Читать книгу Крысиный король - Дмитрий Стахов - Страница 3

2

Оглавление

Катя позвонила в понедельник, на следующий день после того, как в Грозном взорвали трибуну, за день до того, как мать сообщила, что похороны Шихмана в четверг и она на похороны не пойдет. Катю, конечно же, я узнал. И в отжившем сердце. И все такое. Но спросил – какая такая Катя? Когда я окончательно уволился с дезстанции – вернулся туда после армии, а куда мог еще вернуться? там хотя бы меня ждали Гольц и его крысы, – Катя вышла замуж за научного сотрудника с претензиями, будущего миллионера, политика, вершителя судеб, и взяла его фамилию.

Катин муж учредил кооператив, собрал программистов. Программисты писали программы перестройки и ускорения. Катин муж попросил запустить Акеллу в подвал, в котором буйствовали крысы и где сидели программисты, был доволен результатом, открыл потом магазин, я вместе с предприимчивым приятелем поехал в маленький литовский городок, где шили джинсы, мы загрузили «Москвич»-«каблучок» под завязку, на обратном пути, уже в Смоленской области, ранним-ранним утром вылетели с трассы, бывший за рулем приятель погиб на месте, пришедшие к месту аварии пытались снять с его пальца перстень, поддельный, с фальшивым камнем, и тогда перстень забрали вместе с пальцем, а меня, вылетевшего через лобовое стекло, нашли в кювете гаишники, уже, кажется, днем. Люди вообще способны на все. Нет ничего такого, что бы было им не по плечу. Нет такого свинства. Джинсы, конечно, забрали тоже.

Катин муж позже говорил, что мы бы все равно прогорели – слишком высокое качество, высокая себестоимость, покупать надо там, где труд ничего не стоит, он бы взял джинсы в свой магазин, но только на реализацию. Говорил, что готов еще подождать – он давал деньги на покупку джинсов, аренду «каблучка», прочие расходы. Бубнил и бубнил. Откуда он знал про качество и себестоимость, если все джинсы из «каблучка» пропали? Катя, когда они развелись, рассказала, что он просил бандитов съездить и забрать джинсы. Те, которые отпилившие палец с перстнем еще не успели продать. Бандиты поехали, кого-то убили, стянули с убитого джинсы, у кого-то нашли еще две пары…


…Примерно за полгода до поездки за джинсами первый раз ушла жена. Говорила – мне противопоказан любой бизнес, только работа по найму, я медленно, с ошибками считаю в уме, пока соображу, сколько будет семнадцать с половиной процентов от тысячи двухсот шестидесяти трех, сделку закроет другой. Моих возражений, что расчет таких процентов от таких сумм в нашем бизнесе невозможен, мы делим все пополам, на три части, на пять, остальное от лукавого, не слушала. Окончательно мы расстались после того, как в Варшаве она подцепила датчанина, привезшего на конкурс дочь-пианистку, игравшую с Ильей, нашим первым сыном, дуэт, музыка Илюшиного сочинения, сорвали овацию на заключительном концерте лауреатов.

Датчанин собирался развестись, у них все складывалось серьезно, они переписывались, созванивались, пересекались на каких-то других конкурсах, но потом из февральской морози явился Потехин, очаровал мою жену молитвенным ковриком, тем, что с трудом вспоминал русский язык – зато, вспомнив, крыл всех и вся налево-направо, а потом она сказала, что беременна, что отец – Потехин, я не поверил.

Женщины не любят, когда им не верят. Доверие – вот что для них главное. Петька мой младший сын. У него мои глаза. Моя бывшая жена говорит – и мой характер. Да, Петька такой же нерешительный, но характер не наследуется, когда он начинал формироваться, я Петьку видел только несколько раз, но моя бывшая жена говорила – чтобы перенять все дерьмо, которым я наполнен по макушку, достаточно мгновения, одного мига, я как чумной, мог заглянуть в комнату – и сидящие в ней были бы инфицированы. Она была готова терпеть Акеллу, примириться с моей экземой, аллергическим кашлем, но не принимала целого, отношения к жизни, а у меня не было никакого отношения и до сих пор нет.

Первый раз она ушла зимним вечером, забрав едва начавшего ходить Илью, уехала с ним в Ташкент, к умирающей бабушке. Уходила еще несколько раз, и ко мне в больничку в Смоленской области приехала Катя, которая всегда всем помогала и все всегда этим пользовались. Катя спала на раскладушке рядом с моей койкой. Главврач больнички оказался учеником ее деда, услышал Катину фамилию, спросил – а не дочка ли? – внучка! – и Катя достала пачку долларов. Это были доллары ее мужа. Он был занудой, на все имел собственное мнение, Катю изводил, она приезжала жаловаться моей жене, они вместе учились, потом Катин муж начал подниматься. Акции, советы директоров, работа в правительстве, советник то ли премьера, то ли самого президента, скупал заводы, корабли, пароходы, газеты, журналы и телестудии, потом что-то пошло не так и он уехал в Англию, был или убит, или убил себя сам, а у Кати остались счет в надежном банке, квартира, загородный дом, дом в Челси, что-то еще в Шотландии, дочка-красавица, юная, подающая надежды балерина…


…Катя позвонила, и я подумал – что останется после меня? Двое сыновей, один из которых меня презирает, другой будто бы вовсе не мой, трехкомнатная, не маленькая, высокие потолки, квартира и, конечно, Акелла, Тарзан. Но кто будет с ними работать? Это требует тонкости, терпения. А сейчас тонкость найти просто невозможно и все очень нетерпеливы и грубы.

Нетерпение проявила и Катя, сказала:

– Хватит Ваньку валять!

– Это все из-за фамилии твоего мужа. Не могу ее слышать. Прости.

– Скоро три года как его нет…

– Он и ему подобные забрали надежду. И тебя.

– Ты говорил, что разводиться не можешь. Я не хотела… И о какой надежде ты говоришь? У тебя она когда-нибудь была?

– Была. Та, на которой все держится. Надежда на лучшее. Твой муж отнял ее.

– Интересно – каким образом?

– Расставил на всех должностях гадов всяких. Тех, кто сейчас нами правит. Нынешнего президента назначил…

– Какая дичь!

– Назначил! Хотел и дальше за ниточки дергать, а ему – по рукам, по рукам! И тогда он – в Англию…

…Катя вздохнула. Иногда меня заносит. Иногда, признаюсь – ко мне приходят странные мысли. И ощущения у меня бывают своеобразными. Но старые друзья на то и старые друзья, чтобы вникать в суть. А суть того, что я хотел сказать, проста, привычна, банальна: все становится хуже, все идет к печальному финалу, мы все умрем, но не в одночасье, без мучений и тоски, а хорошенько помучившись и пострадав. Катя суть понимала.

– Как скажешь, – сказала она. – Как там Акелла? Или у тебя Тарзан на дежурстве? Есть работа.

– Акелла в порядке. Нет помощника. Я не могу и фургон вести, и клетку таскать. Оборудование. Сложное, тяжелое и дорогое. Я в долгах из-за него…

– Хорошо заплатят!

– …Улавливатели высокочастотных колебаний. Антенны. Датчики. Старый Тарзан умер, сейчас я натаскиваю молодого. Он еще не готов. Кто заказчик?

– Соседка. Дом через два от меня. Запиши телефон. Нона Ахметовна. Звонить в любое время.

– Найду помощника – позвоню.

– Я сказала – ты позвонишь сегодня. У нее трагедия, муж погиб. Хочет все продать, а первый же покупатель увидел крысиный помет.

– Мышиный скорее всего. Крысы аккуратисты, гадят в потайных местах, и мышей они убивают… Ладно, разберемся. Зайти к тебе можно будет?

– Куда?

– Через два дома от заказчика. Чайком угостишь.

– Мы с дочкой в Греции. От Санторини на восток налево, уютный островок…


…Это был всего лишь второй заказ, пришедший через Катю. Первый поступил весной восемьдесят восьмого. Катя пригласила поужинать в кооперативный ресторан в Кропоткинском переулке. Сказала, что ужинает с Трубецкими. Трубецким до семнадцатого года принадлежал весь доходный дом, на первом этаже которого Федоров открыл ресторан. Те их потомки, которых не расстреляли, которым не повезло уехать, помнили, что им когда-то принадлежало.

Катин тогда еще живой и бойкий муж помог с расселением коммунальных квартир на первом этаже, прежнее место которых занял ресторан, кому надо позвонил, что требовалось сделал, и теперь у Кати было преимущество в записи: когда она хочет записаться, а мест нет, мэнеджер – она так и сказала: «мэ-не-джер» – вычеркивает какого-нибудь мидака или референта капээсэс, им все равно недолго осталось. Недолго осталось до чего? Муж говорит, что скоро партии капец, впрочем, это неважно, в семь, не опаздывай, но я опоздал – уже выйдя из дома, вспомнил, что надел тот самый свитер, в котором вылетал через лобовое стекло, с пятнами крови, – и пришел в ресторан – мэнеджер был крайне предупредителен, когда узнал, кто меня ждет, – к тому времени, когда миниатюрная, с глазами чуть навыкате, впалыми щеками, большим ртом, нервная Катя, сидевшая напротив двух больших, гладких, спокойных и ухоженных женщин, уже сделала заказ.

Трубецким я поцеловал ручки, у одной кожа пахла огурцом, у другой смородиной; оказалось – обе они были Трубецкими по мужьям, родители одной были из медработников среднего звена, мы с ней поговорили о тяжелой фельдшерской доле, у другой – из чекистов первого помета, прадедушку грохнули еще в начале двадцатых, за контакты с ушедшими в подполье эсерами. Но обе несли себя по жизни с аристократическим достоинством. Казались большими Гедеминовичами, чем сами Трубецкие. Так сказала Катя. За это умение, думаю, их и взяли – улучшить кровь.

Кожа у Кати пахла табаком. Она спросила – не хочу ли я борща? – и сказала, что заказала мне бараньи котлеты. Катя курила одну за другой, вставляла «житан» в янтарный мундштук, канал в нем был черен. Мелкими глотками пила вино. Катя начала коротко стричься. У сидевших напротив были длинные волосы, у одной убранные в толстый пучок, у другой в накрученную вокруг головы косу. И той и другой понравилось, как я выполнил заказ. Я пытался объяснить, что работал, собственно, не я, что тут заслуга Акеллы и только его, но для Трубецких Акелла и я составляли одно целое, в котором главную роль они отводили мне.

У каждого из Акелл был свой почерк, некоторые ограничивались только убийством, другие пожирали убитых, причем не всех и каждого, а, скажем, только первого и последнего. Акелла-шестой, работавший у Трубецких, пожирал исключительно мозги своих жертв, но был так изранен, что скончался позже у меня на руках.

В туалете ресторана я встретил Зазвонова. Мы стояли у писсуаров рядом, я в старом пиджаке от свадебного костюма, Зазвонов в темно-малиновом, с золотыми пуговицами. Зазвонов спросил, что за бабы со мной, поинтересовался, чем я теперь занимаюсь, узнав – предложил крышу. Сам он сидел в кабинете ресторана, с теми, кто был его крышей. Зазвонов поднялся на торговле сигаретами с просроченным – я даже не подозревал, что таковой существует, – сроком годности, покупал за бесценок в Австрии, вывозил якобы на полигон в Саратовской области для утилизации – полигон существовал только на бумаге, в Австрии оказался во время первой поездки за рубеж, там пошел вместе со знакомым австрияком в гости к соседу, сосед пожаловался – склады забиты, коробки еще с семидесятых годов, а утилизировать в Австрии слишком дорого. Зазвонов держал ларьки у метро «Университет». Его крыша помогла отогнать от сигарет чеченцев. Крыша была гэбэшная.

– Им твои крысы-каннибалы могут понравиться, – хмыкнул Зазвонов, дал визитку, удивился, что у меня визитки нет.

Я сказал, что теперь моя фамилия Каморович, не Коморович и не Комарович, а именно Каморович, первое «а», второе «о». Зазвонов достал маленький блокнотик, тонкую ручку, записал, поднял на меня взгляд больших сиреневых глаз.

– Но ты же, кажется, был Шпильман? Нет? Ну, когда мы вместе служили.

– Не Шпильман, а Шихман. Да, был Шихман, стал Каморович. Шихман – фамилия моего отчима, Каморович – моей матери. И моего деда. Отчим с матерью развелись, я, когда дембельнулся, вернул себе фамилию матери, она в свидетельстве так и записана, первое «а», второе «о»…

– Хорошо, хорошо, я понял… Зазвонов записал в блокноте после «Каморович» фамилию «Шихман», поставил между ними знак равенства.

– Я тебе позвоню, – сказал он, открыл воду, начал мыть руки. – Знаешь, кто всплыл? Потехин! – Зазвонов включил сушилку и перекрикивал ее вой. – У меня один есть кент, его отец в управлении по розыску при Министерстве обороны. Там обновляли базу, и оказалось – Потехин не только жив, но уже дернул из Афгана, где был в плену. А мы, мудаки, пили за упокой его души!

– Сюда? Домой?

– Тут его расстреляют. Потехин не дурак. Он в Париже. Стаканы моет.

Зазвонов вышел из туалета. Я посмотрел на себя в зеркало. Тогда в таком сортире мне бывать еще не доводилось. Здесь все сверкало, краны блестели, стопкой лежали белые махровые полотенца, пахло дорогим мылом, отдушками. Я вспомнил запах мыла, лежавшего на краю железной раковины в сортире возле метро «Кропоткинская», на месте которого теперь – и это вполне естественно, – ювелирный магазин. В этом сортире я был со своим отцом. Я стоял у лотка, отец справа, а слева – дядька в низко надвинутой шляпе и светлом плаще. Позже, когда мы шли по бульвару, отец сказал – кто был дядька в шляпе, как его зовут, чем он известен. Я запомнил дядьку, как и встречу с отцом, на всю жизнь.

Из встреченных в сортирах составился список, он вряд ли будет увеличиваться, но знаменитостей в нем хватает: великий музыкант и композитор, миллиардер, два нобелевских лауреата, выдающийся танцовщик, знаменитый рок-певец – Катя пригласила посмотреть Лондон, вскоре после того, как Илья получил срок, думала, мне это поможет. С ее лондонским приятелем мы сидели в дорогом и пафосном пабе, рок-певец за загородкой, с прихлебателями и телохранителями, а помочиться пошел к писсуарам как простой турист. Эти люди важны не сами по себе. Каждый из них – кнопка, удерживающая в моей памяти важное событие. Кнопкой в сортире на «Кропоткинской» стал Молотов, Молотов Вячеслав Михайлович.

Молотов, недавно отправленный на пенсию, мочился и постанывал, мне показалось – что-то пел себе под нос, а я стоял в новенькой курточке, привезенной отцом, с которым я познакомился часа за полтора до посещения сортира. Моя мать ввела отца в комнату, провела мимо сидевшей в кресле с газетой бабушки, поставила передо мной, пытавшимся перерисовать карандашом с ломающимся грифелем гравюру из дореволюционной детской энциклопедии, «Вестготы захватывают Рим», и сказала: «Это твой отец!»

Мы с ней тогда, для меня – неожиданно, решили навестить бабушку, с которой у матери, после того, как она вышла замуж за Шихмана, отношения были не самыми лучшими. Свалились на бабушку как гром среди ясного неба. Любимое, кстати, бабушкино выражение. Мать использовала бабушкины полторы комнаты как место явки. Я поднял глаза на отца. Он был в сером костюме. Светло- синий галстук. Его ботинки были с дырочками, на толстой подошве. Так красиво папа Шихман одевался только на день чекиста. Да и то у него не было таких ботинок и галстука, он не пах лимонами.

Мне сразу понравился мой отец. Он присел на корточки. «Здравствуй, – сказал мой отец и повернулся к бабушке: Здравствуйте, Софья…» – он говорил с акцентом, он забыл бабушкино отчество. «Исааковна!» – бабушка пыхнула почти погасшей папиросой и сложила газету. До появления моего отца – мать ходила встретить его к метро – бабушка читала мне газету вслух. Мне понравился указ о присвоении Ахмеду бен Белле звания героя. Не сам указ, мне понравилось имя награжденного, я спросил – не брат ли он бабушкиной приятельницы, горбатой тети Беллы? «Ты совсем еще глуп!» – ответила на это бабушка. Бабушка была очень строгой и очень меня любила. Когда мать сказала: «Мама! Это Карл, Андрюшин отец!», она положила папиросу в пепельницу и протянула Карлу руку. Человек, которого моя мать назвала Карлом и моим отцом, поклонился, поднес руку бабушки к губам, назвал свое имя и фамилию – «Карл Каффер!» – и вручил подарки. Бабушке – кофту, брошь, духи, мне – железную дорогу в большой красивой коробке, джинсы с ковбоем на заднем кармашке и курточку. Джинсов с ковбоем не было ни у кого. Лошадь ковбоя была вздыблена, ковбой крутил над головой лассо. Мне хотелось тут же собрать железную дорогу, но обозначенный моей матерью как мой отец высокий, сухой, седой, со впалыми щеками мужчина позвал меня гулять, меня почти насильно одели в джинсы и курточку, воротник которой сразу натер шею, мы прошли по коридору коммунальной квартиры, соседка Шура торопливо прихлопнула свою дверь, соседка Алифатова поздоровалась с седым по-французски.

Я был подготовлен к тому, что папа Миша, Моисей Фроимович, он же, в русифицированном варианте, Михаил Федорович Шихман, не мой отец. Пока мы ехали на трамвае и на метро до бабушкиной коммуналки – окна выходили на Ленивку, прямо на столовую под кодовым названием «Гадюшник», проклятое место, я там обедал с одним клиентом в пору накопления капитала, пронесло и вытошнило, – пока мы с матерью шли от метро и я попросил разрешения посмотреть на полускрытый в клубах пара бассейн, мать провела со мной предварительную работу. Говорила, что очень любит папу Мишу, что папа Миша очень любит меня, но я уже большой мальчик и должен знать правду, которую можно доверять только тем, кто уполномочен ею обладать. На меня все это, как помнится, произвело сильное впечатление.

Мы с моим отцом вышли на улицу, повернули налево, прошли мимо Дома культуры и техники, где нынче располагается личный музей художника-патриота, встретили хозяина фокстерьера Сэнди, с которым я поздоровался, а мой новоявленный отец, выглядевший таким старым, таким нездешним, таким чужим, ему кивнул, сказав «Та-аг!», но потом, старая лиса, шпион, лживая насквозь скотина, будто бы – спохватился и, широко улыбнувшись, продолжил: «Добрый день!»

Я очень нервничал и уже метров за сто до бульвара сказал, что хочу пописать. Мой отец рассказывал историю – романтическую и лживую от начала до конца – знакомства с моей матерью и был вынужден прерваться. Мы как раз повернули за угол. Станция метро с полукруглой аркой открылась перед нами. В туалет мы вошли одновременно с Молотовым, которого мой отец скорее всего узнал со спины, другие посетители – в лицо, а один, в кепке, с железными зубами, застегивающий узловатыми пальцами ширинку, осклабился и спросил у него: «Ну что, кровосос, поссать пришел?»

Я не знал – кто такой Молотов? Мне и нынче это малоинтересно. Я стоял рядом с дядькой в светлом плаще, который еще и громко пукнул перед тем, как его крепкая струя потеряла силу и мощь. Мой отец громко, демонстративно – так я понимаю сейчас, – рассмеялся – «Ха-ха-ха!» – отрывисто, каждое «ха!» выделяя из общего ряда, а у меня возникли сложности с молнией на джинсах. Мой отец помог, и мы встали у раковины.

Мывший руки перед нами, тот самый, с железными зубами, обернулся и что-то, на непонятном мне, грубом, с раскатистыми «р» языке, спросил у моего отца. Тот ответил, и оба рассмеялись. Мы помыли руки, перешли улицу, пошли по бульвару. Я выслушал то, что мой отец рассказывал про Молотова. «Ты все понял?» – спросил мой отец. «Все!» – ответил я. «Ты мне нравишься, – сказал мой отец. – Хороший мальчик». Мы дошли до памятника Гоголю, я рассказал, как совсем маленьким зимой поцеловал льва у подножия одного из окружавших памятник фонарей. Язык приклеился, я плакал, моя мать бежала, таща меня на санках по бульвару, а когда мы вернулись к бабушке, все прошло, осталась только маленькая ранка, но я продолжал настойчиво плакать, и мне сейчас стыдно за эти слезы, я же не девчонка, скоро в школу. Отец рассмеялся и потрепал меня по щеке. Это была наша первая и последняя встреча…


…Заказ от Кати поступил вовремя: надо было оплатить зубной протез – я давно уже питался мягкой пищей, пельмени, пельмени, давил их деснами, надо было поменять масло в коробке фургона, воздушный фильтр и силовые провода. Я был готов ехать к заказчице один, но, записав ее телефон, попрощавшись с Катей, поставив на плиту кастрюлю с водой, пельмени на ночь – с бутылкой пива, тем же вечером, почти в ночь с понедельника на вторник, обрел помощника. Такое со мной бывало не раз. Когда тебе что-то нужно, не надо ничего делать. Придет само. Лучше, чтобы не спугнуть, лечь спать. Или сварить пельмени и лечь спать потом. Вода закипала. Я налил и выпил полстопарика. Без коренных зубов не закусишь корочкой бородинского с солью. Только занюхать.

В дверь позвонили. Потехин. Я его узнал по звонкам. Два коротких и длинный. У Потехина во всем был собственный почерк, собственный стиль, ему подчинялись непослушные, с западающими кнопками дверные звонки. Но заявился Потехин запросто, так, словно не было нашего последнего, бурного, потасовкой закончившегося объяснения, уверенный, что примут, накормят, положат спать. Потехин мог наворачивать борщ в полпятого утра, днем – дрыхнуть, а передвигался по миру словно бог плодородия – везде, где ступала его нога, через девять месяцев нарождался младенец. Женщины смотрели на него с поволокой, коровьими глазами, губы их чуть припухали, приоткрывались, по щекам поднимался румянец, они были готовы сразу завалиться на спину, одна за другой, не ревнуя, не борясь за первенство, зная, что достанется каждой, предвкушая, как потехинское семя благодатно вспрыснется в них.

Я завидовал Потехину. Мне такое не удавалось. Я отношусь к женщинам как к иным, возможно, стоящим на более высокой ступени развития, Потехин же смотрел на них как на забавных сестренок, сопливых, со сбитыми коленками. Мне иногда казалось, что он выполнял некое высшее предназначение, что дети его несут в себе какой-то особенный хромосомный набор, специальные гены.

Потехин переступил порог и втащил в прихожую большой розовый чемодан, я сделал вид, что не заметил его протянутой руки.

– Знакомый чемоданчик. Украл, значит, у Ольги. Выглядит как новый…

– Зачем – украл! Ольга была в командировке, я спросил у ее матери, она сказала, чтобы я брал любой, там было два, я решил взять розовый, только чтобы избавить их от этого ужасного чемодана, но, знаешь, я люблю розовый цвет, он меня успокаивает, он добрый…

– Они звонили. С месяц назад.

– Ее мать? Ольга? Люся? Вот красавица, правда? Ты со всеми разговаривал? Ольга! Оля! Как она?

– Наташа уже ходит в школу. Ольга просила, если встречу, дать тебе в морду.

– Ольга не могла…

– А потом обнять.

– Так обнимемся! Простим, все простим друг другу! Я – гость, а гость – божий друг. Ну!

– Обувь снимай! – я повернулся к нему спиной.

Теперь не будет долгого утреннего пробуждения, перекатывания с бока на бок, возвращения в сон, выныривания на поверхность – Потехин заорет «Рота! Подъем!», и никакой надежды, что он выпьет чаю и уйдет. Потехин заявился в полнейшей уверенности, что ночлег, собеседник, как минимум – ужин будут до тех пор, пока он сам не решит встать на крыло.

Стукнулся об пол потехинский рюкзак. Потехин двигался по жизни с чемоданом и рюкзаком. В них было все его имущество. У него, правда, была прописка в Калужской губернии, по месту рождения. Маленькая деревенька, несколько домов, в одном живет потехинская тетка. Дом потехинских родителей напротив. Провалившаяся крыша, поросшие мхом бревна, аистиное гнездо на печной трубе. Тетка – сельская учительница на пенсии. Она, ее брат, покойный потехинский отец, покойная потехинская мать – дети высланных из Ленинграда чуждых элементов.

Отец и тетка родились в семье врача, чей отец тоже был врачом, служил при картонажной фабрике Вильгельма-Карла Прейса, Восемнадцатая линия Васильевского острова, лечил самого хозяина и рабочих принадлежавшей Прейсу же напилочной фабрики на Варваринской, 17. Мать – дочь фармацевта, финских кровей, от нее в Потехине неторопливость и основательность, любовь к собирательству. Он коллекционер, Потехин. Когда его родителей высылали, они действительно были детьми, их родители умерли где-то в Сибири, родители их родителей – по дороге в Сибирь.

Не спросишь теперь, не узнаешь, ни фотографий, ни писем, ничего, узелок с тряпьем, документы, немного денег, засохшая булка, половинка ливерной в плотной бумаге, а потехинский прадед, из унтер-офицерских детей, закончивший Военно-медицинскую академию, студентом работавший лаборантом у Павлова, наверняка знал моего деда, невысокого роста поляка, мальчишку со стоящими торчком светлыми волосами, жестким взглядом и резкой линией рта – фотография моего деда среди других рабочих напилочной фабрики с Прейсом во главе, сидящим на стуле, осталась мне от бабушки, на фотографии, справа от Андрея Каморовича, младший брат Петр, слева – старший брат Владимир. Андрей Каморович, когда вместе с Петром приехал из-под Вильны в Петербург, работал на напилочной фабрике, как-то поранил руку, прадед Потехина давал ему освобождение от работы, шрам помнит моя мать, говорила, что врач сделал так, чтобы не возникло заражение: потехинский прадед был хорошим врачом.

Тетка не раз звала племянника приехать в деревню, говорила, что у фермера по соседству есть трактора, да нету механизаторов, что фермер, теткин бывший ученик, пропасть Потехину не даст, с оплатой не обманет. Потехин слушал ее, не перебивал. Кивал. Однажды я присутствовал при том, как Потехин начистил фермеру рожу. Тот что-то такое сказал про потехинское прошлое. Про предателей. Про попавших в плен и не застрелившихся. Потехин ему – да у меня руки к рычагам прикипели, я мог, конечно, голову о триплекс расхерачить, но шлемофон не позволил, мог язык себе откусить, но… – одним словом, сводил все к шутке, мрачной, как и все у Потехина, но фермер не понял, продолжил нудить – долг, присяга, родина, сам-то служил в ВВ, охранник, Найда, фас. Ворошить потехинское прошлое было дозволено только мне.

В чемодане Потехин таскал свои кляссеры, уникальная коллекция, высылать-то высылали, но потехинский прадед, вместо теплых вещей и хлеба, взял с собой в ссылку марки. По каталогам, которые Потехин когда-то показывал, она стоила сумасшедших денег. Прадед умер от голода, но ни одной марки не продал. То же самое потехинский дед. Правда, в тот единственный раз, когда он решился продать один из кляссеров, за него предложили две буханки и банку лярда. А что он хотел? Запас на зиму? Кто в деревне под Тюменью мог разобраться в марках? Хорошо еще, что две буханки.

В отдельном кляссере у Потехина было собрано то, что не входило в коллекцию, но также стоило немало. А еще один – с подделками: перевернутый самолетик на американской марке, фальшивая «Голубая Бавария». Некоторые подделки не дешевле оригинала. Потехин говорил, что получивший в деревне под Тюменью кляссер прекрасно представлял его ценность, и скорее всего дед отдавал самое ценное на тот момент, отдавал ради того, чтобы марки попали в надежные руки, не пропали, не сгорели в печке.

Потехину после возвращения был нужен загранпаспорт. Я говорил с Зазвоновым, даже тот не мог помочь, но цену назвал, а Потехин отказался продавать марки, сказал, что сможет заплатить за загранпаспорт, когда продаст писанную маслом картину, «Стога сена на закате», автор неизвестен: ее Потехин украл в военкомате, после того, как ему вручили официальный отказ признать ветераном Афганской войны. Потехин вышел из кабинета, полковник позвал секретаршу, грудастую – Потехин изобразил, – и жопастую – Потехин изобразил вновь, – полковник хотел, чтобы та забрала стакан, из которого Потехин пил воду, чтобы вымыла его с дезинфекцией, чтобы бациллы предательства, вирусы нарушения присяги смылись правильной военкоматовской водой, исчезли в сливном отверстии, и пока секретарша – цок-цок-цок! – заходила в кабинет, пока ее – шлеп! – шлепали по жопе, пока она с отвращением брала в руки стакан, Потехин вырезал картину из рамы, вырезал в две секунды и – за пазуху. Потехин, пока ему не надоело, выдавал стога – сильные мазки, смелая палитра, – за подлинный этюд Клода Моне. Якобы именно она вдохновила Кандинского оставить юриспруденцию. Один коллекционер Потехину почти поверил. Собирался организовать экспертизу.

Потехин был ветераном, воевал, механик-водитель танка Т-55. До того, как он попал в Афганистан, мы около года были в одном экипаже. Зазвонов, сержант, командир танка, Потехин, я заряжающий, еще Аполлон Цой, наводчик: лучший экипаж, переходящий вымпел, благодарность в приказе, увольнительная, отпуск. В отпуск поехал Цой, привез пакет шмали, укурились, Зазвонов ушел на дембель, нам назначили сурового западенца Турло, потом меня перевели на освободившееся место в лазарете, Потехин совершенно неожиданно подписался на сверхсрочную, тут подоспел Афганистан, Потехин написал рапорт с просьбой направить для выполнения интернационального долга, я дембельнулся, Потехин попал в плен к моджахедам, принял ислам и стал у Хекматияра главным по трофейной советской бронетехнике – я все забываю спросить, как звучит «зампотех Потехин» на пушту.

Потом Хекматияр, когда решил подправить имидж, Потехина отпустил. Жест доброй воли. Гульбеддин – или как его там? – собирался войти в правительство национального примирения, советские военнопленные ему были не нужны, даже ставшие мусульманами и ходившие в белых портках, длинных рубахах и этих смешных беретках, даже такие, как Потехин, женившийся на маленькой девушке, девочке, совсем девочке – как рассказывал Потехин моей жене, а та его слушала и плакала, плакала, просто рыдала, какое-то время она была очень чувствительной, особенно в дни, благоприятные зачатию, – и вот эта афганская девочка, худенькая, с тонкими ручками, выносила в своем чреве двух потехинских детей, родила их легко, несмотря на узкие, очень узкие бедра, и когда Гульбеддин разрешил Потехину выбирать – остается тот или уезжает, – Акса ни слезинки не проронила, но серые глаза ее, такие, как у многих пуштунов из племени хароти, потемнели, потемнели навсегда, она поверила Потехину, когда тот сказал, что проведает родителей и вернется, вернется за ней, увезет ее и детей, но – не вернулся и не вернется уже никогда…


…Потехин чем-то шуршал в прихожей. Он любил слово «гостинцы», бывало доставал из кармана початую бутылку водки, ставил на стол, вынимал из горлышка пробку, кусок носового платка – у него всегда были чистейшие носовые платки, белые, глаженые, сам никогда в них не сморкался, лишь промакивал вспотевший лоб, давал женщинам, утереть слезы, женщины обязательно пускали слезу от его рассказов, – и, разливая водку, обязательно говорил: «А вот, нашего гостинца! Испробуем!»

В рюкзаке его имелся все тот же набор, что был, когда Потехин начал путь от Хекматияра на родину. Носки, трусы, чистая рубашка, майка, зубная щетка, бритва. Ему этого было вполне достаточно для жизни. Еще воинские значки и награды: значки забрал у меня, скажем – значок «Гвардия», хотя служили мы не в гвардейской части, – по возвращении купил те, что, по его мнению, полагались за Афган, прибавил те, что ему дали бы за Чечню. Да еще какие-то яркие цацки. Питал к ним слабость.

Он как-то признался, что все-таки обижен, что его обошли, обходили и обходят, что его служба у Хекматияра была вынужденной, посмотрел бы он на, скажем, военкомовских, тех, кто говорил ему, мол, я вас туда не посылал; если их поставить на колени, упереть в затылок ствол, как бы они отказались от жизни, умереть он мог, но за что ему надо было умирать, почему надо было умирать? Он говорил о том своем выборе, стоя возле висевшего у меня на стене распятия, говорил, что вот он – Потехин указывал на изогнутое мукой тело Христа, – ему не понятен, был бы понятен, если бы отдал жизнь за хороших людей, за дорогих родственников, за любимых, за свет, за добро, но он-то пожертвовал собой ради каких-то тупых, злых, грязных людишек, предателей хуже Иуды, блядей грязнее этой, как ее, – Магдалины! – да вот ее, или той другой, которую собирались побить камнями, и так получается, что он за тех уродов, которые ходили к той телке трахаться, а потом, когда ее повязали, заготовили камни и собирались ее побить, лишь бы она на них не указала – вот у этого отсасывала, а этому в задницу дала, – да, да-да, продолжал Потехин, ничего я не передергиваю, не надо мне впаривать, что он умер за всех, он умер за всякое чмо и быдло, и я знаю, о чем говорю, потому что вот я не захотел умирать за чмо и быдло; конечно, я не Христос, ты мог этого не говорить, я это и без тебя знаю, но выбор христосовский делать приходится каждому, многие об этом и не догадываются, масштабы у такого выбора разные, последствия несопоставимые, но никого я не предавал, из-за моего согласия никто не погиб, мною отремонтированные танки стояли возле штаб-квартиры Хекматияра, никуда не выдвигались, Гульбеддин, в отличие от наших мудаков, понимал, что к чему, не собирался пускать танки по горным дорогам, да у него и экипажей не было, меня и подожгли на одной из таких горных дорог, меня не могли не поджечь, я был мясом, хорошо – мы были мясом для той сволочи, что не признала меня ветераном и не дала значок и орденок…

…Но в тот вечер Потехин был молчалив. Отказался от пельменей – я все равно сварил на двоих, – достал из рюкзака коньяк, мармелад, вяленое острое жесткое мясо, пряные лимоны, из кармана рубашки – две самокрутки. Попросил чаю. Заварил сам, крепкий, темный, плеснул на дно кружки молока. Мы поели за тем самым, крепким, на совесть сделанным столом, на котором – так мне сказала жена, – Потехин ей заделал ребеночка, пока я валялся в спальне, пьяный, у меня от тогдашней паленой водки перед глазами вспыхивали синие звезды, потом я протошнился, проплевался в туалете, умылся, зашел на кухню – они пьют кофеек как ни в чем не бывало. Потехин потом уехал к тетке, жена ушла, забрав Илью и Илюшину скрипочку, я остался один, с Акеллой и Тарзаном, ребеночек, Петенька, родился, как и положено, в срок, рыженький, как мы с Потехиным.

– Идешь на похороны? – спросил Потехин, наблюдая за тем, как я разливаю остатки коньяка.

– Как догадался?

– На стуле, в большой комнате, висит темно-серый костюмный пиджак. На сиденье стула – костюмные брюки. Сверху, на брюках, белая рубашка и завязанный в узел черный галстук. Ты же не пойдешь травить крыс в пиджаке и гаврилке. Кто умер?

– Отчим…

– Михаил Федорович?

Вот это да! Потехин помнил имя-отчество папы Миши. Последний раз я мог назвать их в Париже, в восемьдесят девятом, и Потехину тогда было не до моего отчима.

– Да, Михаил Федорович.

– Значит – умер. Сколько ему было? Наверное – за восемьдесят, да? Больше? Девяносто? Ого! Мы не доживем. Или доживем, а? – Похороны послезавтра, Потехин. Завтра ты мне поможешь. Заказ.

– Я могу с тобой и на похороны пойти. Поддержу тебя. Хочешь? Друзья для этого и существуют, верно ведь? Эх, Андрюха, вот если бы наш танковый экипаж собрался, вот было бы здорово, ты, я, Цой этот, Турло да Зазвонов. Все бы собрались, похоронили бы твоего отца…

– Отчима!

– Ну да! Да! Отчима! Цой бы приехал из Узбекистана своего, Турло бы… Откуда он был?

– Из Ивано-Франковска. Зазвонов сейчас в Англии. И нас пятеро получается.

– Три, пять, один хрен. Прилетит Зазвонов как миленький, к другу-то. К своему заряжающему. Прилетит, как думаешь?

– Обязательно!..

Крысиный король

Подняться наверх