Читать книгу Летописец. Книга перемен. День ангела (сборник) - Дмитрий Вересов - Страница 13

Летописец
Глава 9

Оглавление

Несомненно, что с этой женщиной связана какая-то тайна, но пусть эта тайна останется для нас с тобой как бы за семью печатями – мне думается, что углубляться в нее попросту опасно!

По деревне – стеклянная от мороза темень. Небо прозрачное до самого дна, до зимующих на дне заледенелых звезд. Мартовский наст хрустит, как сахарная корка на прошлогоднем варенье. Во сне поскрипывает пихта. Тусклый свет из окошка золотит бахрому сосулек. Давно пора их сбить и сбросить с крыши снег. Протечет еще, а в доме ребенок, его сынок, Олеженька – веселый, теплый воробей. Паша не спит и ждет его, топит печку, держит в тепле ужин, любуется спящим Олежкой, глаз от него отвести не может, удивленных, любящих и мудрых материнских глаз. Он гадает об Олежкиной судьбе, а Паша – нет. Паша уходит от таких разговоров. Он гадает, что-то с ним сбудется, какую он себе дорожку выберет? А Паша как будто все и так уже знает, что Олежке на роду написано, и мужнины домыслы ей неинтересны. Господь не оставит, Господь наставит на путь истинный, Господь знает, кому что надо, что же тут непонятного?

Вот этого Михаил терпеть не мог. Терпеть не мог этих ее настроений, накатывающих на Прасковью болезненными приступами. Человек сам за себя ответчик, сам выбирает дорогу и не ждет милостей с небес. Сам ставит себе цель и сам ее достигает. Или не достигает по каким-то вполне земным причинам. Судьба, не судьба, Господь знает. Это когда ты слаб и не способен владеть обстоятельствами. «Так учит Коммунистическая партия, наш рулевой», – состроив каменную физиономию, добавляла Пашина еще детдомовская подруженька, язва из язв Нинель Чекушко, если присутствовала при их очередной размолвке то ли на религиозной, то ли на нравственной почве.

Неприкаянная Нинель в пятьдесят пятом году откочевала вслед за ними с Волго-Дона сюда, на только-только начавшееся строительство Братской ГЭС, и пристроилась к бетонщикам, лошадь здоровая. А в спорах всегда принимала сторону Прасковьи. От Нинели спасу не было, потому что она, одинокая мужененавистница, после работы направлялась прямиком в их семейный вагончик и вставала к плите, оттеснив широкой задницей Прасковью. А Прасковья после смены вязала всем, то есть им троим – Михаилу, Нинели и себе, – теплые вещи на зиму.

Иногда у нее получалось хорошо, гладко, ровненько: рельефные шахматные клеточки, элегантная английская резинка, на которую шерсти тратилось ужасно много, мещанские косы и полукосы на полах кофточек, легкомысленные полоски шапочек и шарфов. А иногда, в периоды, когда Паша металась в лабиринте своих исканий, все шло наперекосяк: один носок получался меньше другого, петли спускались, путался сложный узор, не хватало вдруг ниток, и приходилось надвязывать тем, что есть, чаще всего неподходящего цвета. Паша бросала вязанье и принималась за более простое рукоделие: шитье ситцевых наволочек или занавесок, где всего-то и требовалось – проложить прямой шовчик и не промахнуться с размером. И постепенно все налаживалось.

Тогда, при всей их неустроенной кочевой жизни, они еще и думать не могли о том, чтобы завести ребенка, и Михаил жалел об этом. Ему казалось, что ребеночек излечил бы Пашу от ее болезненных метаний, накатывающих приступами – приступами спокойного, светлого юродства.

Паша, в общем-то спокойная и жизнерадостная современная женщина, не мыслила себя без религии. Религиозность она всосала с молоком матери-староверки, погибшей в огне, как и вся ее семья. Пашу, тогда еще совсем малышку, спасли и отправили в детский дом, где о религиозном воспитании не могло быть и речи. Поэтому Прасковья не разбиралась в религиозных тонкостях, поведением не подчеркивала своих склонностей, одевалась как все – днем комбинезон и спецовка, а после работы – открытый сарафанчик, если лето, узкая юбка и свитерок осенью, зимой поверх всего – пальто на ватине с каракулевым воротником и пуховый платок. Так же, как все, любила сходить в гости, потанцевать под пластинку. Так же, как все, Паша любила редкие радости, доступные лишь в городе, – кино, кафе, большие магазины.

Но время от времени в глазах Паши вспыхивал желтоватый керосиновый огонек, мягкий и теплый, и на нее накатывало. Тогда Михаил с тоской ждал неизбежного девятого вала – фазы просветленного спокойствия и всеведения. И начинались споры, не ею, однако, начинаемые.

Михаил всегда спорил громко, а Прасковья возражала смиренно и тихонечко, иногда соглашалась, но ничего не изменялось после их споров, все более частых. Прасковья обращалась с ним так, словно он неразумное дитя, а она – взрослая и преисполнена житейской мудрости. Побуянит малыш и поймет, что она права. А сейчас-то ему, неразумному, что докажешь? Слова напрасны, пока синяков не наставил и коленки не ободрал.

Михаил всегда спорил громко, так громко, как будто был глухим и сам себя не слышал. Прасковья так и сказала однажды, еще задолго до рождения Олежки: «Мишенька, что же ты себя мучаешь, что ты сам себе доказать пытаешься? В то, что ты говоришь, верить никак нельзя. Не обманывай ты сам себя. Сложи с себя бесовскую должность и живи человеком, любимым мужем, умельцем. Ты ведь хороший инженер, я же знаю. Это твое дело. И что бы ты там ни говорил про собственный выбор, а дело-то твое само тебя выбрало. Вот на войне, будь твоя воля, куда бы ты просился, в какие войска? В железнодорожные? Не верится, Мишенька. Молодые мальчики, дети еще, они в танкисты и летчики рвутся. А тебя определили в железнодорожные. А потом ты так и пошел по этому пути, не тобой выбранному. Не права я?»

Ох, права она была! Он действительно, когда пришел в военкомат, попросился в летную школу. Но ему отказали и велели учиться мосты наводить, это, мол, тоже важная работа и требует умения. Только он никогда и никому об этом не рассказывал. Он научился гордиться своей профессией. А тут вдруг. Такая прозорливость. Обидная.

…Сегодня Нинель напутствовала его трубным басом, передавая сверток с пирогом – гостинец для Прасковьи:

– Мишка, не спорь ты с нею, тем более так бестолково. Дело ведь даже не в религии, от которой ты, партиец, как черт, шарахаешься. Просто у нее своя правда, может, просто женская, а может – всехняя. Только она не знает, как все это выразить, вот и… молится по-своему. Ну, ей – дано. А вот тебе, Мишка, нет. Я тебя, Мишка, очень прошу – не будь дураком. Ты ее любишь?

– Отстань, Нинель, – устало огрызнулся Михаил.

– Так если любишь, оставь в покое, когда она мается, помолчи, перетерпи. Или, еще лучше, поддержи, – гудела Нинель, – она же один на один с собой воюет. А ты, Мишка, нет чтоб помочь, туда же – топишь и давишь. Мишка, так нельзя. Ты другую такую не найдешь.

– Вот именно, – буркнул Михаил.

– Мишка, она через тебя погибнет, – пророчествовала зануда Нинель, поджимая напомаженный ротик и тряся отбеленными перманентными кудряшками, – ты, как все мужики, считаешь, что ты самый умный. А ты временами просто враг какой-то под знаменами и с барабанами. Прешь в психическую, как в «Чапаеве».

– Нинель, что ты несешь?! Какой я враг? С какими еще знаменами? – взорвался Михаил. – Я Прасковью на руках готов носить и пылинки сдувать. Какой я враг?! Что ты вообще лезешь!

– Я не лезу, – обиделась Нинель. – Не лезу я. А пылинки с Пашки сдувать не надо, ее понимать надо, а ты даже не пытаешься.

– Ты, что ли, ее понимаешь, понимальщица? – продолжал грубить Михаил, как мальчишка-подросток перед наказанием за разбитое окно, прекрасно знающий, что на самом-то деле виноват, виноватее некуда.

– Нет, – покачала головой Нинель, – не скажу, что понимаю. Но я ей верю, Пашке.

Вязкий был разговор, неприятный и тревожащий. После этого разговора Михаил вспомнил почему-то всех своих женщин, связь с которыми заканчивалась неладно. Он возвращался к Паше не в лучшем настроении, предчувствуя очередные сложности в общении с женой.

* * *

Среди морозной тишины вдруг налетел ветер, пихта рядом с домом замахала ветками, сбрасывая целые сугробы. Ветер визгливо загудел в воронке колокола деревенской церквушки и безбожно его раскачал, довел до греха: колокол звякнул в неположенное время, коротко, смущенно и фальшиво.

Михаил, соскучившийся за неделю отсутствия по жене и малышу, нетерпеливо распахнул дверь и, не раздеваясь, просунул голову в горницу.

– Мишенька! – выдохнула Паша. – Я заждалась. Ты раздевайся в сенях, не морозь Олежку. Ох, Мишенька!

Паша обняла его, морозного, и тут же вытолкала в сени. В этом домике все было от Паши: ситцево-лоскутный уют; мягкий свет затененной керосиновой лампы; погремушки, яркими, крупными бусами висевшие над Олежкиным плетеным гнездышком, корзина с пеленками и распашонками, устроенная в углу дивана; на табуретке – свежие кедровые ветки с шишками в большом цинковом кувшине, для запаха; всегда молчащий, когда Михаила не было дома, транзистор «Спидола». Их фотография на оклеенной желтыми обоями стенке – Ленинград, пятьдесят третий год, Аничков мост. На книжной полке отдельно от других книг – Святое Писание, а в нем закладкой – Пашин можжевеловый нательный крестик на черной тесемочке. Святое Писание по настоянию Михаила обернуто в плотный лист бумаги, чтобы вошедшие не бросили случайный заинтересованный взгляд. Святое Писание в доме у секретаря парторганизации стройки, одного из руководящих инженеров Братской ГЭС, – повод для оргвыводов, криминал.

Он быстро скинул тулупчик и валенки, а когда вошел, стол уже был накрыт: суп, картошка, колбаса, свежий хлеб, нарезанное на дольки яблоко на красном блюдце. Продукты Паше привозили. Михаил ел, и они рассказывали друг другу новости: он про стройку, а Паша – про Олежку. Что-то изменилось, но Михаил не мог понять, что именно. То ли свет в домике стал резче, то ли Паша мебель переставила.

Нет, похоже, все как было, так и осталось. Только на спинку дивана брошен недовязанный и полураспущенный свитер. Только внешние уголки Пашиных иконописных глаз опустились еще ниже, а гладкие тонкие брови поднялись, выгнулись крутой дугой и полетели к переносице, накапливая темноту в новой, незнакомой Михаилу складочке. Только губы легли свободней, только подбородок круглился увереннее, а щеки – щеки впали немного и, казалось, тонули в нависающей хвойной тени ресниц. Кисти рук, Михаил заметил, стали тоньше, под восковой бледностью отчетливей проступили кровеносные русла. Волосы пушились в сухом прогретом печкой воздухе и не держались в по-модному высоком узле прически, своевольно выползали из-под шпилек на макушке, стекали на плечи. В половодье волос тонули заколки-невидимки, и Паша выбирала их, складывала в розовую пластмассовую шкатулочку.

Он подметил и новые незнакомые движения: плавный, через верх, поворот головы, скрещение рук с обхватом плеч, особый угол согнутых коленей под фланелевым халатиком, когда она кормила Олежку. Немного излишне напряженное движение бедер при ходьбе.

– Ты, похоже, похудела, Паша? Устала одна? – спросил он.

– Немного, – слабо улыбнулась Прасковья, – но как же без этого. Ты не беспокойся, Мишенька. Все хорошо.

– Не заскучала одна-одинешенька?

– Я, Миша, по тебе соскучилась. А так. Когда мне скучать-то? Олежка пока многих забот требует. Покормить, переодеть, постирать. Погулять чуть-чуть на солнышке – до церкви и обратно.

– До церкви? Паша.

– Ну так здесь все, кто остался, по этой дорожке гуляют в выходные, в церковь греться заходят. Там батюшка приветливый.

– Паша, пожалуйста, не надо в церковь, – старался сдерживаться Михаил. – Зачем неприятностей добиваться?

– Хорошо, – коротко ответила Паша и, переводя разговор на другое, спросила даже кокетливо: – А заметил ты, Мишенька, что у меня новая прическа? Как в той «Работнице», что ты на прошлой неделе привез. Только шпилек не хватает, рассыпается.

– Тебе идет, Паша, ты совсем молоденькая, когда у тебя шея высоко открыта, тридцати тебе никогда не дашь. И в то же время ты не выглядишь деревенской девушкой. Мне нравится.

Михаил поцеловал ее под ухо и зарылся в растрепанную прическу.

– Грех, – улыбнулась Паша, – отец Савва говорит, грех так причесываться, и платок толком не повяжешь.

– Какой же грех? – немного испуганно спросил Михаил и заглянул ей в глаза испытующе: нет ли желтого огонька. Не зря ведь она распускала свое вязанье.

– Да небольшой, – прошептала Прасковья, – не страшный. Я, так и знай, еще больше согрешу: сошью себе короткое платье-рубашку. По моде. До середины колена. И юбочку-бочонок, и нейлоновую полупрозрачную блузочку с мелкими финтифлюшками и без рукавов. А ты мне туфли длинноносые на низком каблуке купишь? Как тогда к свадьбе, помнишь? Ты туфли беленькие из Ростова привез. Мишенька.

– Паша, ты ли это?.. – удивленно улыбнулся Михаил.

– А то не я, – прижалась к нему Прасковья. – Теперь я всегда буду только я. Всегда буду с тобою и такой, как ты хочешь.

Она тесно прижалась и прерывисто задышала, касаясь губами его уха:

– Мишенька, пока Олежка спит, тихонько. Идем.

И Михаил, подхватив ее под коленки, понес за мелкополосатенький ситцевый полог. Сердце у него замирало, дрожало и трепетало воздушным змеем и рвалось из груди в свободный полет.

* * *

До сих пор Паша никогда еще не проявляла инициативу в делах любовных, и Михаил хотя и обрадовался, но все же был озадачен. Возможно, сказалось наконец материнство, и она перестала сдерживать чувственность, которой, как убедился Михаил, отнюдь не была обделена. Хорошо, если так. Тогда есть надежда, что Прасковья избавится от своих религиозных странностей, излечится от этой своей, как он давно уже начал подозревать, душевной болезни. Хорошо, если так, мысленно повторил он, но его не отпускали тревожные сомнения. Уж слишком неожиданной была эта перемена.

Прасковья спала у него на плече, нежно посапывая, а Михаил прикрыл глаза и восстанавливал в памяти образ той Паши, которую он увидел сегодня. Мадонна и опытная соблазнительница в одном лице. Убийственное сочетание. Она никогда не была так уверена в себе, никогда не пыталась вести его за собою, ни в беседе, ни в любви. Лишь отвечала, иногда убедительно и страстно, иногда спокойно, кротко и почти равнодушно. А теперь. Как будто она что-то решила для себя, расправила крылья, приготовилась к полету. Ах как преобразилась она за последнюю неделю! Какой раскрепощенной стала в любви, как без всякого смущения настаивала на своем, лукаво играла и баловалась.

И Михаил понял, что в эту ночь он заново влюбился в нее, и влюбился горькой любовью. Потому что испугался, а сочтет ли она его достойной парой? Испугался, что эта новая женщина будет ему не по силам. Не постарел ли он? Нет. Кажется, нет. Но огрубел, закоснел в работе. А хочется праздника.

– Мишенька, – прошептала Паша в полусне, а потом и совсем проснулась. Села, помотав головой, чтобы легли волосы, потянулась и, недовольно поводя плечами, сказала: – До чего в лифчике спать неудобно, но, пока кормлю, ничего не поделаешь. Новый бы нужен, с пуговками спереди.

– Тогда, Паша, поехали со мной в Иркутск, а? – предложил Михаил. – Меня зачем-то в обком вызывают. Вот и поехали. И Олежку с собой возьмем. Ты в Иркутске все купишь, что нужно.

– Миша, да как же с Олежкой-то? Он еще маленький, ему тяжело в дороге.

– Так мы на машине. Завтра Теркеш на «газике» приедет. Мы вас с Олежкой на заднем сиденье устроим. Езды-то всего часа два. А в городе – вы с Теркешем по магазинам, он и с Олежкой поможет, а я – в обком к Гунько. В гостинице встретимся. Уговорил? Ты ведь здесь в глуши засиделась, наверное? И прическу-то тебе, бедняжке, показать некому.

– Некому, Мишенька, даже Нинели не дождешься, – притворно вздохнула Паша и рассмеялась тихо, чтобы не разбудить мальчика. – Может, и правда. Хоть на других людей посмотрю, не леспромхозных, не расконвоированных, не на бабу Мотрю с бабой Зинаидой – долгожительниц ключиковских, а на молодых и веселых.

Ключики – так называлась деревушка, расположенная между двумя маленькими притоками Ангары – Большим и Малым Ключиком. Притоки эти вместе с деревушкой должны были исчезнуть при разливе Братского водохранилища, то есть существовать им оставалось считаные месяцы. Паша поселилась в этой деревне после родов, подальше от грома стройки и суеты рабочего поселка. Пустующий дом, откуда хозяева в связи с грядущим разливом перебрались в Иркутск, немного подремонтировали, вычистили и поправили дымоход, а потом привезли мебель и посуду, и Паша, как она говорила, прекрасно устроилась. И вот теперь, спустя четыре месяца, у нее впервые появилась возможность сменить обстановку, походить по магазинам, отвлечься немного от забот.

* * *

Отец Савва, приветливый сельский батюшка, дабы не лишиться до срока прихода, вынужден был разрываться меж трех служений: Господу Единому и двум властям земным – епархиальной (потому как все равно земная, раз на земле и в облике человеческом) и государственной. Менее всего хлопот доставлял Господь, хоть и был един в трех лицах. Служба Ему была подобна службе военной: делай все вовремя и путем, и всех забот. Епархиальные власти чаще бывали снисходительны, чем грозны, а если и грозны, то пока гроза докатится до Ключиков, иссякнет, и не грозою уже будет, а… так. Батюшке, грешнику, пришло в голову игривое сравнение, касающееся звуков утихающей грозы, и он, застыдившись, схватился за Послания апостолов – всегдашнее свое утешение.

Вот если бы не третья власть, жилось бы отцу Савве и вовсе не худо. Третья власть была властью языческой, неправедной, но самой сильной и страшной, и она требовала бумажных жертвоприношений. В смысле, донесений. В смысле, «довожу до вашего сведения…». Отец Савва приносил требуемые, якобы очистительные, жертвы и доносил на прихожан, чтобы не закрыли приход, прихожанам же и необходимый. А начинал он свои донесения всегда нестандартным образом, этаким эпиграфом из Послания к евреям: «Братолюбие между вами да пребывает. Помните узников, как бы и вы с ними были в узах, и страждущих, как и сами находитесь в теле».

Его корили за сей раскол, чинимый в делах канцелярских, и велели писать по стандартной форме. На что отец Савва отвечал:

– Вы, гражданин капитан – или, забыл, простите старика, – ма-иор?.. Маиор. Вы, гражданин маиор, сами образец даете, предваряя официальную бумагу, газету под названием «Правда», эпитафией… простите, обсказался, типун мне, эпиграфом: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Вот я, грешный, и решил последовать высокому образцу.

И ручками разводил виновато, и глазками моргал, и носиком шмыгал, и с ножки на ножку переступал, но ерничать не бросал, и донесения его пестрели цитатами из Писания.

– Отец Савва, не прекратите, так за религиозную пропаганду потерпите, – обещал то ли майор, то ли капитан, отыскивая чайную заварку на конспиративной квартире.

– Ась? – изображал деревенского дурачка отец Савва. – Да кто же донесения-то мои читает, кроме вас, гражданин капитан? Маиор. Неужто вы их где пропечатываете? И малые сии – суть читающие – соблазняются? Новость! Новость! Или вы сами… хмм, не сочтите за дерзость… э-э-э, склонны? Так приидите же в лоно! – призывал вдохновенно батюшка, глядя на майора Лисянского наивными, добрыми глазами.

Лоно у майора Лисянского на уме было только одно – замужней стенографистки Маргоши Полежаевой-Рис, им-то он и соблазнялся, и помыслы его никак не соответствовали той заповеди, которая не велит желать жены ближнего своего. Поэтому упоминание о лоне нарушило физиологическое равновесие, которого не без труда достиг Евгений Леонидович Лисянский, прибывший на урочную встречу с отцом Саввой после совещания, где, склонив короткостриженую головку и расположив на столе большую грудь, рисовала свои загадочные приворотные знаки Маргоша. Майор едва сдержался, чтобы не выйти за рамки этикета, предписывающего вежливое обращение с агентами – служителями культа. Он засопел и процедил сквозь зубы:

– Принесли отчет, батюшка? Вот и давайте. А фокусы ваши в последний раз терплю. Ваш приход и так скоро перестанет существовать по причине затопления, а будете фокусничать, так другого вам не видать. Доиграетесь: напишу в консисторию. Где бумага-то? Давайте сюда.

– «Не давайте святыни псам и не бросайте жемчуга перед свиньями, чтоб они не попрали его ногами своими и, обратившись, не растерзали вас», – себе под нос забормотал Савва и потащил из-под рясы конверт, – от Матфея, глава седьмая.

– Это вы, отче, на что намекаете? – насторожился майор Лисянский. – Это кто здесь свинья?

– Я к слову, к слову. Уж и сказать ничего нельзя, – оправдывался батюшка. – Евангелие повторяю. Стар стал, память уж не та. Вот и твержу и зубрю, аки зеленый отрок из духовного училища.

Он вручил наконец заветный конверт майору:

– Вот вам. Примите. «Мы немощны, а вы крепки; вы в славе, а мы в бесчестии». Первое послание коринфянам, глава четвертая.

– Смирение паче гордости, а, батюшка? – развеселился майор.

– Паче, – кивнул батюшка и выжидательно посмотрел на Лисянского.

– Ах да, – делано спохватился тот и в свою очередь протянул батюшке конверт, с видом превосходства и в то же время несколько брезгливо: – Ваш гонорар. Расписочку позвольте.

– «Как не иду к вам, то некоторые у вас возгордились», – пробормотал отец Савва, принимая конверт и расписываясь в бланке. – К коринфянам же, глава та же. На нужды прихода, стало быть.

– На нужды, – отмахнулся Лисянский. – Идите себе, Савва Иванович, с Богом. Жду через две недели.

* * *

Отец Савва, пребывая в горести по поводу своего окаянства, заторопился в Ключики, где ждала его поллитровка «Пшеничной», настоянной на лимонной корке. А майор Лисянский развернул Саввино донесение, как всегда предваряемое известным эпиграфом. Само же донесение разделено было на части по принципу причастности попа к описываемым фактам: «В чем прихожане исповедуются», «Чему свидетелем был», «Какие слухи ходят». Текст пестрел нравоучительными и язвительными комментариями самого Саввы. Евгений Леонидович, хотя и корил попа за несоблюдение правил написания официальных бумаг, все же не без удовольствия читал сообщения батюшки. Забавлялся майор.

Он заварил чай, насыпал в стакан четыре ложки казенного сахару, вытащил из портфеля бутерброд с колбасой и приступил к чтению. Так:

От отца Саввы, попа Ключиковского прихода, в миру Саввы Ивановича Кантонистова, маиору Лисянскому, Евгению Леонидовичу

Донесение

Довожу до вашего, маиор, сведения, что прихожане все еще, бывает, ходят к исповеди. А исповедуются вот в чем.

Параграф первый. В чем прихожане исповедуются.

Бабка Мухина, Матрена Игнатьевна, пенсионерка, Великим постом оскоромилась: съела яичницу из трех яиц с салом. Пришлось наложить легкую епитимью. Невелик грех.

Бабка Огузова, Зинаида Парамоновна, пенсионерка, соблазнилась. Стащила у бабки Мухиной, М. И., пенсионерки, когда была у той в гостях, красивую булавку с красной головкой, в чем и покаялась. Велел булавку возвратить с извинениями и больше на воровство не покушаться.

Дед Елкин, Николай Фомич, пенсионер и инвалид, покаялся, что, когда молод был, за девками в малиннике подглядывал, куда они по нужде бегали. И сожалел, что теперь так стар стал, что и подглядывать неинтересно. Ну что с ним, со старым хреном, сделаешь! И так инвалид.

А больше никто к исповеди не ходил.

Параграф второй. Какие слухи ходят.

Расконвоированный Жбан, а в миру Жбанов Федор Васильевич, бегает со служебного входа в бакалею к продавщице Мисиной Катерине Сергеевне и уединяется с ней в подсобке надолго. А в бакалее очередь неудовлетворенных покупателей постного масла и сахара ждет.

Про меня, грешного, слухи ходят, что ежедневно пьян бываю. Так не верьте. Пьян бываю раз в две недели – отмечаю, как праздник, встречу с вами, гражданин маиор.

Гражданка Зуева, Татьяна Борисовна, варит самогон под названием «зуевка» и продает желающим по низкой иене.

Больше слухов не слышал. Все прочие слухи в газетах пропечатаны.

Параграф третий. Чему свидетелем был.

Гражданка Лунина Прасковья Карповна, проживающая временно в поселке Ключики, крестила на прошлой неделе сына своего, Олега, четырех месяцев от роду. О чем раньше думала, непонятно.

Демобилизованный из рядов Военно-морского флота Иващенко Андрей Ильич, по прибытии в поселок Ключики, на свою то есть родину, выпив «зуевки», подрался с демобилизованным из рядов Советской армии Подпищиным Георгием Руслановичем, тоже бывшим в подпитии. Кто победил, я так и не понял. Оба полегли прямо на площади перед церковью.

Засим – все. В чем и подписуюсь…

Благодать Господа нашего Иисуса Христа со всеми нами. Аминь (кн. Откровения, гл. 22).

А еще разрешите спросить, гражданин маиор: доколе слава моя будет в поругании? доколе будете любить суету и искать лжи?

Майор Лисянский, пробежавший донесение отца Саввы, как газетный фельетон, хмыкнул: забавник, батюшка. Забавник. Приструнить пора батюшку всерьез. Все анекдотами балуется. Ему бы в стенгазету писать под названием «Колючка» или в журнал «Крокодил» спецкором. Новости – одна важнее другой! Одна бабка у другой булавку попятила, да два дембеля перепились и друг другу накостыляли. Старый дед молодость вспомнил. Ага! Вот про Жбана разве что. Ну, это передать в соответствующее ведомство. Пусть присмотрят, может, он там у этой… как ее. Катерины Мисиной не только в любовниках состоит, но и продукты ворует. А может, и на пару товар налево гонят бурятам в Усть-Ордынский округ. Делов-то! Особенно если, скажем, Жбан дружен с каким-нибудь шоферюгой в леспромхозе. Погрузили товар и повезли по холодку. За выходной туда и обратно можно сгонять, не особо и напрягаясь. А что касается самогонщицы Зуевой. Ну-у, это баба! Про ее «зуевку» в радиусе двухсот километров знают все поголовно. И кое-какое начальство знает, а потому не велено трогать тетку Татьяну. И новость батюшкина отнюдь не новость. Халтурит отец Савва. М-да.

Кто-то там еще кого-то крестил. Прасковья Лунина. Лунина. Лунина Прасковья?! Это. Вот это да! Жена секретаря парторганизации ударной стройки! Вот это да! Вот спасибо тебе, отец Савва, земной тебе поклон! Уж лучше б ты промолчал, сучий хвост! Ах, какая каша заварится! Все тебе, Савва, прибауточки. Довел до беды. Струсил, паразит, не умолчал. Втиснул сообщеньице как бы между делом – авось не заметят. Но ведь втиснул-таки! И придется теперь «маиору» Лисянскому сигналить в соответствующие инстанции. Ох, гореть тебе, Савва, в неугасимом пламени.

* * *

Ехать, конечно же, надо было не два часа, а все пять, а то и шесть. Поэтому Паша принялась собирать Олежку с самого раннего утра, а вскоре автомобильный гудок у ворот дал знать о том, что добродушный средних лет шофер-узбек по имени Теркеш пригнал «газик». С Теркешем, как оказалось, на выходной прибыла верная Нинель, не поленившаяся подняться в четыре утра. Ей и в голову не пришло, что она может помешать семейному счастью. И если бы Михаил не собирался уезжать, он бесцеремонно выставил бы подружку. Но на этот раз Нинель явилась на редкость кстати, потому что теперь можно было не мучить Олежку поездкой, а оставить его под надежным присмотром, как полагал Михаил.

– Ни за что не оставлю, – наотрез отказалась Паша, ни разу еще не расстававшаяся с малышом. – Ты, Миша, пойми, ведь Олежка никого не знает, кроме меня. Он будет плакать, да и я изведусь, гадая, как он там. И к тому же его все еще надо кормить по часам.

– Ну, вот что, – взяла инициативу в свои руки Нинель, – ты, Мишка, как хочешь, а я еду в Иркутск с вами. Я помогу Пашке с ребенком, потому что взгляни-ка ты на Теркеша, на обалдуя этого жирного. Он, думаешь, почему такой довольный и счастливый? Это в полседьмого утра-то, когда темнотища и спать охота?

– Ну и почему же? – насторожился Михаил, оглядывая лучившегося счастьем водителя.

– А ты его спроси, – ткнула пальцем в сторону Теркеша Нинель.

– Теркеш? Что за радость такая, уважаемый? С чем поздравить? – осведомился Михаил.

– Посылку из дому получил, из Хивы, – в свете фар засверкал Теркеш стоматологическим золотом широкой улыбки.

– Ты, Мишка, спроси, спроси, что в посылке, – подзуживала Нинель своим подростковым ломающимся басом.

– Теркеш? Я почему должен спрашивать, что в посылке? – поднял брови Михаил.

Теркеш отвернулся и пробормотал в Нинелину сторону:

– Шайтан тебя, Нинель, забери совсем. Может раз в год человек порадоваться, нет? Курево мне прислали, что такого-то?

– А-на-шу, – по складам прошипела Нинель. – Обкурился, жирный, вот и сияет солнечным Узбекистаном. Он, Мишка, знаешь как машину вел, песни своей далекой родины гундосил? Он гундосит, а машина то одним боком идет, то другим по скользкой дорожке. Прямо полька-бабочка, фигурное катание на льду. Ну я натерпелась. Так что ты лучше сам веди хотя бы в ту сторону. А обратно он прочухается.

И поехал Теркеш барином на переднем сиденье. Машину вел Михаил, а Паша с ребенком и Нинелью устроились сзади, поставив между собой корзинку с вещичками Олежки, в которую можно было уложить и его самого. У «газика» рессоры жесткие, но дорога была покрыта плотным слоем накатанного слежавшегося снега, заровнявшего все трещины и выбоины, поэтому ехалось легко и не тряско. И Олежке понравилось его первое в жизни путешествие. Он немного капризничал спросонья, даже после того, как поел. Но стоило только тронуть с места, Олежка успокоился. Паша держала его, завернутого в теплое одеяло, на руках стоечкой, и он смотрел в окно, провожая взглядом пихты, и смеялся, когда машина подпрыгивала на редких ухабах.

– Ах, человек дороги будет, скиталец будет, – изрек пророчество Теркеш, все еще блаженно расслабленный.

Паша не очень любила зимний Иркутск, зимой спала победительная Ангара, мертвел Байкал у Листвянки, где рождалась река. Зима. Март, но все равно зима. Самая сильная из стихий. Ее и огнем не возьмешь, не растопишь, не расколдуешь. Зима замораживает сердце и рвет его изнутри. В преддверии зимы учатся изменять тому главному, что есть в душе, во имя тех, самых дорогих, кому не дано понять. Пусть им всегда будет хорошо и тепло с тобой, даже если потом ты уйдешь в край вечно пылающего дымного огня и кипящей смолы раскаяния. Пусть этот будущий огонь, думала Паша, которому ты позволишь уже сейчас разгореться в тебе самой, согреет их и будет греть, пока ты жива. Они ведь не ведают, что сгорает в печи, к которой так жадно льнут. В том нет их вины. Зимой отдают все ради секунды тепла, любви. Нельзя, чтобы в любви, в тесной близости сердец наступала зима. От нее не будет спасения. Поэтому нужно стать такой, какой хочет тебя видеть самый близкий человек. Он не виноват, что слеп.

…А летом можно было бы доехать до Листвянки, поздороваться с холодными волнами. Взять с собой термос с травяным настоем и отпивать по глоточку из берестяной кружки, сидя на берегу. Глядя на реку, возвращаться к себе, заново рождаться – хотя бы на миг, так же, как рождается из бездны река во всей своей мощи и величии. Быстро и решительно окунуться в ледяной поток, чтобы погасить нечистое пламя, чтобы живительный холод мгновенным прикосновением обновил каждую корпускулу души. Холод потока – это не холод зимы, это совсем другой холод. Это холод понимания и всепрощения. Воды крещенские – воды холодные. Воды приобщения к святыне.

– Жаль, не увидеть Ангары, – сказала Паша.

– Летом насмотришься, – засмеялась Нинель, – недолго уже осталось.

– Мне и летом не насмотреться, – отозвалась Паша. – А знаете, – обратилась она ко всем, – мне ее жалко, Ангару. Нет, это понятно, конечно, куда же без электричества в середине двадцатого века. Но все равно жалко. Такая красавица – в оковах. Работай, говорят, красавица, а то ты бесполезная какая-то.

– Красавиц следует в оковах держать, – наставительно промурлыкал на пассажирском месте разомлевший в своем барстве Теркеш, – а то непорядок получится. Вот влюбился в красивую девушку, посватался, калым заплатил, женился – и что? И мне – она красавица, и тебе – она красавица, и всем красавица. Все смотрят, любуются. И думают: мне бы такую красавицу! Если все будут смотреть и думать, что от моей красавицы останется?

Он задумался ненадолго, сощурил заплывшие жиром глазки, сладко причмокнул и продолжил:

– Ах, хорошая вещь была паранджа! Под ней все женщины одинаковые. И никому не обидно, никто не знает, что у тебя за жена. Ты можешь всем говорить, хвастать, что красивее ее на свете нет, и все тебя уважают, завидуют. А на самом деле у тебя, может, и не персик под паранджой, а ледащая верблюдица. И опять хорошо: велишь ей и дома паранджу носить, чтоб не было неприятно смотреть, а когда пришел мужской момент, раздеваешь ее не сверху, а только снизу.

Михаил, крепко сжав губы, молчал и внимательно следил за дорогой, серебрящейся в раннем утреннем свете. А Нинель погрустнела и сказала:

– Может, ты и прав, жирный. Надела паранджу и – красавица, что для себя, что для мужа.

– И женщине хорошо, слушай, – оживился, почувствовав поддержку, Теркеш. – Если муж старый и немощный, то никто не узнает, к кому она под своей паранджой за любовью бегает.

– И никто не узнает, что у тебя на уме, – подхватила Нинель, – а это иногда даже важнее. А ты что молчишь, Мишка?

– Так, – пожал плечами Михаил. – Машину веду, думаю-гадаю, что вдруг обкомовским от меня понадобилось. Подумал вот, что некоторые люди всю жизнь так и ходят занавешенными, как в парандже. Гунько вот, кстати. Что у него на уме, никогда не знаю. Ловлю себя на девичьих гаданиях: любит – не любит, плюнет – поцелует… До чего противно! Скользкий товарищ.

Михаил запнулся и взглянул боковым взглядом на Теркеша. Тот, впрочем, заметил, начиная понемногу выплывать из наркотической эйфории, и слегка обиделся, но счел своим долгом успокоить Михаила:

– Эй, Михаил Александрович, разве Теркеш когда стучал? Было такое, скажи, начальник? – запыхтел он.

– Нет, Теркеш. Я ведь – так, просто смотрю, готов ты уже за руль сесть или совсем разбаловался, – слукавил Михаил. – Я водитель не слишком опытный, а нам еще катить и катить.

* * *

Это, конечно же, была авантюра – ехать с грудным ребенком в машине аж до Иркутска. Все умаялись и приехали полусонные. Нинель растрясло, и она, сомлев, отправилась прямиком в номер обкомовской гостиницы, где для Михаила, партийного деятеля областного значения, всегда находилось местечко. Крепко спавшего Олежку отправили вместе с ней, невзирая на неуверенный протест кислогубой администраторши, а сами пошли в столовую. Михаилу следовало хотя бы наскоро перекусить до того, как отправиться на встречу с высоким начальством, назначенную на три часа дня.

После обеда Паша поняла, что ни в какие магазины она идти не способна, разве что попозже сможет чуть-чуть прогуляться по Карла Маркса, даже не сворачивая ни на одну из многочисленных параллельных улочек, выходивших на эту центральную магистраль. А еще лучше было бы отложить прогулку на завтра, если, конечно, завтра будет время. Но если и не будет, она нисколько не пожалеет об этом. И Паша присоединилась к Нинели и Олежке, купив в ближайшем киоске журнал «Огонек». Нинель, самоотверженно навязавшаяся в няньки, засыпала на ходу, а Олежке пришла охота «гулять», к тому же он опять был мокрый, поэтому недовольно скрипел и вертелся.

– Ложись-ка ты, Нинель, – вздохнула Паша и занялась ребенком. За дорогу мокрых подгузников накопилось предостаточно. Ясно было, что придется стирать и сушить на батарее. Но это потом, когда Олежка «нагуляется», поест и уляжется спать. А Нинель уже спала сладким сном на пружинной койке.

Однако уже через пару часов Нинель, разбуженная не иначе как голосом совести, вытолкала пригревшуюся в кресле Пашу за покупками, и та пошла, одна-одинешенька в чужом городе. Собственно, шла она ненадолго, магазины закрывались в семь, а было уже около шести. Погода, оказывается, изменилась. Нависали низкие оттепельные тучи. Откуда-то, похоже с запада, гнало теплый воздушный Гольфстрим, и он обтекал город, крутился вокруг отдельно стоящих зданий, буйно плескался в каньонах улиц и смывал снежные меха с городских деревьев. Паше не нравились его слякотные ласки, и она подняла повыше воротник пальто. Вот, похоже, и первое дыхание весны. Ветреный вечер неприятно тревожил Прасковью, и она шагнула в сторону первой попавшейся освещенной витрины, украшенной большими тряпичными цветами, и зашла в магазин, где, как оказалось, продавали ткани и пуговицы.

Паша огляделась в немного затхлом, но хорошо освещенном тепле и начала медленно переступать вдоль вертикальных тканых дорог. Она вдыхала уксусный запах штапеля и ситца, нафталиновый, казавшийся почему-то пророческим, запах шерсти; тщилась понять, чем пахнут шелка, – наверное, так пахнут муссоны, пропитавшиеся где-нибудь в базарных рядах смесью всевозможных пряных ароматов да почти растерявшие их в долгом полете; нейлон и ацетат пахли грозовым разрядом, но Паша знала, что стоит только поносить с полдня нейлоновую кофточку или платье из ацетатного шелка, как материя потеряет озоновую свежесть и враждебно усилит неприятный запах пота, показав тебя во всей неприглядности.

Паша теребила веселые, в ярких узорах, ситцевые дорожки, дешевые по цене и жестковатые на ощупь, которые не проходят испытания водой – блекнут и садятся, не проходят испытания солнцем – выгорают до полной неопределенности цвета набивных узоров, не выдерживают не столь уж долговременного механического воздействия – волокна истираются и превращаются в корпию.

Паша прикладывала к себе шерстяные полосы глубоких благородных оттенков и чувствовала, что их мягкость, уют и дорогой вид обманчивы и что ей не придется выбрать шерсть, так как для шерсти нужно обладать более грубой кожей, чтобы на теле не оставалось неровно окрашенных и зудящих розовых пятен.

Нейлон? О нет. Нейлон подошел бы целлулоидной кукле, которой не ведомы человеческие отправления, ни физиологические, ни духовные. Нейлон – это холодная скука, это жизнь на пустом подоконнике, с которого тебя в твоем роскошном, блистательном наряде снимают лишь изредка, чтобы почваниться перед гостями, а любят плюшевого медведя и кладут его с собой в постель, не замечая того, насколько он потрепан, вытерт и пропитался многолетней пылью.

Вот шелк. Шелк роскошен. Паша осторожно и благоговейно гладила пальцами волны шелков тяжелых и плотных, медленно плывущих вулканической лавой; подставляла ладонь под струйные складки шелков легких и тонких; ворошила закатные шифоновые облака и луговую пестрядь крепдешина. Шелковые полотна, узкие и дорогие, ей нравились несказанно, несмотря на то что в большинстве своем представлялись непрактичными, и обращаться с ними нужно было особенным образом. Шелк требовал постоянного движения, потому что стоит только присесть, как материал обязательно замнется некрасивыми складками, как не обтягивай его вокруг ягодиц и не разглаживай на животе. И потом, постоянно помня об этих складках, ты будешь чувствовать себя неловко и невольно совершать досадные промахи, общаясь с людьми. Мало того что шелк требовал движения, он требовал движения танцующего, плавного. Ведь если у тебя тяжелая, резкая поступь или семенящая дерганая пробежка, как у трясогузки, шелк подведет тебя: он не будет волноваться вокруг колен ласковым прибоем, а станет дрожать и плюхаться, словно густой кисель, раскладываемый по чашкам.

Паша заняла очередь к прилавку, на котором продавщица в зеленом сатиновом халатике отмеряла и резала полотна, свернутые в тугие рулоны с бесконечным количеством витков. Паша поневоле прислушивалась к тому, что заказывали покупатели: четыре метра фланели – теплый домашний халат, два с половиной метра поплина – легкомысленная блузочка, восемьдесят сантиметров габардина – юбка деловой женщины, десять метров светлого ситчика – постельное белье, шесть метров тяжелой портьерной ткани. Дешевый хлопок продавщицы резали криво-косо, с почтением относились к гладкому и плотному габардину, мучились, отмеряя и выравнивая широкую портьерную ткань.

Паша решила купить себе золотистого креп-сатина, сутью своей напоминающего лист мать-и-мачехи: холодный, гладкий, блестящий с лицевой стороны и теплый, матовый, мягко-шершавый с изнанки. Изнанку эту всегда использовали для отделки. Воротнички, отвороты, бантики, ранты, клапанчики платьев из креп-сатина портнихи обязательно выворачивали наизнанку, чтобы подчеркнуть глубину сияния лицевой стороны ткани.

Очередь уже подходила, Прасковья была следующей. Она рассеянно обвела взглядом торговый зал и присмотрелась к не замеченному ранее манекену, установленному в углу на небольшом подиуме. Неживое человеческое подобие было красиво задрапировано в шелк. От шеи до нижней части груди провисали качающиеся глубокие складки, затем ткань плотно, туго и мелкоскладчато ложилась вокруг талии, перекрученным парусом набегала на бедра и водопадом ниспадала до пола, откуда снова устремлялась вверх и терялась где-то за спиной, создавая впечатление бесконечности спирального перелива. В этом одеянии не было так называемых деталей – воротника, рукавов, лифа с вытачками, вставных клиньев и тому подобного, и тем прекраснее оно казалось.

Паша так залюбовалась задрапированным манекеном, что не услышала обращения продавщицы, стоявшей с ножницами на изготовку:

– Девушка, вам чего? Девушка, заснули вы, что ли? Очередь-то ждет, полчаса до закрытия. Вы тут не одна.

Паша указала на заново выбранную ткань, продавщица сняла рулон с полки, резкими движениями выдернула из золотистой массы кусок подходящей длины, разровняла, чтобы не лежал волнами, тщательно отмерила, отчеркнула мелом и взялась за ножницы. Надрезала кромку и, как и положено обращаться с шелком, разорвала его по поперечной нитке. Выписала чек и велела Паше, заплатив в кассу, получить отрез на контроле – в дальнем конце прилавка.

Паша, внезапно расстроенная, побрела к кассе. Ей было жалко шелка, когда он рвался с треском, и больно смотреть на короткую бахрому на месте отрыва. Она подумала о том, что придется теперь отдавать купленную ткань портнихе, та изобретет сложный фасон и… осквернит полотно кроем. Нет, шелк нельзя кроить, нужно носить его так, как он уложен на этот манекен, – прихотливыми складками, бесконечной дорожкой, теряющейся за спиной.

Паша раздумала покупать ткань, зашла в отдел пуговиц и приобрела в подарок Нинели десяток перламутровых пуговок, и десяток пуговок в виде прозрачных бусинок под хрусталь, и десяток продолговатых, как виноградинки сорта «дамские пальчики». Нинель привлекали пуговицы, как ребенка яркие игрушки, она обожала их и раскладывала по коробочкам из-под конфет, предварительно кукольными бусами нанизав на нитку.

Купив пуговки – веселые игрушечки, Паша вдруг поняла, что ужасно соскучилась по Олежке. Она выскочила из магазина, сжимая в руках сумочку, и понеслась назад, преодолевая встречное течение Гольфстрима. Она вихрем влетела в гостиницу, взбежала по лестнице на второй этаж, свернула в коридор, ведущий к номеру.

В конце пустого и недлинного коридора, присев на подоконник, ее ждал Михаил. Он смотрел на нее слепым взглядом каменного истукана.

* * *

Михаил явился в обком без опоздания, около трех, как и было назначено. Настроение там призван был задавать, как и во всех подобных местах, стандартный гипсовый Ильич, выставленный в нише вестибюля. Впрочем, никто давно уже не обращал особого внимания на белоснежного, хотя и слегка запыленного вождя.

Михаил шел знакомым путем, по лестницам и коридорам, кое-где, на особо важных участках, устланных красными с зеленой каймой ковровыми дорожками. Он шел и ощущал некие изменения в атмосфере данного заведения. Он не мог толком определить, какие именно, однако ему казалось, что стены, ранее вполне нейтрально реагирующие на его, Михаила, появление, теперь почему-то словно темнели на том участке, где он находился, словно его сопровождала какая-то посторонняя тень, а не только его собственная. Он здоровался с редко попадавшимися знакомыми, те коротко кивали в ответ и с деловым видом, чуть ли не рысью, направлялись прочь, не перемолвившись словечком, как это было заведено, не поинтересовавшись новостями великой стройки, как этого требовало, может быть, и не любопытство, но, во всяком случае, этикет, канон поведения в здешних палестинах.

Михаил шел и гадал, по какому поводу его вдруг вызвал Гунько, секретарь обкома, имевший привычку являться на службу и в выходные и даже устраивать в эти дни совещания и особые – фирменные – воскресные разносы провинившимся. Собственно, именно поэтому Михаил и беспокоился: о совещании его бы предупредили, но такого предупреждения не последовало. Значит, разнос. Мероприятие, конечно, малоприятное, но не смертельное. Тем более все знали, что товарищ Гунько устраивает головомойки чаще всего ради собственного удовольствия и самоутверждения. И заодно ядовитые пары выпускает, чтобы не загнуться от токсикоза, – работа-то сволочная и нервная, желчь так и кипит, пузырится и булькает.

Правда, похоже было, что разнос предстоит не рядовой, а из ряда вон выходящий, судя по реакции здешних обитателей, у которых в каком-то месте организма встроена очень чуткая антенна. То-то они разбегаются в стороны при его появлении. Михаил, не знающий за собой никакой особой вины, кроме обычных мелких упущений, совершаемых сверхзанятым человеком, на подходах к кабинету Гунько был уже порядком встревожен: на него реагировали так, как в сталинские времена на потенциального смертника. Но не арестуют же его, в самом-то деле?! Он тряхнул головой, отгоняя морок, и открыл дверь в приемную.

– Приветствую, Валерия Капитоновна, – поздоровался он с секретаршей, зрелой дамой с непроницаемым лицом.

Валерия Капитоновна, обычно подчеркнуто вежливая, в этот раз не подала голоса, а лишь слегка кивнула, выбралась из-за уставленного телефонами стола и, опустив глаза и подняв подбородок, отправилась к входу в святилище – кабинету самого.

Она толкнула дубовую створку и объявила:

– Прибыл Лунин, товарищ Гунько.

Потом отступила на полшага, пропуская Михаила в кабинет. Гунько, изжелта-прокуренный, плешивый и худой, как Кощей, встретил его стоя и, не ответив на приветствие, не предлагая сесть, с ходу зашипел сорванным на каком-то давнем митинге фальцетом:

– Дожились! Товарищ Лунин. Ваше преподобие. Или как прикажете величать?

– Простите, не понимаю, товарищ Гунько, – недоуменно поднял брови Михаил. Он действительно не понимал.

– В мракобесы, значит, подались, Михаил Александрович?! – не слушая его, сипел Гунько. – Секретарь парторганизации свободы совести захотел! Это что же делается?! У тебя что, примеров перед глазами нет? Идеалов нет? – потряс он ладонью в сторону портрета Лысого Шута. – Он – он что, разве внуков уже крестил? Ах, ты не зна-а-аешь. Так вот, не крестил. С полной ответственностью тебе, засранцу, сообщаю: не крестил! А ты, значит, поперек батьки в пекло. Или в рай? Куда там лезут? Я тебя спрашиваю?!!

– Простите, не понимаю, товарищ Гунько, – повторил Михаил. – Какие внуки?

– Его внуки! Никиты Сергеевича! И ему не пришло в голову их крестить. А тебе что взбрендило? Ты что, циркуляр ЦК получил с прямыми указаниями?! Крестить, мол, и срочно?

Михаил начал подозревать, что Гунько попросту спятил, и именно этим объясняется тревожная атмосфера сегодняшнего воскресного дня в обкоме.

– Я не крестил внуков Никиты Сергеевича, – твердо сказал Михаил, которому, в общем, не внове были часто абсурдные обкомовские ситуации и утомительные ритуалы. – Могу в том присягнуть.

Гунько поперхнулся и зашелся в долгом кашле, судорожно вытирая выступавшую на губах пену, и сквозь кашель невнятно запричитал совсем уж непротокольные слова:

– Ах, нагле-е-ец! Ах, нагле-е-ец подколодный!

А потом, прокашлявшись, сипло взвизгнул:

– Шутить изволите?! Святыми вещами?! Партбилет на стол, мерзавец!!! Вон из партии! В дворники! На поселенье!

Михаил побледнел, но по-прежнему ничего не понимал, а потому осведомился:

– Товарищ Гунько, может быть, вы все-таки объясните причину?

– Так, значит, ты причины не знаешь?! Так, значит, это для тебя не причина – детей крестить втихаря?! – стукнул Гунько по столу и отбил пальцы.

– Детей крестить? Каких детей?

– Своих детей! У тебя же дети есть?

– У меня сын четырех месяцев, – ответил Михаил.

– Вот именно, сын четырех месяцев, Лунин Олег Михайлович. И в крещении Олег. Здесь, – он прихлопнул ладонью одну из папок, – так и написано: Лунин Олег Михайлович, крещен в Ключиковской церкви, семнадцатого марта тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года. Как видишь, партии все известно. Ты сомневался?

Гунько открыл папку, взял какой-то бланк с отпечатанным текстом и прочитал:

– Крестил поп Кантонистов по просьбе Луниной Прасковьи Карповны. Ага. Ага, не Михаил Александрович Лунин, а Лунина Прасковья Карповна. Это я. Это я как-то не прочитал. Ты что, и правда не знал?

Михаил не ответил. Он вдруг перестал слышать и видеть происходящее. Его мир погибал, цвета, звуки, формы бесшумно разлетались бесплотными, неуловимыми атомами. Его уютная вселенная взорвалась, в один момент расширилась до бесконечности, осталась только пыль в вакууме, звездный прах и вечная зима.

«Значит, все же Господь наставит и поможет? Не я, не ты, а Он. Паша. Паша. Как ты могла? Воровски? Тайком?»

– …на стол или разводись, Михаил Александрович. Товарищ Лунин, – уловил он половину последней реплики Гунько. Впрочем, все было ясно. Партия требовала сохранить чистоту рядов. – А какая же чистота, если твоя жена, уважаемый товарищ, – идеологический противник? Тем более ты, уважаемый товарищ, не рядовой партиец, а работник среднего звена и даже не совсем среднего, а, пожалуй, повыше, потому что служишь делу партии на объекте, патронируемом партией, ударном и прославленном, – о нем еще стихи напишут, поэмы!

«Паша, Паша. Ты мне вчера подарила надежду. Я думал, морок прошел наконец, и ты вернулась ко мне навсегда. А ты лгала. Ты же никогда не лгала, Паша. Ты лгала, и потому Гунько сейчас торжествует. Ты предала меня, Паша».

– …важнее личной жизни. Понял ты, Лунин? Так иди и это… делай что говорят.

Гунько выдохся и махнул рукой в направлении двери. Михаил молча кивнул и ушел, с усилием передвигая ставшие ватными ноги. Он добрел до гостиницы, ничего вокруг себя не замечая. Заглянул в номер, где застал только Нинель, забавлявшую Олежку. По-новому взглянул на сына, не обнаружил в нем никаких изменений, вздохнул с облегчением и рассердился на себя: с чего бы Олежке меняться? Он сказал Нинели, что они, то есть женщины и Олежка, едут с Теркешем завтра с утра, а ему еще нужно будет задержаться по делам. Потом он отправился в коридор на подоконник – встречать жену.

Она летела к нему, сжимая в руках сумочку. Подбежала, мягко улыбнулась и потянулась навстречу. Но улыбка потухла, не успев разгореться, и она спросила, глядя в его невидящие глаза:

– Что-то случилось? Страшное?

– Страшное, – ответил он одними губами. – Страшное, – повторил он, ненавидя ее праведные глаза с опущенными, как на самых старых иконах, внешними уголками. Рука сама поднялась и нанесла удар. Она в боли и недоумении схватилась за щеку, не отрывая от него взгляда. Потом недоумение прошло – она поняла, она всегда понимала его без слов. Лицо ее застыло маской. Она опустила голову и тихой тенью поплыла к сыну.

* * *

Паша молчала со вчерашнего дня. Нинель сначала пыталась разговорить ее, но, поняв, что это бесполезно, перепугалась и сидела в углу «газика» нахохлившись, как сова в амбаре, запертая для подневольной ловли мышей. Она искоса поглядывала на Пашу, отслеживая изменения, но ничего не менялось: Прасковья с отсутствующим видом держала на руках притихшего Олежку и смотрела в затылок отчего-то надутому Теркешу и явно не видела его. Нинель боялась пошевелиться и даже вздохнуть, чтобы не помешать течению событий, происходящих в Пашином внутреннем мире, за внешней оцепеневшей оболочкой. Прасковья сейчас как никогда напоминала древнюю иконописную Богоматерь: лик ее не выступал над фоном – как бы уплощенный, он лежал вровень с ним. А взгляд, направленный вовнутрь, создавал ту самую обратную перспективу, что отгораживает от суетного внешнего мира.

Нинели вдруг показалось, что вокруг Паши ходит волнами светлое сияние, в котором теряются ее черты. Нинель сморгнула и поняла, что на самом-то деле ничего особенного, просто на фоне окошка, на фоне заснеженных пейзажей Пашин профиль кажется темнее, чем есть на самом деле, а мелькание за окном размывает ее черты.

Нинель решилась потревожить Пашино одиночество только тогда, когда они приехали в Ключики и остановились перед домом под старой пихтой. Она робко коснулась Пашиного локтя и тихо пролепетала:

– Паша. Пашенька, уже приехали.

– Да, – сказала незнакомым голосом очнувшаяся Прасковья.

– Пашенька, пойдем, – жалобно прогудела Нинель. – Давай я Олежку отнесу. У тебя руки-то небось затекли.

– Я сама, – отозвалась Паша тем же незнакомым голосом, – я все сама… сделаю. Спасибо, Нинель. Прощай.

– Пашка! – испугалась неведомо чего Нинель. – Пашка, я с тобой останусь! Ты. Ты знаешь что? Ты задурила. Вот! И тебе отдохнуть надо.

– Нинель, все хорошо. Чего ты всполошилась? Все хорошо и лучше не бывает. Белый день, весна скоро. Пихта вон уже не скрипит, как на морозе, – сок пошел. Я сейчас печку растоплю. Все хорошо, Нинель.

– Пашка, точно? – с подозрением спросила Нинель.

– Все хорошо, Нинель, – повторила Паша, улыбнулась бледной лунной улыбкой и пошла в дом. – Все хорошо, Нинель. Спасибо тебе.

– Пашка, ты не бери в голову. Мужики все такие. Ему хвост за что-то накрутили, вот и взбеленился, взбрыкнул, оторвался. Это у него как временное помешательство. Но вот увидишь: он уже сегодня в себя придет и явится налаживать отношения.

– Я знаю, Нинель. Ты езжай. Привет там всем, – торопила Прасковья. – Езжай и о плохом не думай. Со мной все будет хорошо. Как надо.

Нинель с Теркешем отбыли, а Паша вошла в дом, растопила печь. В полутьме, не откидывая занавесок, зажгла керосиновую лампу и стала ждать, когда хоть немного прогреется комната, чтобы переодеть и накормить извертевшегося Олежку. Затем она снова завернула ребенка в теплое одеяло и уложила в корзину, где хранился его немудреный гардероб, подсунула ему под бочок бутылочку со сцеженным молоком, метрику, погремушки и любимого обсосанного резинового попугая с пищалкой. Потом оделась, взяла корзину с задремавшим Олежкой, вышла за калитку и по пустой в этот сумеречный час улице направилась к церкви.

Служба уже закончилась, и в церкви никого не было, немногочисленные прихожане разошлись, оставив после себя несколько зажженных свечей перед почитаемой в Ключиках иконой Божьей Матери, которая имела название «Благодатное небо». Паша тоже любила эту икону. Она поставила на единственную скамью корзину с Олежкой, зажгла заранее припасенную свечку и постояла, глядя на Богоматерь, изображенную в полный рост.

Богоматерь в ниспадающем красном плаще поверх темно-синего расшитого платья, коронованная и с коронованным младенцем на руках, нечеловечески спокойная в своем торжестве, окружена была золотым сиянием. Сияние разлеталось ровными, нарядными золотыми пламенными языками в пределах огненно-красного овала, в который заключена была фигура Богоматери. За пределами пылающего овала, обведенного золотой границей, лежала златозвездная синь, глубокая и манящая.

Паша приложилась к иконе, осенила себя крестным знамением и бросилась из церкви почти бегом, не позволяя себе даже бросить взгляд на сына, который, просыпаясь, начинал кряхтеть в своей корзинке. Вбежав в дом, она схватила плотно закрытый жестяной бидон с керосином, стоявший в сенях, и, сорвав крышку, начала расплескивать керосин по дому. Остатки вылила прямо на себя. Потом безоглядно, не делая остановки в преступной своей работе, она смахнула со стола горевшую керосиновую лампу. Желтоватый искристый вихрь в один момент охватил Пашу, сразу же спалив одежду и волосы. Пламя побежало по дому и вскоре стало вырываться из окон мятущимися языками, красно-золотыми на фоне темной, почти черной, златозвездной синевы.

«Как холодно, холодно, какой жгучий мороз… зима… вечно…» – шептали в безумии обожженные губы.

Паша быстро потеряла сознание, и душа ее отлетела, унеслась туда, где нет ни друзей, ни врагов, ни любимых, ни любящих, ни своих, ни чужих. Где никто не выбирает и не заставляет осуществлять выбора, потому что выбирать не из чего.

* * *

– Я пришел церковь запирать, а он плачет, плачет, весь криком заходится. У нас тут один младенец на все Ключики, как было не узнать. Я туда, я сюда – нигде нет Прасковьи. Выбежал вон, а там уж зарево, даже пихта занялась… А раз пихта – одна она во всем поселке осталась, прочие давно уж вырубили – раз пихта, то, значит, ваш дом.

У отца Саввы дрожали губы и слезились глаза, но он продолжил, избегая глядеть на сгорбившегося, словно птица-гриф, Михаила:

– Заметался я: то ли на колокольню лезть звонить на пожар, то ли младенца хватать и куда-то нести из нетопленой церкви, то ли Прасковью бежать искать. Но тут уж все повыскакивали, понеслись – тушить. А тушить-то уж нечего – одни головешки раскаленные вокруг печной трубы. Пепел горячий да хлопья сажи летают. Быстро все сгорело, в момент, словно кто керосином облил. А может, она и опрокинула случайно.

Отец Савва перевел дух, сглотнул и, низко опустив голову, бормоча, продолжил:

– Вот только почему ребенка-то в церкви оставила? В забытьи была? Или. Я вот все думаю. Ах-х. Я младенца в дом к себе отнес да бабку Матрену позвал, что у меня стряпает и убирается. Велел ей присмотреть.

Савва замолчал, покачал головой из стороны в сторону китайским болванчиком, не в первый уже раз опрокинул в рот перламутровую сивушную муть из стопки и совсем тихо добавил:

– Нет, Михаил Александрович, я все-таки скажу вам. Я скажу, потому что никто не скажет, а вы должны знать. Может, вы что откроете для себя важное. Так вот, тут все уж на несчастный случай списали. А я скажу, что не была она в забытьи, иначе не оставила бы ребенка с документом, приданым да молоком ее последним в бутылочке. Вот так-то. Думаю, что ушла она в надежде на уготованное на небесах. Так староверы уходили, чувствуя свое бессилие в земной юдоли. Уходили, чтобы доказать.

Михаил молчал, потрясенный, а Савва, опрокинув еще подряд две стопки с «зуевкой», уставил взор, в котором плескался плохо очищенный самогон, на одну из икон и вдруг тихо завыл:

– «Помилуй мя, Боже, по великой милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих изгладь беззакония мои. Многократно омой меня от беззакония моего, и от греха моего очисти меня…»

Савва вылил остатки самогона из графинчика в рюмку, забыв предложить Михаилу, выпил и, не закусив, продолжил декламировать себе под нос пятидесятый псалом:

– «…Ибо беззакония мои я сознаю, и грех мой всегда предо мною. Тебе, Тебе Единому согрешил я, и лукавое пред очами Твоими сделал, так что Ты праведен в приговоре Твоем и чист в суде Твоем.»

Савва вдруг горько заплакал, запрокинув лицо и вцепившись себе в волосы, а потом, плача, шмыгая носом и крепко зажмурив глаза, снова негромко завыл:

– «Избавь меня от кровей, Боже, Боже спасения моего, и язык мой восхвалит правду Твою. Господи! Отверзи уста мои, и уста мои возвестят хвалу Твою. Ибо жертвы Ты не желаешь – я бы дал ее; к всесожжению не благоволишь. Жертва Богу дух сокрушенный; сердца сокрушенного и смиренного Ты не презришь, Боже…» Только сам я собою презираем и проклят в лукавом словоблудии моем. Иуда! Иуда!

Савва, грешник, повалился на стол и заснул в пьяных слезах, а проснувшись под вечер, послал бабку Матрену за полуведерной «зуевки», чтобы залить свой страшный грех, забыться и пережить в забытьи муки совести. Но не пережил и умер, отравившись огромной дозой самогона.

То, что осталось от Прасковьи, похоронили в закрытом гробу тут же, на ключиковском кладбище, забыв, вероятно, что вскорости эти края будут навсегда затоплены холодными водами перекрытой плотиною Ангары.

Михаилу не хотелось расставаться с Олежкой, но он вынужден был оставить его у бабки Матрены, по-молодому сильной и энергичной, чтобы утрясти свои дела на стройке. Он увольнялся, потому что оставаться здесь и жить под взглядами, полными непонятного выражения – то ли сочувствующими, то ли осуждающими, но казавшимися одинаково лицемерными, он не мог. Он решил вернуться в Ленинград и там растить сына, и другого выхода для себя и Олежки он не видел. Гунько в добром порыве после случившегося пообещал ему свое ходатайство в получении квартиры в Ленинграде, и надо было поторопиться это самое ходатайство получить, пока секретарь обкома не начал размышлять о случившемся и не раздумал подписывать «верительные грамоты», вспомнив, по какому поводу он в последний раз вызывал Михаила. А мог просто и разлениться или уехать куда-нибудь.

Михаил сейчас не в состоянии был размышлять о причине гибели Паши. Он остро чувствовал свою вину и не хотел, вернее, боялся, так сказать, структурировать это состояние, чтобы, выстраивая логическую цепь, выявить глубинные основы своего самоощущения. Он предчувствовал, что если попытается до конца понять Пашу и если все же поймет ее, то такое понимание, возможно, и не сведет его с ума, но искорежит тот внутренний стержень, который так необходим ему теперь, чтобы растить Олежку.

* * *

Михаил с Олежкой и с отважной бабкой Матреной, схоронившей отца Савву и оставившей хозяйство бездетной городской невестке, приехали в Ленинград сразу же после майских праздников, когда еще не убрали трибуну и гигантские портреты членов правительства с Дворцовой площади. По Неве плыл хрустальный ладожский лед, на улицах пахло припозднившейся корюшкой, в парках трепетала юная зелень, а на газонах Марсова поля детсадовская мелкота по просьбе какого-то главного садовника азартно обирала высыпавшие веснушками одуванчики, чтобы дикие цветы своим легкомысленным видом не портили строгого вида мемориала.

Сначала была ведомственная гостиница, где бабка Матрена с первых же часов своего пребывания сумела внушить обслуге суеверный ужас: здесь никогда не видали такого чуда в приталенной бархатной кофте на вате и в шерстяном клетчатом платке, повязанном вокруг высоко убранных волос так, что несколько оттопыренные уши оставались открытыми. Бабка в открытую крестилась на репродукции картин Васнецова и только через два дня научилась толком пользоваться ватерклозетом.

Потом, после того как Михаила приняли в Мостоуправлении и дали должность, компания, с некоторой помпой, почтительно и с явным облегчением провожаемая гостиничными работниками, переселилась в общежитие, где пришлось кантоваться до осени. А в начале октября Михаил получил двухкомнатную квартирку на бульваре Красных Зорь, что у Куракиной дачи, в наспех построенном пятиэтажном доме, где было слышно все, что делается даже у самых дальних соседей. И бабка Матрена, проживавшая у Михаила, надо сказать, незаконно, без прописки, не раз позорила его на весь дом, так как привыкла по-деревенски кричать через околицу.

После визита участкового, когда Михаил отрекомендовал Матрену своей дальней родственницей, помогающей с ребенком после смерти жены, бабку удалось временно прописать. Потом о временности прописки как-то забыли, и Матрена стала в глазах обитателей «хрущевки», как позднее начали называть подобные дома, вполне полноправной жилицей. Она взяла на себя все тяготы в деле воспитания и ухода за маленьким ребенком, а также вела хозяйство. Прожила Матрена еще почти пять лет и умерла от внезапно случившейся острой сердечной недостаточности за месяц до новой свадьбы Михаила.

Летописец. Книга перемен. День ангела (сборник)

Подняться наверх