Читать книгу Летописец. Книга перемен. День ангела (сборник) - Дмитрий Вересов - Страница 15
Летописец
Глава 11
ОглавлениеНе молчи, дай мне услышать твой голос! Ты ведь знаешь, я никогда не был человеком обыденным, низменным, пошлым, невзирая на то, что многие считали меня таковъм. Ибо во мне пъшала вся любовь, которая и является самим Мировъш Духом, и искра тлела в моей груди, которую дыхание твоего существа раздувало в яркое и радостное пламя!..
«А сегодня в Ленинграде состоялось торжественное открытие нового моста, названного мостом Александра Невского. Мост был построен по проекту института „Ленгипротрансмост“, – читала дикторша с прелестным, но слишком строгим, лишенным мимики лицом и залитой лаком прической. – Это передовое достижение отечественной науки. При создании моста были применены технически сложные и экономичные конструкторские решения. Впервые стальные тросы были проложены не внутри бетонной конструкции, а снаружи, что является новым словом в мостостроении. Создатели моста будут представлены к правительственным наградам. Среди награжденных…» Далее были названы имена и фамилии тех, кто руководил строительством нового моста, в том числе и имя Михаила Александровича Лунина.
Михаил хмуро смотрел семичасовые новости по первой программе и растирал пальцами переносицу, стараясь не выплеснуть раздражение в окружающее пространство.
– Поздравляю, Миша, – сказала Аврора и положила руки ему на плечи. – «Трудовое Красное Знамя»?
– Да, наверное, – неохотно ответил Михаил.
– Ты не рад? Почему? Или пока лучше не спрашивать?
– Не рад и не доволен. Извини, что ворчу. Я с ними ругался, ругался, а потом плюнул. Все равно не слушают и гнут свою линию. Я со своей стороны делал все, что мог, выкладывался по полной. Но дело-то в проекте. То есть он, конечно, чертовски смелый. И экономичный, видите ли. Тросы снаружи.
– Это плохо?
– Экономично, видите ли, – раздраженно повторил Михаил. – Легче и быстрее тянуть. Только через год максимум они провиснут, и подтягивай их потом. Все время и постоянно. Да и бетон я недолюбливаю еще со студенческих времен. Мертвый материал. И будет благополучно разрушаться, потому что гидроизоляция, по-моему, не ах. Да что теперь. Дело сделано, ленточка перерезана. Скоро трамваи пойдут.
– Ну и не грусти. Давай лучше подумаем, где будем встречать Новый год. У папы не получится. Его пригласили в Москву, во Дворец съездов. Там елка для самых взрослых. Говорят, будут в подарок ордена раздавать. А мы как?
– Не рано ли об этом думать, Аврора? Впрочем, знаешь, никуда я не хочу. Лучше дома, с детьми. А еще лучше – на дачу. Подальше от пьяного соседушки-дворника и его «придворных» дам. Детей нарядим кем-нибудь. Помнишь елку в Зеленогорске?
– О, я да не помню! А уже почти три года прошло. Только не знаю, захотят ли мальчишки наряжаться. Большие уже. А еще вот что: я хочу взять билеты в цирк на посленовогоднюю неделю. И не говори мне, что ты не пойдешь. Там большая программа, будут слоны-ы-ы, львы-ы-ы, ти-и-игры, кло-оу-ны и Игорь Кио.
– Почему Игорь? Он, по-моему, Эмиль, – удивился Михаил.
– У него брат Эмиль и отец Эмиль, он недавно умер. А Игорь с этого года выступает с программой отца. В его память, должно быть.
– А без Кио никак нельзя? – состроил кислую гримасу Михаил. – Все эти штучки. Любой современный грамотный технарь вычислит на раз.
– Какое счастье, что я не грамотный технарь, а физик-теоретик. Якобы. А на самом деле, скорее, отдельская секретарша-машинистка. И еще самоотверженная мамаша двоих детей. Поэтому Кио посмотрю с удовольствием. А ты потерпишь, – веселилась Аврора.
– Ладно, ради клоунов. Кто там нынче?
– Карандаш с Манюней из Москвы приехали. Как тебе?
– Уже хорошо. Он очень славный, и Манюня тоже. А Олег Попов?
– Ну ты и жадина. Всех тебе подавай. Будут еще двое разноцветных коверных, чтобы создать контраст черному, как грач, Карандашу.
– Что ж, в цирк так в цирк, – вздохнул Михаил, а потом добавил, удивленно посмотрев на Аврору: – А знаешь, какая мне мысль пришла сейчас в голову? Я с того момента, как с тобой познакомился, сам снова стал ребенком, начал жить заново. Нет, ты не смейся. Я не в том смысле – метафорическом. Я. Нет, ты смеешься все-таки! Я в буквальном смысле. Я словно родился в том столкновении на горке, мир перевернулся, когда мы все полетели кубарем, и мы попали совсем в другой мир, где мы – другие. И вот скоро мне исполнится три года.
– Мне, знаешь ли, тоже, – подхватила Аврора и загрустила: – Нам бы еще маму, сиротинушкам. Только ты мальчишкам не говори, что нам всем по три года. Может быть, они и поверят, что мы с тобою неразумные трехлетки, и тогда станут воспитывать. А что касается их, то – дудки. Они не позволят записывать себя в ясельники. Второклассники как-никак. Взрослые октябрята, смелые ребята.
* * *
Руки у Антоши Фокусника, то есть Антуана Ришаровича Баду, были золотые, на удивление ловкие, а язык длинный. За что и пострадал в свое время, как он говорил. «Казус», – говорил он и разводил руками. Он, правда, на всякий случай умалчивал о деталях казуса.
Ровесник века, петербуржец-петроградец-ленинградец Антуан, сын французского повара, имевшего ресторацию в Петербурге, давно, сразу после первой и последней в своей жизни отсидки, на всякий случай затаился в уральском городке да так и остался там. Он уже лет тридцать числился завхозом в городской больничке, а на самом деле выполнял обязанности слесаря, электрика, водопроводчика – кого придется – под крылом многотерпеливой Ксении Филипповны Долинской, главврача и заведующей в одном лице. А на войну его не взяли в связи с болезнью почек, заработанной в лагере.
У завхоза-слесаря в трехэтажной больничке не слишком маленького и не слишком большого районного центра под названием Среднехолмск работы было не особенно много, поэтому он подрабатывал везде, куда звали, а также служил порученцем у Ксении Филипповны. Многотерпеливой, как уже говорилось. Потому что творческое начало у Антуана Ришаровича непрерывно бунтовало, требовало выхода. Энергией он был наделен – на троих бы хватило. А выливалось все это в «казусы».
Понаделал, например, Антоша на досуге бумажных цветов, сплел из них веночки и украсил ими больничные стерилизаторы. И если б просто возложил веночки, а то ведь припаял к никелированным ящичкам, похожим, по его мнению, на гробики, по четыре петельки и продел веночки и еще закрепил проволокой. «Казус вышел, Ксения Филипповна! Я же от всей души. Кгасота, как сказал Лев Маггагитович, актгиса Ганевская, – великая сила!»
Антоша Фокусник не был бы фокусником, если бы и то, что поручено, делал бы без фокусов. Поручают ему, например, приделать деревянное сиденье к унитазу в туалете для персонала. Он добросовестно приделывает сиденье, правда усовершенствованное, с пружинками, как в коридоре купейного вагона. А зачем пружинки, сказать стесняется. «Антуан Ришарович, мон ами, это чтобы сиденье по заднице давало, когда встаешь?» – «Казус, Ксения Филипповна. Пгосчитался. Я сниму, ей-богу». И снимал пружинки – вместе с сиденьем.
Но Ксения Филипповна прощала ему пионерские шалости, так как он был незаменим, если случалось что-то действительно серьезное. Например, если вдруг гас свет в операционной, в то время как на столе лежал взрезанный в связи с перитонитом пациент. Или если лицо с неустойчивой психикой, коему самое место в психиатрической лечебнице, а не на отделении общей терапии, разобидевшись на храпящего соседа по палате, проникало ради спокойного сна в рентгеновский кабинет и захлопывало за собою дверь, а потом выло из-за двери, убоявшись интерьера.
В таких случаях призывался Антоша. Он скашивал глаза к переносице, поджимал губы и показывал фокусы. «Он, дё, тгуа! Вуаси, медам и мсье. Сегодня на агене великий и непгевзойденный Антуан Ангелини! Ми показывайт вам ле пти кунштюк! Атансьон! Иллюзьон!» Короткое замыкание устранялось в доли секунды, неподдающийся ключу замок рентгеновского кабинета открывался в мгновение ока с помощью шпильки из прически Ксении Филипповны.
Именно Антошу, несмотря на его фокусы, а не бухгалтершу Анну Ивановну и не своего малахольного зама, анестезиолога по специальности, Гешу Акулова Ксения Филипповна решила командировать в Ленинград на фабрику медицинских инструментов, чтобы закупить там по безналичному расчету кое-что необходимое. Командировка эта, впрочем, служила прикрытием для одного чрезвычайно важного, пожалуй, кое для кого даже жизненно важного, дела. Ксения Филипповна ни минуты не сомневалась, что без фокусов в этом деле не обойдется, но «казусов» в связи с серьезностью поручения Антуан Ришарович не допустит. К тому же, вероятно, он рад будет на казенные деньги повидать город своей молодости.
Антоша сказал, что будет «чувствительно гад» и что ни под каким видом не подведет Ксению Филипповну, благодетельницу («пожалуйте гучку, благодетельница»). Ручка пожалована не была, зато были выписаны командировочные, а что до гостиницы, то Ксения Филипповна выразила надежду, что Антуан Ришарович как-нибудь уж сам разберется.
В Ленинграде Антоша Фокусник поселился на южной окраине, чуть ли не в Красном Селе, в гостинице под названием «Золотое поле», в недавнем прошлом известной как Дом колхозника. Мест, разумеется, не было в связи с наплывом колхозников. Но для Антуана Ришаровича место нашлось, так как он моментально исправил электроплитку у главной горничной. Поэтому покрытая дерматином банкетка из вестибюля перекочевала в одиннадцатиместный номер на втором этаже и стала числиться койкоместом за гражданином Баду А. Р. Гражданину Баду выдали также плоскую подушку и половину шерстяного одеяла, аккуратно подшитого на месте отреза.
Когда с обустройством было покончено, Антоша приступил к выполнению конфиденциального задания Ксении Филипповны. А на фабрику медицинских инструментов он идти и не собирался, разве что командировку отметить для отчетности. Потому что, ясное дело, никакой срочной надобности в закупке инструментов у среднехолмской больнички не было и средств на это тоже не было.
* * *
Билеты в цирк, да еще на большое новогоднее представление, достать было не так просто. Поэтому Аврора, чтобы не создавать себе лишних проблем, попросила отца подарить им билеты в цирк на Новый год. Отец отправил в дирекцию цирка свою секретаршу, и проблема была решена.
И вот воскресным январским вечером Аврора, Михаил и мальчики отправились на представление. Цирк встречал громом оркестра и запахом конюшен, «Лимонными дольками» в круглых коробочках и оранжевым солнцем арены, которое, казалось, не смогли удержать в бездонности купола многочисленные балки, канаты с противовесами и стропы, и оно, это солнце, упало, расплескав некую материю, разошедшуюся вверх концентрическими кругами амфитеатра. И на дне этого кратера вот-вот должна была взбурлить многоцветная, сверкающая жизнерадостная кипень.
Но сначала погас, исчез, растаял свет, и осталось лишь призрачное пятно на арене. Потом раздалась барабанная дробь, ускоряющая биение сердец. Затем в полной тишине торжественно прозвучало заклинание: представление начинается!
Представление начинается!
И оно началось. Оно началось по мановению руки загадочного полного человека в черном фраке. Оно началось вальсом белых шелковых знамен, ослепительным звездным сверканием велосипедных спиц, золотым фейерверком жонглерских булав и колец, серебряным вихрем сальто-мортале. А когда этот порыв, это мельтешение улеглось, отхлынуло и осело, остановленное бордюром арены, состоялся выход Сударыни Метелицы. Она выплыла из темного логова, в высоком зеркальном кокошнике, в бесконечно длинном и широком плаще, и проследовала, не поднимая глаз, через всю арену, и остановилась, и взмахнула рукавами в паутинно-морозном узоре, и поднялся ветер, и раздул ее бесконечный шлейф, и тот покрыл всю арену, и оранжевое солнце подернулось льдом и стало серебристо-голубым, успокоенным.
А потом отрешенно летали в вышине воздушные гимнасты, легкомысленно и задорно танцевала на своей опасной дорожке канатоходка с круглым веером, выходили, держа друг друга хоботами за хвостики, нарядные слоны и кружились под «Дунайские волны». А затем из респектабельного черного цилиндра добывались разноцветные платочки, гофрированные букеты, удивленные кролики и горящие факелы, а факелами жонглировали под барабанный бой два бесстрашных снеговика.
В промежутках между номерами по арене бродил Карандаш с саквояжиком, исполненным лирических проказ. Он науськивал смышленую и снисходительную Манюню, он был тих, но победителен, он не делал ни одного лишнего жеста, и напряженная, отточенная пластика акробатов проигрывала на фоне его потаенных под мешковатым костюмом движений, а жонглеры по сравнению с ним представлялись суетливыми белками. Он вовсе не был черным, как грач, однако на фоне цирковой круговерти казался таким по контрасту благодаря своей неторопливости и благодаря спокойному колеру просторного костюма – всего три продуманно очерченных пятна: островерхая плюшевая шляпа цвета лесного мха, шоколадного цвета просторный пиджак и серые брюки. Нет, не брюки – штаны. Черный шнурочек под свободным воротником рубашки. Простодушный любитель городских прогулок, фланер, мечтатель. Наивный озорник. Ибо их – наивных и простодушных – есть Царствие Небесное. Он стянул хлыст у самодовольного шталмейстера. То-то шталмейстер у него побегал! Не хуже холеной лошадки.
Когда лошадки проносились мимо, высоко подбрасывая копыта, у Вадика и Олежки сердце екало и замирало, ведь сидели-то они в первом ряду. На широких спинах мерно бегущих зашоренных лошадей немного нервически танцевали и кувыркались левретки, а потом они побежали гуськом по мягкому бордюру арены, и мальчишки ждали, что собачки вот-вот спрыгнут с бордюра и подбегут лизаться, поскуливая и громко дыша растянутой в улыбке пастью. А наверху, чуть правее, гремел, рокотал, лязгал, пронзительно трубил и заливался оркестр.
Авроре, которая всегда предпочитала тишину или звуки природы, оркестр этот чрезвычайно досаждал. Ее также смущали заигрывания и подмигивания двух рыжих коверных, одного прилизанного, а второго лохматого. Когда Аврора отвергла любовь лохматого, который настойчиво пытался всучить ей малиновое картонное сердце, он пискляво разрыдался и, под визг Олежки и Вадика, облил ее фонтанирующими слезами, и Авроре пришлось отбирать у мальчишек и Михаила носовые платки и промокать вязаную кофточку. И она зареклась брать билеты в первый ряд.
Завершал первое отделение выход Игоря Кио. Оркестр, к счастью, чуть убавил пыл, и под спокойную музыку на сцену начали выносить машинерию иллюзиониста. Будку, похожую на пляжную, где исчезали одни люди и появлялись другие, в костюмах исчезнувших; плоский пыточный гроб с отверстиями для рук, ног и головы, чтобы пилить женщину; на столике – маленький ящик, из которого потом торчали поочередно головы всех клоунов; что-то вроде большой золотой рыбы или фараонова сапожка, в который засовывали вполне нормальный гибкий канат, а вылезал оттуда канат прямым стволиком, но стоило резко ударить по нему ребром ладони, как заколдованный канат обретал прежнюю гибкость и падал на арену внезапно заснувшим удавом. А еще вынесли огромный фотоаппарат, и Кио снимал всех по окружности арены и в конце своего выхода раздавал большие мутные фотографии в закрытых конвертах. Фокус, вероятно, заключался в том, чтобы не перепутать конверты и не подарить фотографию какого-нибудь дядечки, мирно поедающего конфеты на противоположной стороне амфитеатра, скажем, Авроре.
Только сфотографировали не Аврору и не мальчишек, а Михаила, и Кио вручил ему большой белый конверт. А в конверте лежал еще один конверт, обычный, почтовый, с портретом Циолковского, с бордюрчиком из косых сине-красных полосок. Конверт был заклеен, а на нем, на линейке с надписью «Кому» начертано фиолетовыми чернилами: «Михаилу Александровичу Лунину. Лично в руки. Прочитать без свидетелей».
Он на всякий случай утаил конверт от Авроры, чтобы не волновать ее возможными неприятностями. Утаить было легко. Она рассматривала фотографию и смеялась над его тоскующей физиономией. А потом, когда начался антракт и мальчишки потребовали мороженого и предвкушали встречу с львами и тиграми – звездами второго отделения, Михаил незаметно спрятал конверт под джемпер в карман рубашки и весь вечер старался не показать вдруг охватившего его волнения.
* * *
Прогулка по родному городу не вызвала у Антоши Фокусника сентиментальных воспоминаний. Все стало другим, чужим и незнакомым. Другие запахи, другие цвета, другие звуки. А что до знаменитых красот, то он всегда был к ним равнодушен. К тому же ленинградский январь нечасто располагает к прогулкам.
Поэтому Антуан Ришарович занялся делом. Необходимый адрес узнать было совсем несложно. Он подошел к специальной будочке на Невском под названием «Ленгорсправка», протянул, как положено, свой паспорт, назвал полное имя и дату рождения некоего субъекта, заплатил за услугу гривенник, и через полчаса ему выдали бумажку с адресом и телефоном: Михаил Александрович Лунин тысяча девятьсот двадцать третьего года рождения проживает по адресу такому-то, номер телефона такой-то.
Антуан Ришарович сел на троллейбус номер десять и отправился на Васильевский остров по данному адресу, чтобы выполнить поручение, но. Тут ему стало скучно. Он вздохнул, потоптался перед парадным, а потом пошел покупать на казенные деньги лампочку, чтобы притвориться электриком или кем-нибудь там из ЖАКТа. Он поставил себе задачу узнать в лицо этого самого Михаила Александровича Лунина. Сидеть под дверью целый день было бы крайне глупо. Но ведь, как известно, нормальные люди приходят с работы часам к семи вечера. Поэтому в начале седьмого Антуан Ришарович занял место на подоконнике рядом с квартирой Михаила Александровича, держа на изготовку сорокаваттную лампочку и предварительно разбив ту, что светила на площадке у квартиры.
Хозяин квартиры, которого Антоша Фокусник дожидался, посмотрел на него не без сомнения, однако поблагодарил за заботу и сам взялся вытащить старый патрон и вкрутить новую лампочку. Током его не убило, как убедился Антоша на следующий день, в пятницу, когда провожал Михаила Александровича до места службы. Теперь он знал о нем то, что считал необходимым. А в выходные можно отдохнуть, позволить себе кое-что, на то они и выходные, а заодно обдумать, как веселее и ловчее выполнить поручение Ксении Филипповны. И вот, ради отдыха в воскресенье вечером Антоша Фокусник отправился в цирк, бывший Чинизелли, нисколько не сомневаясь, что он туда попадет. Правдами или неправдами. Потому что цирк, расположенный на набережной Фонтанки, был единственным местом, по которому тосковала душа Антоши, бывшего эксцентрика, комического фокусника.
Отрок Антуан Баду в тринадцать лет сбежал с папашиной кухни, вернее, был изгнан за попытку жонглировать фарфоровыми тарелками с голубой каемкой и с клеймом Кузнецова. Две разбитые тарелки переполнили чашу терпения монсеньора Ришара Баду, ресторатора и шефа в собственном ресторане, и он велел мальчишке-бездельнику, у которого один цирк на уме, убираться на все четыре стороны. Мальчишка-бездельник предпочел принять папашино повеление всерьез и убрался подальше от грязной посуды, нуждающихся в точке ножей, ведер с помоями, метров и метров картофельной кожуры и прочих радостей, которые выпадают на долю поваренка.
Перед ним не стояло вопроса, куда идти. Разумеется, в цирк. Жонглировать картофелинами он умел прекрасно, а также не без артистизма показывал карточные фокусы. Он был гибок, ловок и умел ходить на руках по перилам, а без цирка жить не мог. О чем и сообщил уборщику циркового зверинца. Уборщик в обход циркового начальства принял его в помощники за кормежку. Но наглый мальчишка почти все время проводил не в конюшне, а в грим-уборной Бима и Бома – белого грустного и рыжего веселого клоунов или крутился подле фокусника Николая Николаевича Кудрина, а на арене – Али ибн Рашида. От своего патрона, вооруженного вилами, он прятался в зрительных рядах, наблюдая за репетициями. Там его поймал за шкирку сам Чинизелли, и после скандального разбирательства, во время которого свидетелями защиты выступили клоуны и ибн Рашид, мальчишку, назвавшегося сиротой, отдали под опеку последнего. И Антуан, наряженный по-мусульмански, стал ассистировать фокуснику. Антоша чудом пережил голодные годы революции и Гражданской войны, а при нэпе начал выступать с собственным номером. Но в комментариях к фокусам он однажды, когда на представлении присутствовало первое в городе лицо, перегнул палку. Это самое лицо, правда, весело и демократично смеялось, но лицу объяснили, что в данных комментариях содержится некий подтекст, которого лучше бы не допускать. И в тридцать третьем году Антошу одним из первых упекли за контрреволюционную агитацию и выслали на Урал, где он и остался после трехлетнего пребывания в лагере и где, не высовываясь, под крылом у Ксении Филипповны, благополучно пережил самые страшные годы репрессий.
И вот теперь, после более чем тридцатилетнего отсутствия, он пришел в цирк, вернулся проведать родное гнездо. Он, в общем, понимал, что проникновение в зрительные ряды может вызвать затруднения, что билеты, как водится, распроданы задолго до представления, причем не через кассы, а путем распределения по разным достойным учреждениям. Поэтому он решил сначала оглядеться в вестибюле, где находились кассы и куда вход был никем и ничем не ограничен, и, если здесь ничего не выйдет, попытаться проникнуть через служебный вход. Так он и поступил: скромно вошел через главный вход и огляделся.
Обмануть билетершу нечего было и думать. Суровая, широкоплечая дама, причесанная а-ля маркиза, внимательно смотрела на билеты – не подсунут ли фальшивку. Суровая, широкоплечая, а-ля маркиза. Но очень добрая, хотя и злоязычная. Седая – надо же! – седая и с морщинами на щеках. Зизи Рошаль – Зиночка Шаронская! Смелая наездница и жонглерка. Ах, Зизи! Узнаешь ли ты Антуана Ангелини, Антошу Фокусника, милая подружка, добрый товарищ?
Зизи узнала, с первого взгляда узнала невысокого худого человека с хитроватыми глазками цвета недозревших оливок и седыми остатками некогда буйных вороных кудрей на голове.
– Ах! – воскликнула совсем молодым голосом Зизи. – Антоша! Ты, слава богу, вернулся наконец. А пораньше не мог? Мари Соломатина – помнишь акробаточку? – так рассчитывала выйти за тебя замуж, поросенок ты этакий!
– Так и не вышла? – осведомился Антоша, припадая к ручкам, сначала к левой, потом к правой.
– Что она, хуже всех? Вышла, разумеется. За Мартина Игнатовича нашего, за дирижера оркестра. У нее двое детей, совершенно бездарных наездников, и внук уже почти взрослый. Он сегодня Игорю Эмильевичу ассистирует.
– Зинуля, так Мартину Игнатовичу было под восемьдесят! Двое детей?!
– А кто сказал, что это его дети? Впрочем, он был убежден, что его. Не понимаю только, на каком основании. Старческий маразм – это дело такое, – покрутила ручкой в воздухе Зизи и пропустила очередного безбилетника. Уж сколько она их пропустила, пока беседовала с Антуаном Ришаровичем!
И вот тут-то к Зизи подошел Антошин знакомец Михаил Александрович, и подал ей четыре билета, и пропустил вперед себя прелестную женщину и двоих ребятишек. Ах, это была удача! Это был Случай! Это был повод для головокружительной импровизации. Только вот для какой импровизации?
– Я сейчас, Зинуля, – шепнул Антоша Фокусник и устремился вслед за вошедшими.
Он проследил, где расположилось семейство, и в голове у него стал складываться некий план.
– Зинуля, – сказал он, вернувшись к недоумевающей билетерше, – Зинуля, я, видишь ли, носитель некой тайны. Короче говоря, мне надо половчее передать послание только что прошедшему твой контроль зрителю. Вот как бы это сделать, а? Так, чтобы не я передал. Так, чтобы это вышло случайно. Есть какой-нибудь такой номер, где что-то раздают зрителям первого ряда?
– Ты по-прежнему авантюрист, Антуан Ангелини! – восхитилась Зизи. – Кстати, ничего сложного. Я поручу это внуку Мари. Он сделает так, чтобы твоего адресата сфотографировал Игорь Эмильевич, а в конверт с фотографией можно положить это твое «послание». Сейчас представление начнется. Идем, покажи-ка мне клиента. А тебе я принесу скамеечку.
– Я люблю тебя, несравненная Зизи, – только и сказал Антуан Ришарович, за что получил программкой по лбу и назван был «шалуном» и «пройдохой».
План благополучно осуществился, что было отпраздновано в комнатке Зизи, которая жила тут же, при цирке, отвоевав себе в свое время одну из гримуборных. А на следующий день Антуан Ришарович отбыл через Москву и через Свердловск в Среднехолмск с отчетом о командировке.
* * *
Михаил, чтобы прочесть таинственное послание без свидетелей, дождался, пока все заснут, и среди ночи вышел на кухню, общую с соседом-дворником, который, оставив после себя густой перегарно-табачный туман, удалился с очередной подзаборной мадам на свою половину.
Он присел к окну, под сень жирного алоэ, достал письмо из кармана пижамной куртки, взвесил его на ладони. Взвешивать особо было нечего, конверт был так тонок, что казался пустым, и Михаил, переборов неизвестно откуда взявшуюся нерешительность, оторвал справа сине-красный бордюрчик и вытряхнул на ладонь сложенный вчетверо листок, вырванный из ученической тетради в клетку. Развернул его и не без труда в волнении прочитал мелкий и не слишком разборчивый почерк, каким обыкновенно пишут врачи:
Уважаемый Михаил Александрович,
хочу выразить надежду, что Вы не забыли и не отреклись от Вашей матери Марии Всеволодовны, в девичестве Колобовой. Не сомневаюсь, что Вы будете счастливы, узнав, что она осталась жива и с честью выдержала все выпавшие на ее долю испытания. Вот уже почти тридцать лет она под чужим именем живет в городе Среднехолмске на самом севере Свердловской области, на границе с Республикой Коми.
Если Вы после долгих лет разлуки желаете встретиться со своей матерью, приезжайте в Среднехолмск и приходите по адресу: улица Ленина, дом семнадцать дробь четыре, квартира два.
Пожалуйста, сохраните цель Вашей поездки в тайне, особенно от власть предержащих. Полагаю, Вы понимаете, о чем идет речь.
Чтобы Вы не терзали себя сомнениями и догадками по поводу того, откуда стало известно о Вашем местопребывании, скажу сразу, что Вас видели в новостях по телевизору Ваша мама и я, ее искренний друг. Что касается передачи Вам сего послания, то я имею основания предполагать, что оно будет передано Вам самым что ни на есть загадочным образом. Не ищите в этом намерения. Просто человек, которому поручено передать Вам письмо, не приемлет легких путей, хотя вполне надежен. Если мое предположение в отношении передачи Вам письма оказалось верным., то прошу извинения за неуместную шалость моего курьера.
Остаюсь в надежде вскоре увидеть Вас…
Подпись неразборчива
Михаил читал и перечитывал письмо, мерил шагами кухню, поставил чайник и забыл про него, потом загрохотал табуреткой, опрокинув ее, и разбудил Аврору. Она вышла, кутаясь в халатик, щурясь на свет и высоко подняв брови от удивления.
– Миша, что ты колобродишь среди ночи? Плохо? Заболел? Аспиринчику?
– Аврорушка, – выдохнул он, сжимая ее в объятиях, – Аврорушка, мама нашлась. Жива.
– Миша?!
– Это страшная тайна. Я получил письмо – вот, читай. Мне надо ехать срочно. Я отпуск возьму и поеду. Мог ли я надеяться? Мама. Ее надо к нам.
– Вот это новость, – сказала Аврора, прочитав послание. – Конечно, езжай и забирай ее оттуда, Миша. Это счастье, что она нашлась через столько лет.
– Я давно перестал ее искать и виню себя в этом. Надо было верить и надеяться. Как она оказалась на Урале? Ее должны были бы выслать на север Сибири или в Казахстан, а так получается – куда? В Коми, что ли? В Ухту?
– Вполне возможно, Миша. Но что теперь гадать? Поезжай, узнаешь. И скажи, что мы все ее ждем и будем счастливы увидеть. Если билетов будет не достать, папа поможет.
И Михаил, собравшись в одночасье, поехал.
* * *
Среднехолмск оказался небольшим городком, расположенным в долине среди невысоких горок на притоке реки Лозьвы, который назывался Безымянка. Раньше, когда Среднехолмск не получил еще статуса города и районного центра, то есть всего-навсего лет пятнадцать назад, он назывался на местный лад непонятным словом, то ли комякским, то ли мансийским, то ли хантыйским. Но после войны поселок, в котором было всего два важных объекта – пересыльная тюрьма да одноэтажная больничка-барак, вдруг пошел в рост, начал застраиваться. Здесь стали оседать вышедшие из лагерей. Они же и строили город. Строили без определенного плана и из чего попало: из леса так из леса, из кирпича так из кирпича, из бетона так из бетона, а то еще и мазанки сооружали на арматуре из веток и мелкого щебня.
Строили пришельцы абсолютно незаконно, словно здесь была дикая земля, необитаемый остров. И сначала никто их не останавливал, потому что городские, а тогда еще поселковые власти в легкомыслии своем пустили все на самотек. А почему? Да потому, что власти гражданские в данной местности во всем полагались на власти пересыльные. А последним и дела не было до строительных работ, потому что пересылку к тому времени уже решили прикрыть за ненадобностью, и следовало сворачивать свою деятельность. Опомнились, когда вокруг поселка все уже было застроено в радиусе трех километров. И лишь тогда постфактум всерьез занялись регистрацией населения и занимаемой представителями этого населения жилплощади, а также попытались разобраться в плане города, чтобы дать улицам нормальные советские названия. Но тут пришлось столкнуться с непреодолимыми трудностями.
Улицы в городке были похожи на улицы только в самом центре, а вокруг центра был настоящий лабиринт так называемых проездов и тупиков, значащихся когда под номерами, когда под странными названиями, а иногда объединяющих в своем названии и число, и поименование. Например, Девятый Куриный проезд, или Первый Машкин тупик (второго, впрочем, и не было), или улица Колючка, или улица Жилая Зона, или Второй Арбат, или Собачий Перелаз и так далее. И во всех этих тупиках, перелазах, колючках, проездах и так называемых улицах разобраться пришлому человеку не было никакой возможности. Особенно уставшему с дороги Ленинград – Москва – Свердловск – Североуральск, а из Североуральска в Среднехолмск ходил до невозможности тряский автобус.
Автобус останавливался на окраине, потому что не петлять же по лабиринту. Михаилу сто раз пришлось спрашивать дорогу к улице Ленина. «Это в центре», – сообщали ему и махали рукой в неопределенном направлении. По названию и так было ясно, что в центре. Только вот где этот самый центр? Михаила словно леший водил. В конце концов он устал и сел на чемодан в одном из пустых проездов. Тут из-за угла вышла девчушка лет десяти.
– Милое дитя, – грустно спросил он, – тебя, случаем, не Ариадной зовут?
– Ариной, – ответила девчушка, – а что?
– Милое дитя, а не покажешь ли ты мне, где тут улица Ленина?
– Так идите, дяденька, за мной. Я как раз к Тамарке иду, а она на Ленина, как буржуйка, живет.
И дитя по имени Арина привело Михаила на улицу Ленина. Дальше было уже проще, хотя номера домов на заборах и фасадах отсутствовали. Упомянутая Тамарка, барышня одного с Ариной возраста, показала Михаилу дом семнадцать дробь четыре, и девчонки убежали, как понял Михаил, с горы кататься.
В длинном и приземистом доме номер семнадцать дробь четыре, большом, по здешним меркам, было два этажа, два входа, с одного торца и с другого, выходившего, как выяснилось позже, на улицу Правды, и двенадцать квартир. Номер обнаружился только на одной квартире – первой. Стало быть, рядом расположены вторая и третья. Как бы не так! В той квартире, которая, по предположениям Михаила, должна была быть под номером два, ему объяснили, что вторая, так же как третья и четвертая, находятся на втором этаже, а здесь первая, пятая и шестая. А если нужна вторая, так сейчас там все равно никого нет, хозяйка в больницу с утра пошла.
– Что с ней? – всполошился Михаил.
– Ничего, как обычно, – ответили ему. – На работу пошла. Ксения Филипповна у нас в больничке самая главная. Не знал, что ли, приезжий?
– Можно, я у вас пока чемодан оставлю? – попросил Михаил. – А еще узнать бы, где больница.
– Да вон, – объяснили ему, – видишь две самые высокие крыши? Красная – горсовет и райком, а серая – больница. Иди да гляди на них, не заблудишься. А то небось, пока в центр дошел, проплутал? Давай чемодан-то, сохраню.
На первом этаже больницы Михаилу попался маленький, худой человек с остатками седых кудрей и с хитровато прищуренными оливковыми глазами, одетый в комбинезон. Человек этот показался ему смутно знакомым, но Михаил не стал приглядываться и спросил дорогу к кабинету Ксении Филипповны.
– За угол, налево, пегвый кабинет, – мягко картавя, на французский манер, сообщил человек. – Стучите, только из всех сил. Сама там. Сегдита.
– Сердита? – переспросил Михаил.
– Сегдита. Кого-то ждет с нетегпением, а его все нет. Вот и сегдится на всех. Подумаешь, Гешу, анестезиолога нашего нанюхавшегося, кто-то в ласты обул, пока он там пгебывал в эмпигеях. Он пгоснулся, да так и пошел в опегационную, болезный. И удобно ему было? А я пги чем? Не я же нанюхался.
И Михаил понял, что анестезиолог Геша должен был благодарить за свой позор именно этого маленького и картавого.
Он постучал в кабинет, как и было рекомендовано, изо всех сил, так что хлипкая дверь затряслась и откуда-то посыпалась штукатурка. Из-за двери послышался действительно сердитый голос:
– Это кто же это дверь ломает? Покажитесь, будьте милостивы!
Михаил вошел, извинившись, и сказал, что ему велено было стучать громко.
– Ну, попадись он мне на глаза! – воскликнула Ксения Филипповна, явно догадавшись, от кого именно исходила рекомендация. – Здравствуйте, Михаил Александрович! Как доехали?
– Все хорошо, Ксения Филипповна. Удивлен, что вы меня узнали. Спасибо вам за письмо. А… мама? Где она?
– Здесь, на обследовании. Но выписывается. Она не знает, что я вам писала. Она возражала бы, опасаясь вам навредить. Собственно, она и разболелась на нервной почве. К тому же, как вы, должно быть, понимаете, я рисковала, отправляя это письмо. А вдруг вы не тот Миша Лунин, а только похожи? Или вдруг вы предпочли навсегда забыть о матери? Тогда, я думаю, вы просто не ответили бы, и Оля, то есть Маша, не питала бы напрасной надежды, зная о письме. Вы подождите немного. Столько лет жили, ничего не знали, так еще немного подождите. Мне нужно многое вам рассказать. А ей, боюсь, будет трудно рассказывать. Расстроится. А так никакие страшные истории не омрачат, я надеюсь, радости вашей встречи. Не омрачат?
– Я понял вас, Ксения Филипповна, – ответил Михаил, – конечно, я ничем ее не расстрою. Я счастливо женат, и у нас с женой двое детей, мальчишек. Я думаю, это ее порадует?
– Без сомнения. Да вы присаживайтесь. Долгий будет разговор. Сейчас предупрежу, чтобы меня беспокоили лишь в крайнем случае.
Рассказ, действительно, получился долгий.
* * *
– Мне придется рассказывать и о себе, – начала свое повествование Ксения Филипповна. – Потерпите, Миша?
И, поскольку Михаил согласно кивнул, она продолжила:
– Дело в том, что знакомы мы с Машей с самого детства, с приготовительного класса гимназии. Мы обе родились в Киеве, жили недалеко друг от друга, и обе посещали Фундуклеевскую гимназию. Окончили ее, когда уже началась Первая мировая война. После гимназии я сразу же пошла на курсы сестер милосердия, организованные при госпитале, а потом – на фельдшерские. Маша тоже, кажется, хотела, но там вышла какая-то история с ее матерью-медичкой, потом у Маши случилась безумная любовь. В общем, она осталась в Киеве, а я уехала с фронтовым поездом. Война уже шла Гражданская, и никто из нас, сестер, фельдшеров и врачей, ничего толком не понимал, ни за кого мы воюем, ни с кем. Я и сейчас не все могу восстановить для связного рассказа. Я, девчонка еще, плохо представляла себе, кто такой Деникин, кто такой Колчак, кто такой Фрунзе или Буденный, на чьей они стороне, и путала их постоянно. Так что и сейчас не скажу, под чьей рукой был наш санитарный поезд. Мы ездили туда-сюда, уставали, плохо соображали, но лечили всех, не спрашивая о политических склонностях, лечили чем было, оперировали, выхаживали многих.
В конце концов наш поезд, наш скиталец на колесах, оказался в Екатеринбурге. Там он и почил, потому что паровоз безнадежно сломался, а других то ли не было, то ли просто не давали. Начиналась зима, и в нетопленых вагонах раненые могли погибнуть. Их стали распределять по госпиталям и больницам. И я стала работать в больнице. Это были трудные годы и страшные. А после войны я два года училась на врача, сдала экзамен и по направлению очутилась здесь, в Среднехолмске. В те времена он был совсем деревней.
Сначала я работала в этой самой больничке, тогда еще одноэтажной и совсем плохо приспособленной, больше похожей на барак. А через несколько лет мне предложили работу врача в пересыльной тюрьме, находившейся на окраине поселка. Это мрачное здание снесли в пятьдесят пятом году, а тогда оно было важным объектом, и тюремные власти довлели в наших местах. Я согласилась, потому что вела нищенское и полуголодное существование. В тридцатые годы в центрах цивилизации жилось уже неплохо, не голодно, но на далекой периферии, как здесь, было тяжело. Так вот, я согласилась, потому что давали хороший паек и платили очень прилично, по моему тогдашнему разумению. Я даже могла себе позволить съездить в Свердловск и приодеться. Правда, времени на это все равно не было. Ну да ладно. Я, пожалуй, вскипячу воды для чая. Думаю, вы не откажетесь, Миша? Мне бы сразу вам предложить. Вы же с дороги, да и голодны, вероятно.
Михаилу кусок в горло не лез, и он торопился узнать о матери и увидеть ее наконец, тем более что вынужденная отсрочка свидания беспокоила его, и он боялся думать о причине такой отсрочки, поняв из намека Ксении Филипповны, что мать больна. Однако из вежливости пришлось согласиться «перекусить», как выразилась Ксения Филипповна. Она потребовала принести из столовой обед и настояла на том, чтобы Михаил поел. Он проглотил все, не почувствовав вкуса, и вопросительно посмотрел на Ксению Филипповну.
– Да, да. Я продолжу. На чем я там остановилась? Ах да. Я перешла работать в больничное отделение пересыльной тюрьмы. Поначалу было очень неприятно. Страшное место, страшные там были случаи и страшные болезни. Цинга, пеллагра, туберкулез в последней стадии. Педикулез, чесотка. Обязательное обострение хронических болезней, если у кого были. У кого их не было, те приобретали. Многие умирали от истощения, и помочь им уже не представлялось возможным. Я потом постепенно стала привыкать, а поначалу жалела, что согласилась на эту работу. Хотя, если подумать, это предложение было равносильно приказу. Они заставили бы меня работать не мытьем, так катаньем.
Я проработала в тюремной больнице уже лет десять, когда вдруг валом повалили осужденные, этап за этапом. Этап за этапом. Наступил тридцать седьмой год. Пересылка переполнилась, больница, разумеется, тоже. Больные у нас уже лежали на полу, на подстилках из мешковины, вповалку. Но немногочисленные выздоравливающие умоляли не отправлять их обратно в тесно набитые камеры. В больнице им было все же лучше, чем там.
Однажды с одним из этапов привезли тифозных, и началась эпидемия. Это был ужас, ад. Мы, то есть я, две медсестры, а также фельдшер и санитары из осужденных, сбились с ног. Хотя «сбились с ног» – это слабо сказано. Через неделю мы от усталости стали буквально полуживыми и боялись заразиться сами. Мы сами себя арестовали – не ходили в поселок, чтобы не распространять заразу. А умерших начальство повелело закапывать во внутреннем дворе тюрьмы. Там заключенные вырыли огромную ямину, котлован, сбрасывали туда трупы и заливали негашеной известью, как сапный скот. А лечение? Какое там лечение! Медикаменты, что были в нашем распоряжении, почти не действовали, и все лечение сводилось к минимальному уходу – смене подстилок и к дезинфекции. Все заливали хлором, вся пересылка пропахла, глаза слезились, воспалялись, и из носу текло, такая была атмосфера. Но только этим и спасались.
Ксения Филипповна замолчала на минуту, закрыв лицо руками, помотала головой, словно отгоняя страшное видение, потом глотнула чаю и продолжила:
– Длился весь этот ужас где-то с месяц, потом эпидемия пошла на спад. Выжили немногие, и тюрьма почти опустела. Никогда еще в камерах не было так свободно, на всех хватало нар, потому что в заразную пересылку перестали пригонять народ. Заболевали уже не по восемь – десять человек каждый день, а по одному-двое в неделю. Как раз в это время в больницу принесли твою маму, в бреду, с температурой под сорок два. Я не сразу узнала ее, она лишь чем-то привлекла меня, показалась смутно знакомой: изможденная, но явно очень красивая женщина. Я устроила ее в удобный угол и занавесила его наискосок. Получилась маленькая треугольная каморка. Сама не знаю, почему я тогда это сделала. Интуитивно как-то. А ночью я проснулась в дежурной комнате, как от толчка, мне приснилось, что кто-то громко назвал имя: «Маша Колобова». И я поняла, что та заболевшая женщина именно она, Маша, моя гимназическая подруга.
Машу, разумеется, нужно было выручать, выхаживать. Я среди ночи бросилась в тифозную палату, отдернула занавеску и тщательно осмотрела Машу. Она тяжело и хрипло дышала, распространяя сухой жар. А подстилка была чистой, до сих пор чистой, несмотря на то что прошло уже несколько часов. И я поняла вдруг, что у нее не тиф, а пневмония, круп. Ну, как говорит моя здешняя санитарка тетя Рая, хрен редьки не слаще. И Машу следовало бы убрать из тифозной палаты, но я побоялась ее трогать, а потом поняла, что все оказалось к лучшему.
Дело в том, что Маша шла на десять лет, по политической статье, как жена врага народа. Это была почти гарантированная смерть. В Ухте, куда ее должны были переправить, условия были жуткие, нечеловеческий режим. И я решила сделать все, чтобы оставить Машу здесь, если она выживет. Она выжила, к счастью. Выжила, хотя борьба со смертью далась ей тяжело. Маша бредила и в бреду просила выпустить ее, убрать занавеску, поджимала ноги и сворачивалась зародышем: ей все казалось, что по полу из-под занавеса разливается кровь. Действительно, запах крови в тифозной палате иногда перебивал даже запах хлорки.
Но я отвлеклась. Вы уж простите, Миша. Воспоминания. Я ведь еще никому этого не рассказывала. Так вот. У Маши была политическая статья. Но на пересылке не все были политические. Некоторые, с легкими статьями, отправлялись в Ухту или на север Тюменской области не в лагеря, а на поселение года на два, редко – на пять. И когда от тифа в нашей больнице умерла одна женщина, Ольга Климова, приговоренная за коммунальное хулиганство к двум годам, с отбыванием этих двух лет на поселении, я решила, что это шанс для нас с Машей. И я записала умершую Марией Всеволодовной Луниной, а Маша с этого момента стала Ольгой Николаевной Климовой. К счастью, и возраст умершей оказался подходящим – всего год разницы, и Маша помолодела на год.
Мой персонал за время эпидемии также поредел, в живых осталась лишь одна медсестра. В моей власти было выбирать санитаров или санитарок из заключенных, только не из политических, разумеется. Надо ли говорить, что я выбрала Машу, то есть теперь Ольгу. Начальство было только радо тому, что хулиганка Ольга Климова не будет бездельничать два года на поселении, а отработает свой срок здесь, в тюрьме. Она и отработала. И поскольку ехать ей было некуда, да и опасно, она осталась при больнице. И даже потом, когда все вроде бы сложилось и наладилось, Мария-Ольга боялась даже на километр отъехать от Среднехолмска.
Потом началась война, и стало не хватать госпиталей. Нашу поселковую одноэтажную больничку надстроили аж на два этажа, и туда на машинах стали привозить тяжелораненых, правда, уже годных к транспортировке, но таких, которых нельзя было держать вместе с остальными, чтобы не убивать боевой дух других пострадавших солдат и офицеров. В общем, к нам привозили тех, кто был страшно изуродован. Многие из прибывших скоро становились или уже были психически неполноценными. Почти все они умерли от появившихся вскоре осложнений, не дождавшись конца войны. Да и жить из них почти никто не хотел.
Тюрьма опустела к тому времени, стало не до врагов народа, да и не до уголовников, и я вернулась в поселковую больницу, ставшую фактически интернатом. Я работала там главным врачом, а потом стала и заведующей. А Ольга Климова была при мне, она уже вполне квалифицированно могла работать медсестрой. И никто, кроме меня, до сих пор не знает, кто она на самом деле, даже ее гражданский муж не знал. Она ведь перед концом войны сошлась с одним из раненых. Тогда прибыла партия из пяти человек – контуженые и покалеченные артиллеристы из одного расчета. Четверо были совсем никуда – боли, галлюцинации, а пятый – их командир Григорий Максимович Осинский – остался без глаза. По меркам нашего госпиталя, такое ранение было чуть ли не подарком судьбы, и Григорию Максимовичу нечего было делать в нашем аду. Он, однако, не захотел оставить своих подчиненных и настоял на отправке его из Свердловска к нам. Он тоже иногда мучился нестерпимыми головными болями, накатывающими приступами почти ежедневно, и был уволен из армии как инвалид. Боли, к счастью, постепенно приходили все реже и реже, хотя он до конца жизни не мог от них избавиться.
Григорий Максимович происходил из интеллигентной семьи и в третьем поколении был инженером, по-моему, машиностроителем. Он ненавязчиво ухаживал за Ольгой, настоящего имени которой так никогда и не узнал, помогал ей по дому – дрова, вода, починка крыши. Она после тюрьмы поселилась в домике на окраине поселка, и в конце концов Григорий Максимович перебрался к ней из своей сторожки. Он умер лет двенадцать назад, не выдержав очередного приступа. Кровоизлияние в мозг. Его смерть стала облегчением для Ольги, потому что в последний год болевые атаки сопровождались явлениями, свидетельствующими о нарушении психики, и я хотела уже ставить вопрос о его госпитализации в специализированном стационаре. Он мог стать опасен.
Вот так. Прошло почти тридцать лет, и вы уж извините, Миша, что я хвастаюсь, но я до сих пор горда тем, что выходила вашу маму. Мы с ней старушки уже, а все дружим. Ольга, то есть Маша, сейчас уже на пенсии и прихварывает в последнее время. Поэтому я положила ее на обследование. К сожалению, ей требуется операция. Сложная. Такая, какую мы в наших условиях сделать не сможем. Наши хирурги не столь квалифицированны. К тому же, даже если операция пройдет успешно, нет гарантии, что мы сможем выходить ее, поставить на ноги. Потребуется множество процедур и препаратов, которые мы не сможем ей предоставить.
Я уж хотела было отправлять ее в Свердловск с направлением, пока она может передвигаться сама, но она уперлась, все еще боится уезжать отсюда. А потом мы увидели вас по телевизору. У нее от переживаний случилось обострение. У нее, Миша, никуда не годная щитовидная железа и слабое сердце. Забирайте-ка ее отсюда и лечите.
Теперь вы все знаете. И сейчас я ее приведу, только подготовлю немного. И, пожалуйста, вы меня очень обяжете, если не станете выражать никаких благодарностей, – попросила Ксения Филипповна, увидев, что Михаил привстает со стула с особым выражением лица, – никаких благодарностей не требуется. Вы только поставите меня в неловкое положение.
* * *
Она тихо и нерешительно приоткрыла дверь и остановилась в проеме. По-прежнему прямая, стройная. Худенькая. Почему-то она предпочла надеть синюю больничную пижаму, а не положенный женщинам халат. Тонкие пальцы сжимают на груди у ворота застиранную байку. Поседевшие волосы срезаны до уровня губ и лежат шапочкой – серебряным шлемом, дарованным в награду за жизнестойкость. Морщин почти нет, кожа натянута на скулы бледным пергаментом. Такой знакомый, четкий и гордый абрис нижней челюсти, спокойный высокий лоб – мадонна, вечный источник вдохновения великих художников. Но чуть набежала тень, и теперь. Теперь уже другая Мария, та, из апокрифов, что ходила по аду. Зелено-карие глаза потускнели, как тускнеет постаревший мед, в котором накапливается кристаллический сахар – зернышки времени, сладкие до горечи.
– Мишенька. Мишенька, ты повзрослел. Ты совсем взрослым стал.
Какой тихий голос, глуховатый, без диапазона, словно издалека доносится. Словно эхо. Шелест крыльев летучей мыши. Воспоминание. Сон к непогоде.
Легкие пальцы на щеке. Мокрые. Почему?
– Мишенька, не плачь. Маленький мой. Тебя обижали?
– Мама, мама. Мама.
Мама. Какое слово! Счастье иметь возможность, иметь право произносить его. Он был лишен этого права целых тридцать лет. За что? Он заблудился без нее, без мамы, и лишь недавно нащупал под ногами твердый путь. Он, оказывается, шел к ней, возвращался к ней всю жизнь, сам того не зная. Блудный сын. Он виноват, что так надолго заблудился, вынудил ее, многотерпеливую, выносить еще и боль разлуки с сыном.
– Прости меня, мама.
– Какой ты сильный, Мишенька. А я ослабела. Косточкам больно. Пусти ненадолго, я тобой полюбуюсь. Ты настоящий красавец. Я буду плакать, ты не останавливай меня, я с детства, кажется, не плакала. А тебе не надо, Мишенька, родной мой.
Мамины слезы. Где же они? Глаза сухие и тусклые.
– Мама.
Уголки ее губ задрожали, побежала рябь морщинок, как по лужице под ветром перед дождем. Две скупые дождинки растеклись под Мишиной ладонью, он осторожно стер их пальцами, а потом ловил потоки, подставлял под них ладони, что-то шептал, утешая.
И глаза оживали, снова становясь прозрачными до донышка. Вода растворила горький сахар, смыла пыльный налет.
– Мама, я увезу тебя с собой. По-другому и быть не может. Тебя все ждут, дети ждут. Ты к нам вернулась.
Она боялась ехать, боялась им навредить. Бывшая заключенная, незаконно присвоившая чужое имя. И совсем другая, не такая, как была раньше. Чего только не скопилось у нее в душе! От этого не очиститься, не отмыться. Она слишком грязна для них. Она детей испугает.
– Это не душа, мама. Это память. Мало ли и у меня на памяти. Война. Вина, и не единственная. Надо жить, родная. Ты подлечишься, и станет легче. Ксения Филипповна говорит, что твоя болезнь вызывает угнетение нервной системы. И страхи твои все от болезни. Ты не бойся. А имя твое мы, я думаю, без труда восстановим. Времена-то уже другие. У меня тесть – очень влиятельный человек, академик-физик с мировым именем. Его все слушаются. Он знает, что я поехал за тобой, и тоже ждет.
– Времена другие. Я, Мишенька, и не заметила, что другие. Здесь, в городишке этом, времени нет. И выхода отсюда нет. Я как-то несколько лет назад пыталась выйти из города, по холмам побродить, по Уральским горам этим, по не вытоптанной траве, по тишине, хотела посмотреть, куда Безымянка бежит – отсюда-то не видно, да заблудилась, еле до дому добралась. Все кружила, все в тупики забредала. И ведь никто толком не покажет дорогу. Знаешь, так и просидела тут тридцать лет безвылазно. А времена-то уже другие, и никто, кроме тебя, мне этого не сказал. Да я никому и не поверила бы. Ну да, что-то новое появляется – телевизор там, стиральная машинка. Водопровод, а не колодец, ватерклозет в доме, а не будка за огородом, печка газовая, а не дровяная. Универмаг выстроили, а в нем духи и туфли на каблучке продают. Но это все как-то само собой появилось и не имеет отношения к ходу времени, по-моему.
– Едем завтра же, мама.
– Конечно, родной. Только с Ксеничкой прощусь. Боюсь, навсегда.
* * *
– Ну, и где же наша вновь обретенная бабушка? – жизнерадостно вопрошал из прихожей Франц Оттович, явившийся знакомиться с матерью Михаила. – С нетерпением жду знакомства. Ах, здравствуйте, здравствуйте! Очень приятно, очень рад! Очень… рад. Мария. Господи! Ты.
Она сама открыла дверь, потому что дома были только мальчишки – сидели за одним столом за уроками. Но в темноватой прихожей ни он, ни она не узнали друг друга, да и не ждали встречи. Но в освещенной гостиной, когда она остановилась в кругу света и склонила в приветствии голову, а потом подняла на него глаза. Единственные в мире глаза, заслуживающие внимания.
– Мария. Не может быть.
Он уронил розы к ее ногам, и они рассыпались. Он стоял, опустив руки, и с него селевым потоком сходил благоприобретенный лоск. Он снова стал никуда не годным виолончелистом, универсантом-второкурсником, начинающим любовником.
– Мария, – снова и снова шептал он, не веря глазам, но сердце говорило – это она, она, она.
– Саламандр.
Она почему-то не удивилась, но губы едва слушались, когда она шептала его титул. Колени подогнулись, она опустилась на пол и, глядя только на него, на ощупь стала подбирать рассыпанные розы.
– Саламандр. Ты никогда не дарил мне цветов. Только букеты осенних кленовых и каштановых листьев. И мы их потом пускали по ветру с кручи над Днепром. Летящее пламя. Ты покорил огонь, Саламандр? Стал магом?
– Не магом. Всего лишь жрецом.
– Это ничего.
– Мне нет прощения. Мария, любимая.
– Саламандр. Я уж надеяться перестала и чуть не умерла.
– Я думал, ты умерла. Я-то боялся надеяться.
– Почему? Это мешало бы тебе? Не отвечай, не надо. На этот вопрос нет ответа, и его нельзя задавать. Но нельзя было думать, что я умерла. Ты разве забыл?.. Ты же сам читал мне:
В чьей душе любовь жива,
Смерть того унесть не может;
Вяжет вечер кружева
Тем, кого рассвет тревожит…
– Мне нет прощения, – повторил Франц. – Вот он, наш вечер.
– А тот рассвет теперь так далек, – подхватила Мария, – но тогда мы это как-то по-другому понимали. Не помнишь ли как?
– Не помню, не помню.
– Дедушка, бабушка, вы уже сто лет так стоите и обнимаетесь, как бойцы во «Взятии Берлина». Вот вода для цветов. Бабушка, ты же потопчешь розы!
Вадик теребил их поочередно за рукава, прижимая к себе хрустальную вазу с водой. А розы Мария снова уронила и наступила на них тапками.
– Правда, – сказала она, – как бы не потоптать. Будет жалко. Спасибо, Вадик, дорогой.
Но букет уже пострадал безнадежно. Цветы, конечно же, подрезали, расправили, как получилось, помятые листочки, обрызгали водой бутоны, но стебли оказались изломаны, и ясно стало, что букет не доживет до завтра.
Потом успокаивали Олежку, который вдруг разревелся, сам не зная отчего. И он стыдился своих слез, он злился и пихался, когда его обнимали, а потом молча терпел объятия, но все равно шмыгал носом, отворачивался и рычал сквозь слезы от злости на самого себя. А Вадик притих, забившись в угол, и смотрел непонимающими и испуганными глазами: может, тоже стоит зареветь? За компанию? Потому что непонятно, чего Олег ревет. Заболел, что ли? Или почему-то обиделся?
– У меня «Киевский» торт в прихожей, – опомнился академик, приходя на помощь Олежке, – тащи-ка его сюда, дорогой, пока ваш дворник его не подмел. Родителей ждать не будем, но оставим им по кусочку.
Олежка понесся в прихожую спасать торт, а Вадик – ставить чайник.
Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу