

– Наказаны! – шипел Долгушов. – Чтобы своя своих не познаша? Им происхождение служит индульгенцией, они всех нас могут перебить – и ничего не заслужат, кроме поощрения…

– Вы-то что думаете, Ять? – спросил Казарин.

– Я Кошкарева знал немного. – Ять все пытался представить его умирающим, с тремя пулями в груди, плачущим – и не мог: он помнил его сначала молодым земцем, идеалистом, народолюбцем, потом посредственным, хоть и горячим, публицистом, потом членом кабинета, министром здравоохранения – доброжелательным, мягким, умеренным… – Мы в последний раз виделись, кажется, в августе, меня Мироходов попросил с ним побеседовать. Одного в толк не возьму: если кого из правительства и был резон арестовывать или казнить, то уж этого в последнюю очередь. Никакой закономерности не вижу, никакого смысла…

Он лгал, конечно, и лгал прежде всего себе. Смысл был именно в том, чтобы погибли Кошкарев и Шергин, двое кротких, неразлучных, всю жизнь бывших на «вы», но всегда сводимых судьбой в роковые часы истории. Оставалось непонятным, как поступит новое правительство: оставит убийство безнаказанным (но тогда, пожалуй, и комиссаров сметут по одному – они такие же пролетарии, как мы крестьяне) либо попытается примерно наказать, вплоть до публичной казни… последнее вряд ли. Ясно было одно – революция выходит из-под контроля и скоро пожрет собственных детей; трудно было поверить, чтобы комиссары вроде Чарнолуского или даже Воронова смогли удержать этот поток в каком-никаком русле. Эти соображения Ять и начал излагать Казарину, когда вдали послышался треск автомобиля. Проехать к дворцу из-за снежных заносов машина не могла и остановилась, едва съехав с моста. Все кинулись к окнам. Утопая в снегу и оскользаясь, ко входу во дворец брели Чарнолуский и Барцев; за Чарнолуским поспешал дюжий матрос – видимо, комиссар не ездил теперь без охраны. Лиц было толком не разглядеть, сверкало только комиссарское пенсне.

– Арестовывать приехал, – спокойно сказал Хмелев.

– Этот-то? – презрительно усмехнулся Алексеев. – Не поверю. Агитировать идет. Сейчас будет говорить про уродливые гримасы.

Чарнолуский с утра знал об убийстве Кошкарева и Шергина и долго сидел в кабинете, не решаясь ничего предпринять. Он знал, что убийцы и не думали скрываться – завалились спать в казарме; что даже утром, с похмелья, они считали свой поступок подвигом и не склонны были раскаиваться – «Они ж все равно были не жильцы»; Бродский, конечно, был теперь обречен, но и не в Бродском было дело. Непонятно было, имеет ли он сам право уйти или следует остаться до выяснения всех обстоятельств. Он однажды уже подавал в отставку и писал даже негодующее письмо, которое собирался передать в газеты, – о том, что он не может отвечать за состояние культуры, которую разрушают так называемые герои революции; Бронштейн тогда высмеял его, и многие присоединились. Получилось очень гадко. Он и теперь начал было писать прошение об отставке, но, написав первые строки, застопорился. Следовало все же понять, как пойдут события, – но тут доложили о приходе Барцева, и вошел этот милый, рыжий, застенчивый, ни о чем не подозревающий футурист, с которым Чарнолуский никогда прежде не виделся. Футурист стал сбивчиво рассказывать о том, что филологи и литераторы, собранные в коммуне, разошлись по вопросу об отношении к власти, что разделил их также национальный вопрос, но суть не в этом… Словом, часть деятелей литературы настроена более радикально и хотела бы создать собственную коммуну… и Чарнолуский чуть не расцеловал рыжего: перед ним была та новая интеллигенция, о которой он мечтал, которую пестовал! Только ради этого стоило затевать всю историю: интеллигенцию достаточно было собрать в приличных условиях на неделю, чтобы из ее среды выделился передовой отряд! В этих условиях бросать пост было никак невозможно. Надо было немедленно отправляться во дворец и говорить что угодно, лишь бы успокоить елагинцев. Там наверняка уже знали, а если не знали – пусть лучше узнают от него.

Выигрывая время, он долго отряхивался на крыльце, оббивал ботинки (грубые, старые), долго пропускал Барцева впереди себя, наконец вошел, скинул пальто… Некоторое время молчали все – и комиссар, и коммунары. Наконец Чарнолуский поднял глаза и заговорил.

– Вы знаете, зачем я здесь, – начал он на этот раз без всякого обращения. – Все мы скорбим по поводу гибели честнейших, вернейших деятелей России, ее, посмею сказать, совести. Не стану говорить о том, что значили для страны имена Шергина и Кошкарева. Мой долг – лишь рассказать о том, что произошло на самом деле…

– Из первых рук, – сказал Алексеев очень тихо, но Чарнолуский услышал. Он выдержал паузу, в упор посмотрел на профессора, потом потупился, словно пытаясь справиться с чудовищной, незаслуженной обидой, – пересилил себя и продолжил.

– Революция в опасности, – заговорил он медленно и скорбно. – И никто не угрожает ей так явно, так нагло, как силы, которые она сама разбудила. Пока лучшая часть народа жертвует собой, терпя нечеловеческие лишения, – худшая его часть пользуется свободой для грабежа и убийства. Гибнут не только представители аристократии – гибнут и честные работники, и сознательные пролетарии, и лучшие из крестьян, и ни в чем не повинные герои, которые могли бы рассчитывать на благодарность масс, а получают от них пьяный дебош… Кошкарев и Шергин больше других сделали для своих убийц, но их убийцы не знали, на кого поднимали руку…

– Если бы вы их не взяли, – сипло возразил Хмелев, – эти матросы и не знали бы, кто перед ними! Вы сами указали им мишень.

– А кто указывает мишень десяткам людей, нападающим на первого встречного?! – оскалился Чарнолуский. – Кто натравливал уличных бандитов на любого прохожего в пенсне? И началось это, прошу заметить, задолго до нас! Мы первые, кто попытался остановить разгул преступности, развал фронтов, квартирные грабежи! И создание вашей коммуны, господа, – он сам не заметил, как эти «господа» соскочили у него с языка, – в конце концов, часть той же политики: попытка защитить гордость страны от голода и беззакония! И я знаю, что многие из вас ценят это, но страшатся сотрудничества с властью! Сначала царизм, а потом и правительство Керенского все сделали для того, чтобы скомпрометировать саму идею власти. Но если мы все любим Россию – нам никогда не удастся спасти ее поврозь! И потому вчерашние выстрелы – это выстрелы в нас…

– Может, их не матросы убили? – язвительно вопросил Казарин. – Может, переодетые немцы или кто из кадетов? Чтобы на вас, так сказать, пала кровавая тень?

Овальный зал одобрительно загудел. Чарнолуский, к чести его, уловил иронию.

– Я не могу вам сейчас сказать, кто это сделал и какова будет участь преступников, – заговорил он, снова уставившись в пол. – Я знаю одно: они поплатятся, и жестоко. Вашей коммуне будет придана дополнительная охрана. Вы по-прежнему вольны покинуть ее в любой момент. Я слышал о явлениях раскола в вашей среде и сожалею о них, потому что именно расколы не раз уже губили страну. Сейчас, после невинно пролитой крови, надлежит сплотиться, и тогда гибель двух честных работников будет хотя бы не напрасной. Пусть подтолкнет нас она к объединению, потому что иначе нам не спасти родину…

– Да ведь это вы, вы развязали злодеям руки! – не выдержал Хмелев. – Как вы смеете отмежевываться от убийц? Ведь это вы им дали оружие, поставили охранять арестованных, дали чувство безнаказанности! И у вас хватает наглости говорить теперь, что вы не причастны?

– Вы не смеете говорить мне этого! – загремел Чарнолуский. Все-таки и у его терпения был предел. – Вы не понимаете, чего нам стоит удерживать порядок в городе! На улицах, в лесах, в городах убивали и при царской власти – и невинных расстреливали, как девятого января, сотнями! Я знал, знал, что теперь любое уличное хулиганство будут ставить нам в вину, – но никогда не предполагал, что услышу такой упрек от образованного человека!

Хмелев, непривычный к отпору, несколько сник. Чарнолуский понял, что бой остался за ним и что надо ковать железо, пока горячо.

– Я прошу, я умоляю вас, – заговорил он, задыхаясь, словно этот порыв отнял у него последние силы. – Я прошу верить, что наша скорбь, наше отчаяние не меньше ваших. Трагедия должна всех нас научить беречь и щадить, а не истреблять друг друга. Подло, бесчеловечно использовать ее в политике, размахивать ею, превращать акт вандализма в акт политический! Это недостойно памяти борцов, недостойно имени интеллигентов… русских, наконец! Я клянусь вам всем, что есть у меня святого: никто из убийц не уйдет от возмездия! Если случится иначе – чего я не допускаю ни на секунду, – я немедленно выйду из правительства.

Это было сильное заявление. Похоже, Чарнолуский достиг цели. Возможно, теперь ему удалось бы остановить даже раскол в коммуне, – но тут заговорил Казарин.

Никто не тянул его за язык, и, вспоминая ту речь, Ять думал, что никто больше его не сделал для окончательного раскола. Он говорил сдержанно и тихо, но с таким зарядом ненависти, что все выкрики Хмелева меркли перед этим непробиваемым презрением. Для начала он елейно заметил, что глубоко благодарен представителю большевистского правительства за исключительную заботу о филологической науке; ясно было, сколь горяча его благодарность. Он придал переселению профессуры в Елагин дворец характер изгнания из города чуть ли не в резервацию. Он хотел бы, конечно, надеяться, что их квартиры не будут за это время реквизированы; когда Чарнолуский открыл рот, чтобы пылко уверить в неприкосновенности профессорского имущества, Казарин, не повышая ледяного голоса, сказал, что лично он господина комиссара не прерывал. Далее, заметил Казарин, все попытки приписать убийство двух честнейших деятелей только пьяным бандитам не будут иметь никакого успеха, ибо именно на пьяных бандитов и опирается новая власть и именно им – или таким, как они, – поручена охрана прочих арестованных. Никакою нервозностью – естественной, конечно, при исполнении такой трудной должности (тут последовала змеиная улыбка) – нельзя объяснить зверское убийство беззащитных и больных людей. Пока новая власть не освободит всех арестованных и не даст гарантий свободной печати, ни один интеллигентный человек не сможет поручиться не только за свою жизнь, но и – что всего важнее – за свою честь. И до этого ни о каком сотрудничестве с этой властью речи быть не может. Ибо даже самое жестокое наказание убийц не означает еще, что подобные зверства не повторятся, что они не происходят сейчас, в эту самую минуту… Но в эту самую минуту распахнулась дверь и вошел Льговский – бледный, небритый и необыкновенно сосредоточенный. Таким Ять видел его впервые.

– Я сейчас от Воронова, – сказал он, глядя в пустоту и обращаясь ко всем сразу. – Убийцы арестованы и будут осуждены. Бродский смещен. Семьям выделены средства, у Шергиной был Балашов.

Все названные фамилии никому ничего не говорили, но в лице Льговского столько было серьезности и сознания значительности происходящего, что никто не пристал с расспросами. Не раздеваясь, размотав только шарф, Льговский молча прошел на второй этаж.

– Вы видите теперь, – торжественно произнес после паузы Чарнолуский, – что власть делает все, чтобы искупить свою вину, пусть и невольную. Мы надеемся, что вы поможете нам обуздать стихию.

Чарнолуский пообещал лично быть на похоронах выдающихся деятелей и с достоинством вышел. Барцев побежал было за ним, но махнул рукой и остался: решать вопрос о расколе было теперь не время.

– Ну что? – Казарин подошел к Ятю и слегка толкнул его в бок. – Ловко?

– Что ловко?

– Ловко я этого трепача?

Ять с трудом одолел злость. Казарин пользовался благодеянием тех, кому не хотел подавать руки, – и именно от него исходила самая непримиримая отповедь мягчайшему и несчастнейшему Чарнолускому, заложнику происходящего.

– Что сделал вам этот трепач? – спросил он почти резко.

– Мне – ничего, – бодро ответил Казарин. – А пусть хамы знают, что не купили никого своей моржевятиной.

– Да ведь вы сами сюда пришли!

– Потому и пришел, что все это по праву мое, а могло достаться им. Я и в Мариинку вселился бы, будь такая возможность. Вы что же, Ять, – с ними?! – И он взглянул на него уже отстраненно, даже чуть откинув голову, словно смотрел теперь с позиций безупречной духовной элиты, из которой Ять трусливо дезертировал.

– Знаете, – сказал Ять, чувствуя тот же прилив бешенства, что и на дне рождения Зайки, – в ту минуту, когда вы принялись уничтожать этого несчастного – самого приличного из них, можете поверить, – я был скорее на его стороне. Его, а не каких-то «их». Их я не знаю. Но отчего вы всегда хотите быть так неуязвимы?

Он бы и еще много чего ему наговорил, упомянув, возможно, и седину в бороду, и беса в ребро, – но тут подлетел громогласный, длинноносый Корнейчук и спас положение. Он перемещался по всему залу, вступал в разговоры, ужасался, надеялся, ахал, все запоминал – вот у кого память была абсолютная, хранившая залежи нужного и ненужного, – и теперь дошла очередь до них.

– А! Что! – по-репетиловски восклицал он. – Но Льговский каков! Откуда у него доступ во все эти круги!

– Да он и не скрывает вовсе, что еще на фронте разагитирован. Они у него все в дружках. – Для Казарина уже не было ничего неясного.

– Вы куда сейчас? – спросил Ять у Корнейчука, желая прекратить тяжелый разговор.

– Домой, домой, – тут же засобирался тот. – Уж третий час, мне писать… ночами не сплю, совершенно голова не работает.

– Для кого вы все пишете? – язвительно спросил Казарин. – Газеты закрыты, журналов нет, книги не издаются…

– У меня Булыгин обещал сказку купить, – объяснил Корнейчук, – и я думаю издать новонайденный отрывок Слепцова…

– Да кому теперь нужен Слепцов!

– Может, никому и не нужен, а работать надо. Дети, дети… Да и не в детях же дело. «Человека такого усталого не держи – пусть идет», – процитировал он своего любимца и, взяв Ятя под руку, пошел с ним к дверям. Ять полагал, что, едва они окажутся на улице, наедине, Корнейчук заговорит о Шергине и Кошкареве; он знал их и наверняка имел особое мнение о степени виновности властей, – но Корнейчук, против ожидания, принялся рассказывать ему о том, как он не мог заснуть и всю ночь читал Boswell’а (Ять узнал его книжный язык, верный признак самоучки)… Поначалу он думал, что Корнейчук опасается подслушивания, но вот они вышли на мост – а тот все не умолкал.

– Послушайте, – сказал Ять, остановившись посреди моста. – Вы в самом деле можете сейчас говорить о Босвелле?

– Но о чем же еще говорить?! – изумился Корнейчук. – Разве можно говорить о чем-то другом? Язык нам дан, чтобы скрывать свои мысли, каждый в одиночку переживает ужас.

– Да, да, – сказал Ять. – Я вас понимаю. Помните ответ Августина: а если бы во время игры в мяч вам сказали, что через четверть часа рухнет мир?

– Продолжал бы играть в мяч! – пылко подхватил Корнейчук. Он обожал игру в цитаты, это было для него слаще обмена паролями. – Продолжал бы играть в мяч!

Орфография. Опера в трех действиях

Подняться наверх