Читать книгу Орфография. Опера в трех действиях - Чулпан Хаматова, Дмитрий Быков, Ингеборга Дапкунайте - Страница 29
Действие первое
Жолтый чорт
26
ОглавлениеПоздним вечером 25 января, после похорон Шергина и Кошкарева, в Елагином дворце долго не расходились, сидели при двух лампах за столами (керосин кончался, нового за треволнениями последних дней не подвезли) и изредка прерывали тягостное молчание воспоминаниями об убитых. Что-то главное оставалось несказанным, и разойтись было невозможно. Вместо того чтобы объединиться в общем горе, елагинцы все отчетливее чувствовали рознь, и любые попытки общей скорбью заслонить надвигающийся разрыв выглядели непростительным фарисейством. Ужаснее всего было состояние тоскливой неопределенности, владевшее всеми не только в Елагином дворце, – но только в Елагином дворце, пожалуй, уже догадывались, что эта-то неопределенность, вечная спутница русской смуты, и убила ни в чем не повинных, никому не мешавших людей. И потому пятьдесят человек, сидевших за столом на первом этаже и тихо, с долгими паузами переговаривавшихся в полумраке, понимали, что определяться так или иначе придется – чем скорее, тем лучше.
Было холодно, пальто никто не снимал. Иногда дежурный – на сей раз это был Казарин – подбрасывал дров в две печки, стоявшие по углам залы. За окнами было серо, потом черно.
Первым не выдержал Хмелев – впоследствии, вспоминая тот вечер, почти все были ему благодарны за это.
– Вы, вероятно, ждете, – заговорил он медленно и угрюмо, – что старый мракобес примется сейчас брюзжать и валить все на наших благодетелей. Велик соблазн обмануть эти ожидания, но делать нечего. Как хотите, с самого начала я был прав. Убийцы сидят в Смольном, и разговоры о наказании не стоят ломаного гроша. Вы скажете, конечно, что оружие направляли не они… всё это мы сегодня слышали, покорно благодарю. Они три года растлевали и расшатывали страну – этого довольно. Они агитировали на фронтах – это тоже общеизвестно. Они отняли у нас профессию, упразднили то, чем во все времена приличный человек отличался от неприличного, согнали нас, как скот, в эту резервацию… мы и это терпим, и это глотаем! Чего еще надо, чтобы понять: эта власть преступна, она ни перед чем не остановится! Раз уж мы собрались вместе, раз уж они по малоумию своему дали нам этот единственный и последний, вероятно, шанс – не воспользоваться им было бы и вовсе позорно! Нам нужно сейчас не отношения выяснять, не друг с другом спорить, а понять, понять, пока не поздно: вот кто правит теперь Россией! И мы, горстка людей, это понимающих, в силах хотя бы напоследок плюнуть в хамские рожи!
– Вы самосожжение предлагаете? – спросил Томилин, сорокалетний театральный обозреватель, напросившийся в коммуну неделю назад.
– Оставьте, – махнул рукой Хмелев. – Я предлагаю не искать с ними компромисса, а выработать формы борьбы… сформулировать требования…
– Николай Алексеич! – медленно, тоном долго сомневавшегося и наконец решившегося человека заговорил Борисов. – Сделаем вид, что не было известного инцидента неделю назад. Но ведь я хорошо помню нашу беседу в июле прошлого года, когда вы с тем же пылом называли «этой шайкой» правительство Керенского. В этой шайке были и Шергин с Кошкаревым, просто теперь они мертвы и вас вполне устраивают…
– Ваша воля – доносить или не доносить на меня, обнародовать или нет мои интимные разговоры, – устало сказал Хмелев. – Да, я ненавидел Керенского и не верил в его правительство. События показали мою правоту – ни страны, ни власти эта компания не удержала. И если я их под горячую руку назвал шайкой, – не отрицаю, бываю резок, ибо душой кривить не умею, – то нынешних впору назвать взбесившимся стадом. Шайка – это хоть человеческое понятие, а стадо – звериное.
– Да Николай же Алексеич! – громче обычного воскликнул Борисов, которого никто еще не видел в таком возбуждении. – Неужели вам, человеку в полном смысле интеллигентному и безусловно честному, нравилось то, во что превратилась Россия? Неужели вам не внушает надежды возможность покончить со всею этой рутиной единым махом? И назовемте уж вещи своими именами – мы с вами лучше прочих знаем русскую орфографию; кто из серьезных ученых, положа руку на сердце, назовет ее совершенной? Кто из нас осмелится защищать русскую государственность? И в орфографии, и в управлении обществом – страшные наслоения ненужных условностей, века рабства, триумф муштры, тупой силы… Нам ли с вами не знать, что такие завалы голыми руками не разгребаются – их надо взорвать, чтобы с самого начала выправить весь русский путь, вытравить русскую татарщину! Оставьте в организме одну больную клетку – завтра она вновь изуродует его, скрючит в три погибели, рабством отравит кровь! Неужели мы не оценим единственного исторического шанса, неужели отвернемся от него? Ведь если не мы – новую Россию и впрямь построят такие люди, что господь не приведи. Нам ценить надо, что чарнолуские готовы спрашивать нашего совета. Не в традициях русского интеллигента – презирать народ, третировать его за темноту и отказывать ему в праве решать собственные судьбы…
– Стыдно, Константин Борисович! Стыдно-с! – оборвал его Алексеев, вставая с места. По вечной привычке к кафедре он ораторствовал стоя. – Вы говорите о традиции русской интеллигенции, а два лучших русских интеллигента лежат на Волковом, и торжествующим скотам дела нет до их традиций! Традиции сострадания к народу действенны до той лишь поры, пока народ не берет колья, не жжет книг, не гадит во дворцах! Вам же угодно, как и вашему отлученному кумиру, – верю, что он теперь горит в аду на костре из своих сочинений, – лизать этот народ, трусливо прислуживать ему и гордиться его зверствами! В личной своей судьбе вы вольны, но зачем же всю нацию толкать на этот путь? Никто не скажет, что царствование последнего императора было совершенно. Не в последнюю очередь и он виновен. Но лечить больного можно по-разному, рубить ему голову – не лучший способ!
– Я слушаю вас, – вступил наконец Льговский, словно очнувшийся от задумчивости, – слушаю и тоже чувствую себя мертвецом. Что плакать по орфографической норме, которою унижали и насиловали двадцать поколений русских детей? Лотреамон и Корбьер упразднили традиционную пунктуацию за пятьдесят лет до большевиков. Свифт писал вовсе без знаков препинания. Мысль является вся, сразу, не сообразуясь с правилами. Мысль требует знака для наиболее полного выражения, но вынуждена довольствоваться грубыми буквами. Буквы чертил дикарь. Дикарю нужны были ограничения на любые случаи, Бог говорил с ним одним словом – «нельзя». Но пришел сын Бога и сказал, что Бог не в запрете. Мы живем в дни третьего завета. Может быть, теперь время отказаться от букв вовсе и единым иероглифом двигать миры. Когда молодой Бог творил молодой мир, он говорил «А» – и от этого звука рождались не арбуз и алмаз, надоевшие нам в азбуках, а свет и воздух, пространство и время. Вам жаль орфографии, а мне жаль, что не упразднены слова – бедные, грубые слова. Я хочу, как Мельников, говорить «Бруг, браг, агабаран!» – и слышать, как братья над брагой клянутся в верности, закалывают барана, кричат от счастья в горах и горное эхо им вторит: ага! ага! Я хочу самоценного звука и небывалого слова, а вы заставляете змею плакать над сброшенной кожей. Погибли двое, погибнут еще многие, – старый яд крепок. Но нам ли, словотворцам и словознатцам, бояться смерти? Мы не умираем, мы становимся новым словом, какого еще не было. Нет Шергина и Кошкарева, есть знак-Шергин и знак-Кошкарев, и они будут жить, пока жив язык. И я хочу быть знаком-Льговским, а не приват-доцентом Льговским.
Он говорил размеренно, словно читал Библию, четко отделяя один стих от другого. Его речь хотелось так же, по-библейски, записать – стихами, короткими абзацами, состоящими из одного предложения.
– Тупой футуристический бред, – сквозь зубы заметил Долгушов. – Я с господином Льговским спорить не стану, я не имею чести его знать достаточно близко… Но вы-то, Константин Борисыч! – обернулся он к Борисову. – Вы ученый с именем, я вас студентом помню – вы были вдумчивым, любознательным юношей! Я и работу вашу первую помню, о языке Герцена, – что ж, кто-нибудь вам мешал заниматься Герценом? За демонстрацию в пятом году хотели вас исключать, помню, – но ведь отстояли, ездили к Мирскому, петицию подавали за вас и еще десятерых студентов с задатками! Неужели вы всерьез слушаете все эти разговоры о самоценных звуках?!
– Владимир Николаевич, я все помню, – в тон ему, тихо ответил Борисов. – Но признайте и то, что вся сколько-нибудь талантливая литература в последние годы пошла налево, а не направо, и даже закоренелые декаденты…
– Да эти пусть себе выдумывают что угодно! – воскликнул Хмелев. – Писатель на то и писатель, чтобы проживать чужую жизнь. Нацию-то зачем толкать в пропасть? Поодиночке пусть спиваются, нюхают кокаин и упраздняют пунктуацию – народу-то к чему подстраиваться под них?!
– Поймите, Николай Алексеевич, – мягко сказал молчавший доселе Ловецкий, – никто не подстраивается. Это же они не с потолка взяли, а в воздухе поймали. Вы скажете, что декаденты устраивают оргии, – а я вам скажу, что оргии, которые устраиваются в сибирских деревнях, среди самых темных и озверевших мужиков, дадут сто очков вперед любому декаденту!
– Это верно, – окая сильнее обычного, словно стремясь доказать глубокое знание жизни, подтвердил Горбунов. – Это – очень верно…
– И не стал бы я считать это только бредом, – вступил барин Соломин, от которого менее всего можно было ожидать подобной реплики. – Как хотите, я всей современной поэзии предпочту Корабельникова. Если откуда и вольется свежая кровь в русскую поэзию – то не от Мельникова даже (Мельников, на мой вкус, сумбурен, в нем нет поэтической дисциплины), а вот от этого дылды с его гримом и кошками.
– Льется, льется уже свежая кровь! – надрывно выкрикнул Алексеев. – Вовсю льется!
– Не бывает без крови-то, – заметил Соломин. – Она и в четвертом, и в пятом лилась, и в четырнадцатом – море… И больше прольется, если не найдется кто-то, за кем будет сила. Воля ваша, силу я вижу за этими. Россия может быть либо сильной, либо, простите уж, никакой. В Корабельникове есть мощь… Да и Мельников, кстати сказать, дворянин, только нарочно через «т» себя пишет.
– Дворятин? – хохотнул Комаров-Пемза.
– Творянин, – спокойно поправил Соломин. В тоне его Комаров с некоторым ужасом почувствовал неискоренимое презрение профессора и дворянина, хотя бы и самого демократичного, к разночинцу, хотя бы и лучшему в Петербурге словеснику. Ему страшно было подумать, что может получиться из смеси этой сословной спеси, имперских взглядов и большевистской «свежей силы», – и он успокоил себя: померещилось.
– Неужели вам не хочется начать сначала? – снова заговорил Льговский. – Неужели вам не хочется построить новую жизнь с нуля, без кнута и татарщины? Вы скажете мне сейчас, – он прямо, тяжело посмотрел на Алексеева, – вы скажете мне: чем жид – лучше татарин. Вам невдомек, что я предлагаю вам мир без жида и татарина, без границ и условностей…
– И земного тяготения, – ехидно вставил Казарин.
– И земного тяготения, – твердо продолжил Льговский.
– Вы думаете, что связаны пиджак и плечо, – сказал Барцев. – А я думаю, что связаны пиджак и четыре. Может быть логика Евклида и логика Лобачевского, физика Паскаля и физика Эйнштейна. Вы хотите жить в двухмерном мире, а я в четырехмерном. Чтобы был трехмерный, нужны мы оба.
Ашхарумова улыбнулась и посмотрела на него долгим заинтересованным взглядом. Он говорил дело. Ей давно уже казалось, что Эйнштейн, Лотреамон и Мельников упразднили старое искусство, что мир утратил прежний порядок и силу тяготения, – и падать ей было слаще, чем ходить. Она вопросительно глянула на Казарина – отчего тот молчит? – но он лишь отрицательно качнул головой. Разговор был принципиальный, дело шло не о репутациях, а о том, удастся ли сохранить единство; на единство ему было наплевать – он всю жизнь был сам по себе, – а репутацию при таком накале страстей стоило поберечь. Можно было ограничиться парой mots, не имевших особенного смысла.
– Демагогия, мерзкая демагогия! – не выдержал Долгушов. – Убивать ради искусства, насиловать ради новой логики… Боже мой! До чего докатилась нация, если таков ее цвет! И это в день, когда два мученика…
– Оставьте вы в покое двух мучеников, – неожиданно резко сказал Соломин. – Эти мученики были воплощенными посредственностями, я знал обоих, и единственный свой подвиг совершили, когда умерли. Не будем же оскорблять лицемерием их память и признаемся, что к великим событиям подошли банкротами. Ради такого признания стоило погибнуть… чтобы другие могли начать заново. Когда гибнет империя – за ее возрождение надо заплатить.
Льговский подумал, что возрождение империи – последнее, чего ему бы, пожалуй, хотелось на этом свете. Но терять такого союзника, вдобавок непредвиденного, он тоже не собирался, а потому почел за лучшее промолчать.
– Значит, война, – твердо и грустно произнес Хмелев, но тут же с последней надеждой поднял глаза на Борисова.
Борисов молчал.
– Тогда уж знайте – все пойдет всерьез, – опустив глаза, проговорил Хмелев. – Если вы с ними – мы враги.
– Если для вас важней, с кем мы, а не кто мы, – мы действительно враги, – также потупившись, отвечал Борисов.
– Ну, прощайте. Я вас всегда любил, Константин Борисыч.
– Я и впредь буду любить вас, Николай Алексеич.
Только прощального объятия недоставало, но от этого последнего движения удержались оба. Некоторое время все молчали.
– Господа, прошу ко мне, – деловито сказал наконец Соломин. – Квартира велика, там обговорим наши планы, а затем выберем новое место. Вещи можно завтра забрать, а я живу тут неподалеку.
Он встал и пошел к выходу. За ним потянулись остальные раскольники – общим числом пятнадцать человек. Льговский выжидательно обернулся на Ловецкого, но тот отвел глаза и остался на месте.
– Да, – сказал Хмелев. – Ну что ж, ну что ж. Да… Жаль, что они не дают нам спирту. Сейчас не повредило бы, честное слово.
– А вы взяли бы у них спирт? – спросил Казарин.
– Отчего ж нет, взял бы. Отняли профессию – пусть обеспечивают. Не романы же мне писать о братьях Чихачевых и роковых Маланьях.
– И что вы намерены делать?
– Будем спорить с ними, пока они будут нас терпеть. Будем бороться…
– Ну, бог в помощь, – сказал Казарин. – Я буду с вами. Веди нас, Сусанин. Есть времена, когда важно не делать то-то и то-то, а быть там-то и там-то.
Ашхарумова посмотрела на него загадочно – он прочитал в этом взгляде только нежность, но было в нем и любопытство, и вызов, если угодно. Впрочем, она не сомневалась: где надо быть – он знает лучше других. Ночи прекраснее этой у них еще не было.