Читать книгу Игра слов - Дмитрий Лекух - Страница 6

Прониловер

Оглавление

…Ехать, оказывается, решили к нашему общему другу Прониловеру, в Строгино, чему я искренне огорчился. Нет, самого Эдика я как раз любил, – мы даже дружили, несмотря на солидную разницу в возрасте и его совершенно непроизносимую фамилию.

Моя-то, впрочем, – тоже недалече ушла, чиво уж там…

А дружили мы с ним и общались со временем все больше как раз потому, что, помимо прочего, нас необыкновенно сближало еще и некоторое, несвойственное тем кругам, пусть и относительное, но – психическое здоровье.

И несколько настороженное отношение к разного рода психическим отклонениям, особенно с претензией на гениальность. Все же остальное сообщество жило по незыблемому принципу: чем дурнее, тем моднее и охуеннее.

В смысле, чем более человек сумасшедший, тем он более «гениален». Литературный талант, дар и относительно нормальное состояние нервной системы считались в молодых московских «поэтических кругах» тех лет явлениями абсолютно несовместимыми.

Даже не обсуждалось.

Либо соглашайся, либо – проваливай.

Быть психически здоровым и устойчивым человеком не то чтобы считалось немодным, нет.

Все было значительно хуже.

Здоровье несло в себе неистребимый кислый металлический привкус обывательщины: так же, как герань на подоконнике, любимая сиамская кошка, или, скажем, поездка к теще на дачу, – и не важно, любишь ты эту тещу или нет, и нравится ли тебе это самое дачное времяпровождение.

Говорить на эти темы было, мягко говоря, не принято.

Меня это, кстати, всегда несколько удивляло: нет, я, разумеется, будучи образованным мальчиком, догадывался, что творческие люди нередко бывают самыми что ни на есть настоящими психами.

Так сказать, – патентованными.

Но незыблемая для тех кругов аксиома, что отсутствие у претендента на высокое звание русского поэта хотя бы вялотекущей, а лучше прогрессирующей шизофрении (или, на худой конец, какой-нибудь завалящей психопатии, или реактивного состояния, вызванного маниакально-депрессивным психозом) является несомненным признаком бездарности и обывательщины – меня, врать не буду, некоторым образом беспокоила.

Тревожила, можно сказать.

Я же – не всю жизнь стихи писал да с молодыми столичными поэтами портвейном баловался.

Приходилось еще и в школе учиться, и спортом с музыкой заниматься, и к поступлению в институт готовиться.

И это уж не говоря о моей «плебейской», по мнению манерной поэтической общественности, страсти к футболу вообще и к московскому «Спартаку» в частности.

А в тех кругах, извините, сумасшествие считалось тем, чем оно и было на самом деле: то есть грязной и отвратительной болезнью, а отнюдь не сияющим духовным путем в иные сферы космического сознания.

И эта точка зрения была и остается мне куда ближе, чем «поэтическая».

Хотя вслух об этом говорить, разумеется, я не рисковал.

Ага.

Не успеешь оглянуться, как самого в «обыватели» запишут.

А это – уже диагноз.

Не приведи господи.

Руку подавать перестанут…

…Вот и плодились и размножались по тогдашней литературной Москве такие психофизиологические типы, которыми, уверен, искренне гордился бы в качестве экспонатов какой-нибудь музей при Институте судебной психиатрии имени Сербского.

Некоторых до сих пор не могу вспоминать без бросающего в холодный пот внутреннего содрогания.

Был, к примеру, такой персонаж по фамилии Максимов: высокий, худой, костлявый, заикающийся, в засаленной рубашке, застегнутой на последнюю пуговицу и, разумеется, в толстых роговых очках с чудовищными диоптриями, явно подаренных бабушкой на совершеннолетие.

Дяденьке, кстати, – было уже вполне себе за тридцатничек.

Еще одной приметой персонажа были разбросанные по всем открытым участкам кожи отвратительные красно-розовые вулканические прыщи с подсохшими бледными гноистыми головками.

В дополнение к портрету можно было бы еще отметить смерзшиеся сосульками жидкие бесцветные волосы и неистребимый запах тухлой селедки: мыться поэт Максимов не любил, похоже, с рождения.

Ну и еще – в своих бесконечно длинных и неимоверно скучных стихах он с жаром косил под Маяковского, что и без всяких прыщей выглядело в мирной Москве восьмидесятых несколько зловеще, а уж в сочетании со слюной и прыщами…

Да, я же еще не все сказал.

Когда он читал стихи, народ старательно жался по углам по причине чисто физиологической: слова он в буквальном смысле выплевывал.

Ну а слюна просто шла следом – типа как сопутствующий газ за нефтью, вполне естественный, кстати, процесс.

Но – несколько неприятный, коли случайно оказываешься в зоне его поэтического поражения. Особенно если учесть, что декламация у поэта Максимова довольно часто начиналась совершенно самопроизвольно, как, скажем, диарея у больного, страдающего острой формой дизентерии.

Приходилось беречься, старательно держа этот не самый ласкающий взгляд объект периферийным зрением, чтобы как-нибудь внезапно не подкрался с тыла или не обогнул с неприкрытого товарищами по несчастью фланга и не задекламировал.

Короче – вы меня понимаете.

Мне как-то одна знакомая литературная девушка рассказала о своем самом страшном ночном кошмаре: ей приснилось, что она, маленькая и хрупкая, была зажата в углу Максимовым, с особым цинизмом выкрикивавшим ей в лицо стихи Маяковского:

Целовать!

Целовать!!

Целовать!!!


На свою беду, я в ту пору обладал, несмотря на абсолютно здоровую психику, несколько болезненно развитым воображением – меня вырвало…

Так вот, благодаря своей душевной болезни, этот бездарный прыщавый монстр многими «молодыми поэтами», и особенно поэтессами, почитался фактически за гения.

Ходили смутные слухи, что ему кто-то из этих самых поэтесс время от времени давал, но представить себе подобного рода извращенную сцену не могло мне позволить даже болезненное, как я уже говорил, воображение.

Короче – диагноз понятен.

На этом фоне приятельские – да какой там приятельские! – дружеские отношения почти сорокалетнего диссидентствующего еврея с семнадцатилетним «фашиствующим» футбольным хулиганом выглядели довольно банально и даже закономерно…

…Так что против самого Эдика я ничего не имел.

Как и против Строгино: бешеной собаке семь верст не крюк.

Просто место это было для общения с глянувшейся на обсуждении филологиней, скажем так, несколько неприспособленное.

Коммуналка, ага.

Холостяцкая комната, в которой Эдик к тому же фактически не проживал, предпочитая после развода квартиру родителей, к которым, по древним еврейским обычаям, был очень привязан.

А в оставшуюся после раздела семейного имущества коммуналку водил немолодых, как правило, баб и молодых московских поэтов.

С разными целями, разумеется.

Баб он просто любил.

Да и они его тоже, прямо скажем, жалели и жаловали.

А с молодыми поэтами Эдик тупо пил, слушал и читал стихи и немного, совсем немного, им покровительствовал.

А что?

Талант и отличное владение литературным ремеслом Прониловера не вызывали сомнений даже у самых отвязных циников, глухая история с «рассыпанной» из-за политического доноса книжкой стихов только добавляла авторитета, а душевное здоровье и жизнелюбие не позволяли ему окончательно свалиться в гнилые бледные бездны модного в ту пору диссидентствующего андеграунда.

Эдика – любили.

Все, включая самых воинствующих славянофилов.

Ну, и его мнение о текстах того или иного персонажа запросто могло стать в тусовке для искомого персонажа вполне решающим.

Да и вообще – помогал, как мог.

Я даже первые деньги «за литературу» исключительно благодаря Эдику заработал, потом как-нибудь расскажу.

Просто – было такое замечательное место, где Эдик в то время трудился кем-то «по работе с молодежью»: Люблинский Дворец Пионеров, нами, молодыми подонками, естественно, тут же цинично переименованный во «Дворец Прониловеров».

Вот туда-то он и повадился водить «за гонорар» молодых московских поэтов, устраивая для них выступления перед литературофильствующей комсомольско-пионерской и прочей активистской аудиторией.

Ага.

Поэтов на эти «творческие вечера» приглашалось, согласно разнарядке, – человек семь, публики приходило – человека три-четыре.

Но червонец с небольшим за выступление платили, – что называется, по-честному.

Где-то раз в месяц ему на эти шабаши деньги выделяли ничего не подозревающие наивные райкомовские работники.

Нет – об этом – потом, потом, потом…

…Сейчас – другие заботы, сейчас – мы к выходу из метро приближаемся, а нам еще на трамвай надо успеть, потому как на такси денег нет, а другие виды транспорта в этой жуткой, лютой дыре отсутствуют. Типа как «трущиеся» американские джинсы в процветающей советской торговле.

Вот и бежим: я, кстати, уже с искомой филфаковкой под мышкой.

Пока мы всей этой, мутноватой от дешевого крепленого винишка и высоких поэтических переживаний, толпой в метро ехали, я с ней, времени напрасно не теряя, поближе познакомиться успел.

И, как водится, – поэту и музе ничто не могло помешать мгновенно проникнуться самой что ни на есть полной и взаимной симпатией.

Как ее звали-то, кстати?!

Мы же с месяц примерно встречались, пока она не просекла, что я еще в школе учусь…

Алина?

Элина?!

Эвелина?!!

Да хрен ее знает.

…Эдакая пухленькая блондинка, романтическая и блядовитая, как кошка по нынешнему весеннему и холодному месяцу марту.

В меру томная.

Что-то такое писала, изысканное и не ритмизованное, вроде совершенно чуждого для русского уха верлибра.

О рыцарях в метро и драконах на Воробьевых горах.

Но даже в категорию «молодых, подающих надежды» типа меня, сообществом не зачислялась по причине полной, – можно сказать, космической – безнадежности представляемых на обсуждения текстов.

Зато другие… гкхм… достоинства – вполне даже себе и присутствовали.

Можно сказать – выпирали.

Такие дела…

…Несмотря на некоторые неизбежные в связи с общей нетрезвостью потери личного состава по дороге в Строгино, в маленькую комнату набилось человек двадцать.

А ведь стартовало-то – всего с дюжину.

Где и как умудрились приблудиться остальные – до сих ума не приложу.

Если только на запах ориентировались или чисто на интуицию полагались: о мобильных телефонах в ту пору еще не то что в «совке», на Западе не слышали.

Стульев на всех, естественно, не хватило, и пухлая филфаковка Эвелина сидела у меня на коленях, чем несколько мешала поэтическому самовыражению, зато вполне способствовала воображению чисто физиологическому.

Пили, разумеется, портвейн.

«Сухарь» был презрительно отставлен в сторону и оставлен до худших времен.

Тех самых, когда, наконец, закончится – вызывающая у меня сейчас исключительно рвотные рефлексы при одном только упоминании – благородная продукция благословенных агдамских виноделов.

Бррр…

Причем мы с Эвелиной, естественно, лакали сей приторный благородный напиток из одного стакана: обилия посуды в Эдиковой коммуналке даже при заселении не предусматривалось.

А сколько на предыдущих посиделках побили – не сосчитать…

…Читал, кажется, Вещевайлов:

Гори, звезда моя.

Не падай.

Им холодно.

Их путь во мраке.

Шел кто-то маленький

Во фраке.

Наверно

Вон из Ленинграда.


Слова – играли, мерцали и завораживали, как свечи.

Рука, запущенная под свободного покроя кофту филологини, постепенно, но неминуемо приближалась к заветному лифчику.

Все было привычно и хорошо…

Пьеро

С возлюбленной моею

Прошелся вдоль

по переулку.

И – скрылись…


…Чтение шло по кругу, по часовой стрелке.

Я немного посоображал, что читать, когда придет моя очередь, и моя рука, освободившись от допитого стакана портвешка, снова отправилась в странствия за Эвелинову пазуху, а мысли вернулись к Прониловеру.

…Как мне рассказывали, литературная судьба Эдика была до определенного момента легка и счастлива: несомненный талант, редкая для его библейского народа мужественная красота, умение нравиться всем, включая стареющих тетушек редакторш и литконсультантш в разного рода издательствах.

Да и стихи он писал – милые, умные и совершенно, даже по тем непростым временам, аполитичные.

Ни намека.

И – без всяких положняковых, казалось бы, для русско-еврейского интеллигента спрятанных в кармане кукишей.

Что называется – востребованные.

Особенно во времена мягкой золотой осени умирающей советской империи.

Пейзажи, зарисовки, портреты, смена времен года.

Смена времен жизни, дождь, ветер, снег.

Колышущаяся под ветром листва, черная вода в деревенских прудах, любовь, ревность, ненависть, боль и разлука.

Все как у людей.

Его любили, и ему помогали многие и многие: в том числе, естественно, и окопавшиеся в высоких «творческих кабинетах» идеологически выдержанные соплеменники.

И – вдруг.

Вдруг выяснилось, что «милый Эдик» пишет не только эти «общеупотребительные», но и совсем другие, жесткие и страшные тексты.

О сложных, мучительных отношениях с прошедшим ад сталинских лагерей отцом, о странной судьбе еврейского мальчишки, ставшего русским поэтом.

О страшной и безответной любви к этой стране, потому что других стран для него не существует.

Вообще.

Нелегко, наверное, классическому по этой жизни еврею осознавать, что он русский, и другой национальности для него никем не предусмотрено.

Так бывает, увы.

Естественно, писал их Эдик – исключительно «в стол».

Естественно – без всякой надежды на публикацию.

Даже без мечты о ней, чисто для себя, потому что не мог об этом не думать, не мог этим странным знанием не мучиться.

А если поэт думает – он пишет.

По-другому, увы, не получается…

…Донесли сразу, как только он с кем-то этими стихами сдуру – по глубокой, видимо, пьяни – поделился.

У нас вообще это дело любят.

Вещевайлов даже мечтал сделать роман, стилизованный в жанре доноса: говорил, что уже из-за формы сие сочинение немедленно должно стать национальным бестселлером.

На содержание – можно насрать.

С самой высокой колокольни.

…Скандал был страшный.

Особенно старалась одна славянофильствующая девушка, впоследствии широко известная в узких либеральных кругах как «несгибаемый борец за свободу», диссидент и враг «кровавой гебни». Тут ведь какое дело – и грехи перед этой самой «гебней» замолить хоть немного следовало, чтоб не сильно мешали дальше «диссидентствовать», и евреев девушка ненавидела чисто на физиологическом уровне.

Что ей, собственно, не сильно потом помешало стать в ревущие девяностые «лидером либеральной литературной мысли», «борцом за права», «представителем интересов» и так далее, и – тому подобное.

Фамилии девушки называть не буду.

Извините – противно.

Да, в принципе, кому надо – и без меня всё прекрасно знают.

Дело-то – громкое было.

Но – или боятся, или у самих рыльце в пушку.

Девушка давно, сами понимаете, стала «дамой», а литературные дамы есть существа, как правило, очень подлые, злопамятные и предельно ядовитые.

Иной раз одного укуса достаточно.

Это мне по флагу, я к «литературному процессу» наших дней отношения, к счастью, – не имею ни малейшего…

…Эдик запил.

Нет, его не «преследовали» в классическом смысле этого слова, даже, по-моему, ни разу не вызывали на Лубянку.

А зачем?!

И сами «братья-литераторы» всех мастей прекрасно справились с провинившимся собратом по цеху: «рассыпали» готовую к печати книжку, перекрыли кислород в толстых и не очень журналах.

Перестали приглашать на всевозможные, модные в те времена, тусовки и обжираловки, стыдливо именуемые «совещаниями молодых литераторов», на которых и заводились всякие нужные связи и полезные знакомства.

А что делать?

Литература времен заката империи, и официальная, и андеграунд, вырождалась в банальную кустарную промышленность, в мануфактуру, ремесленное цеховое сообщество, где без необходимых связей и знакомств – никуда, будь ты хоть самим Пушкиным.

Словом – травили со смаком, хотя за глаза, – и, разумеется, сочувствовали.

Правила игры, что вы хотите.

Хочешь – не хочешь, а – соответствуешь.

Ага.

У Эдика было два пути: либо каяться и просить прощения, либо срываться уж в совсем злобное, открытое диссидентство с одновременной подачей документов на выезд в Землю Обетованную.

Либо – так, либо – так.

Третьего не дано.

Но у Прониловера был, увы, хороший вкус, приличное академическое образование и сильно развитое чувство брезгливости. К тому же ему совсем не хотелось в чужой и непонятный Израиль, – поэтому Эдик решил по-своему, и – просто запил.

Нормально так запил.

По-русски, несмотря на всю очевидность инородческого происхождения.

Можно сказать – истово.

И – пошел, что называется, по кругу.

Где он только не работал после изгнания из «преддверия большой литературы»: про дворец пионеров я уже упоминал, но кроме этого были и такие экзотические профессии, как грузчик винного отдела, преподаватель ПТУ, старший пионервожатый (!) в школе, транспортный рабочий, дворник и, разумеется, сторож.

Апофеозом карьеры была закончившаяся на моих глазах эпопея в качестве рабочего сцены краснознаменного Большого Театра оперы, блин, и балета…

…Мы тогда, врать не буду, крепко выпили.

Но – мне-то что.

А Эдику нужно было лезть наверх, сыпать бутафорский снег во время сцены дуэли Ленского и Онегина.

Ну, и еще там что-то по хозяйству двигать, поворачивать, переворачивать и перестанавливать.

Вот он и засунул вашего покорного слугу в будку к знакомому осветителю Коле, а сам целеустремленной, хоть и не сильно твердой походкой смертельно пьяного человека убыл на рабочее место, строго-настрого приказав не высовываться без разрешения и не добивать без него оставшиеся полторы бутылки портвейна.

Мы с осветителем приказ, разумеется, осознали, но, увы, – немного не до конца.

Первые полбутылки ушли сразу, стоило тени Прониловера скрыться за поворотом таинственных лабиринтов Большого.

После чего новоиспеченные партнеры задумались: добивать оставшийся пузырь было минимум не по-товарищески.

Но – хотелось.

Очень хотелось, ну, вы меня понимаете.

Тут-то Коля и хлопнул себя огромной крестьянской ладонью по лбу и, ничего не сказав, куда-то умчался, оставив меня в болезненной одинокой тоске и некотором недоумении от несколько необычного поступка такого с виду приличного и в меру пьющего человека.

Я даже не понимал, можно ли в этой самой будке курить, и куда разрешается облокачиваться, чтобы не повредить хитрую осветительную машинерию.

Вот тот, скажем, рычажок, он от чего?

Вот и я тоже не знаю…

…Колино возвращение было – решительно триумфальным. Он бережно и нежно, как блаженный, нес себя навстречу солнечному счастливому завтра: с широкой детской улыбкой на украшенных трехдневной щетиной щеках.

И с трехлитровой, наполовину полной до невозможности мутной жидкостью банкой, – наперевес.

– Во! – говорит. – Совсем забыл! Ты только понюхай!

Я, разумеется, понюхал.

Неосторожный поступок с моей стороны.

Можно сказать – решительно опрометчивый.

Если б внутри уже не плескалось больше литра «Агдама» – точно бы немедленно вывернуло: такого гадкого самогона мне в те благословенные времена пить еще не доводилось.

Молодость, что вы хотите.

Щенячий возраст.

Но – справился.

Собрал, так сказать, мужество в кулак.

И – протолкнул.

А через некоторое время и Эдик нарисовался.

С коллегой.

– Перерыв, – вздыхает. – Антракт. Сейчас покурим тут да пойдем наверх, снег на сцену сыпать. Это, кстати, Гоша. Мой коллега. Он будет на Онегина снег валить, я – на Ленского. Дуэль, что вы хотите. А чем это у вас, коллеги, так воняет?!

Пришлось показывать.

И – не только показывать.

Сыпать снег задумчивый Прониловер со товарищем удалялись – уже совсем аккуратно, по стеночке…

…То был исторический день.

Потому как именно в этот день многочисленные зрители Большого наконец-то узнали подлинную причину поражения в дуэли нежного романтика Ленского и убийства его хладнокровной сволочью и растлителем грудастых и древних, как говно мамонта, оперных Татьян, негодяем и мракобесом Онегиным.

Во всем были виноваты не эмоции, а тупо – неблагоприятные для молодого романтика погодные условия.

Так уж сложилось.

Гоша, отвечавший за осадки в том углу сцены, где пел и стрелял Евгений, «немного уснул», а отвечающий за «снег над Ленским» Эдик, – напротив, после Колиного самогона стал необыкновенно щедр и даже расточителен.

В результате над Онегиным, как в свое время над Испанией, было чистое безоблачное небо. И возможность точно целиться в супротивника благодаря полному отсутствию осадков, включая невинную изморозь.

А вот над Ленским – мела злая метель.

Даже – не метель.

Вьюга.

Настоящая сибирская пурга.

Густая и, наверное, даже холодная.

Ленского убили злой волей хладнокровного прагматика Онегина и прямым попустительством нагло спящего Гоши.

А Прониловера – немедленно уволили не менее прямым распоряжением присутствовавшего на Эдиково еврейское счастье в партере высшего театрального руководства.

По таинственным, странным, неведомым мне причинам и обстоятельствам ни Гоша, ни Онегин, имевшие непосредственное отношение к этой совместной авантюре, – не пострадали.

Жизнь вообще сволочная штука.

Так уж повелось…

…Господи!

Дай мне немножечко неба.

Хлеба кусок.

И глоток молока…


…Ага.

А ведь – это уже я читаю.

Не выпуская из вспотевшей ладони вожделенную пухлую сиську филфаковки Эвелины с крупным, стремительно твердеющим соском.

Эк ее на мои вирши-то распирает.

Какой бред…

…Какой хлеб?

Какое молоко?!

Я ж его, это самое молоко, в ту пору – совершенно искренне ненавидел: еще не истерлись в памяти несъедобные до зуда в зубах, неизбежные, как конец летних каникул, и тоскливые, как раннее осеннее утро, приснопамятные типовые школьные завтраки.

Которые мне как перспективному спортсмену-разряднику и надежде юношеской сборной страны полагалось сжирать под бдительным надзором глумливых и жестокосердных старших товарищей.

И не было в этих завтраках ничего более отвратительного, чем жирные, сморщенные пенки в кружке кипяченого молока.

Я даже творожную запеканку чуть меньше терпеть не мог.

А ведь – писал.

Стихи, в смысле.

Играл словами, не различая: где я, где не я, где правда, где неправда, где прячется важный для меня смысл, а куда тупо уводят ничем не наполненные слова вслед за рифмами, ритмикой и прочими аллитерациями.

До сих пор стыдно, если честно.

А тогда – нравилось.

Любая удача нравилась.

Даже такая, прямо скажем, – немного сомнительная.

Да и в Бога-то в те времена я не то, чтобы не верил, а – не слишком сильно на эту непростую и довольно мрачную тему заморачивался.

Как и о многом, кстати, другом.

Живая жизнь по сравнению с игрой в слова представлялась чем-то вторичным и не до конца обязательным.

Порядок слов выглядел важнее их смысла.

Такие дела…

…Дочитал, отпустил измочаленный филфаковский сосок, с чувством выполненного долга хлебнул портвешка.

И снова отправил руку исследовать всяческие ложбинки и вполне себе даже любопытные выпуклости и впадины полностью и окончательно покоренного свитыми мною косичками слов молодого организма несчастной филологини.

Хотя – почему несчастной?!

Вон, как сопит…

…Тем, в принципе, – и жил…

…Утром я проводил нечаянную подругу до станции метро «Площадь Ногина», доехал до родных «Кузьминок», поежился от лезущего под куцее «молодежное» пальтишко сырого весеннего холода, выкурил последнюю оставшуюся в пачке сигарету. Потом позвонил маме из телефона-автомата: доложил, что вечеринка на даче по поводу выдуманного дня рождения у одноклассника, о которой я врал ей вчера вечером, когда с боем отпрашивался на ночь, прошла успешно и без потерь.

Еще раз поежился и вышел из подземного перехода на улицу под холодный, косой и колючий весенний мартовский дождь.

Мама уезжала на работу в половине восьмого, и мне, чтобы не попасть под шквальный допрос, стоило еще часа полтора погулять.

Вечером будет проще, вечером она уже немного успокоится.

Я пошарил по карманам, насобирал сорок две копейки мелочью, купил пачку «Столичных», спички и, не сильно торопясь, двинулся в сторону родного для меня Кузьминского парка.

Шел дождь, и вместе с этим дождем продолжали длиться мои последние в этой жизни весенние школьные каникулы.

Впереди были четвертая четверть, последний звонок, экзамены, выпускной бал, институт и целая-целая жизнь.

Которая, увы, на поверку оказалась совсем не такой радужной и счастливой, какой чудилась мне под этим, перемешанным с тяжелым мокрым снегом, косым и колючим дождем на раскисших дорожках парка, огражденных с обеих сторон огромными узловатыми черными липами.

Я сорвал с ветки липовую почку, растер ее в ладонях, вдыхая острый запах холодной московской весны, прикурил, затянулся, вздохнул, поднял лицо к небу, под струи дождя, и не торопясь побрел в свое такое замечательное и светлое будущее…

А с Эдиком мы дружили еще довольно долго.

Года, наверное, два.

Пока мне окончательно не астопиздел этот проклятый бледно-поганочный поэтический декаданс, и я, плюнув на все, не отправился решительно в армию.

Ну, а после армии мы с ним так ни разу, к сожалению, и не созвонились…

Игра слов

Подняться наверх