Читать книгу Семь писем о лете - Дмитрий Вересов - Страница 1

1
Прабабушкин дневник

Оглавление

От времени, времен и полувремени

Остался час на долгую прогулку

По узкому сквозному переулку

Между домов, пригнувшихся под бременем

Ушедших лет…


Ина Близнецова


В мае травой прорастает будущее и проливается дождями прошлое, размывая границу времен.

И неодолимы силы притяженья…


Прабабушкина балеринка бисквитного фарфора, хрупкая и тонкорукая, купленная до войны еще в магазине на Большом проспекте, чудом уцелела. Семейное предание гласило, что она, обернутая вязаной шапкой, во время войны обитала в чемоданчике прабабушки Насти. С чемоданчиком прабабушка Настя разъезжала по госпиталям и фронтовым площадкам сначала на грузовике под парусиновым тентом, потом на автобусе с длинным радиатором.

Грузовик дребезжал и трясся и назывался «Чертов бубен» и развалился в конце концов. Автобус же за свою диссонансную и патетическую музыкальность прозван был Ленинградской симфонией, но никаких политических выводов из этого не последовало – автобус возил ленинградский детский танцевальный ансамбль. Дюжину чрезвычайно большеглазых по причине худобы подростков – вот фотография в старом самодельном плексигласовом ободе, рядом с балеринкой. Настя во втором ряду в середине. На стриженой голове – безобразный венок из бутафорских цветов. И никакой улыбки. Взгляд взрослый и усталый. Насте – шестнадцать.

Асе – шестнадцать.


Асе шестнадцать. И, хотя понимаю, что современные девушки выглядят по-другому, тем не менее, вот она, Ася, – худенькая и большеглазая. Густые короткие волосы в вечном беспорядке, всегда торчком. Если спрошу отчего, мне, боюсь, скажут: модно. А такого ответа я не люблю: в устах Аси это не ответ, это она вас на место ставит. А вот что люблю в Асе, так это майские веснушки на носу, майское небо в глазах. Что небо, что глаза меняют цвет по настроению – от бледноватой безоблачной молодой лазури до пасмурной и неопределенной повседневности. А то вдруг засветятся нежной зеленью свежей надежды.

Засветятся надеждой и предчувствием любви, как ни банально это звучит.

Ася моя сидит за дедовым старым, но удобным толстоногим письменным столом, перед нею настольная лампа под широким колпаком, фарфоровая балеринка – потемневшая и в трещинках, фотография в плексигласе и тетрадь, исписанная где чернилами, где карандашом. В тетради – любовь и разлука. В тетради – письма, которые никогда не прочтет адресат, потому что нет его на свете.

«Мишка, Мишка…»

Асе уже давно нравится это имя.

«Мишка, Мишка. Может быть, ты никогда не прочтешь того, что я сейчас пишу. И других моих записей тоже. Но я все равно буду писать – для тебя. Мы встретимся, когда война кончится, и я, если ты еще не отвыкнешь жить без меня, если не разлюбишь, отдам тебе эту тетрадь, посвященную тебе. Я люблю тебя больше всего на свете. Ты мое дыхание и сердцебиение. Я живу ради встречи с тобой. Я думаю почти только о тебе одном, и иногда мне бывает стыдно, что только о тебе, ведь и мама осталась в Ленинграде, а я о ней забываю. Как-то вы там.

Мишка! Ты мне пишешь, как обещал? В мыслях я сочиняю твои письма ко мне. Там о любви и еще о многом. Помнишь, как мы ели мороженое – колесики в вафлях с именами, как бродили с тобой по улицам и по Фонтанке? И ты фотографировал меня на фоне решетки набережной и в скверике у цирка? А потом у Дворца пионеров? А потом – отдельно каждую – группы Клодта на Аничковом мосту, потому что, ты сказал, повезло: каждая освещена по-своему, из-за особенных рваных облаков, а характер в искусстве – это не только пластика, но и освещение. И потом шли мы, я – на хореографию, как всегда с опозданием, а ты – на фотодело.

А на хореографии Георгий Иосифович (ты помнишь? – Эдемский) каждый раз говорил: о, чудное мгновенье! Глазам не верю! Передо мной явились вы, Анастасия Афанасьева! Уж и не чаял! Переодевайтесь, примадонна вы моя, и работать, к станочку прошу!

Я быстро-быстро переодевалась и бегом – вторая позиция, плие, батман, полупальцы, шейку тянем, плечи опустить, руками дотянуться до неба…

До неба – это было смешно. До неба в лепнине и тонких трещинках.

Георгий Иосифович сейчас стал немножко другой, лысоватый, но все шутит. Говорит: я теперь не Эдемский, а Неедемский, а еще лучше – Неедемский-Кочевников! Это потому что мы кочуем, выступаем то здесь, то там, едим чаще всего сухой паек, а у Григория Иосифовича – желудок, ему нельзя сухомяткой, вот и не ест до горячего. Но оттого что не ест, ему еще хуже.

Мы все танцуем и репетируем. Тапочки уже не шьем – не из чего, нет полотна, занимаемся и танцуем в том, у кого что есть. Но обещали нам парусину от старых палаток, а лучше и быть ничего не может! Только тяжело, наверное, иголкой протыкать, все пальцы исколешь.

Один раз дядя Сережа, наш гармонист, водки напился и на середине концерта вдруг заснул. Так мы пели „Хороводную“ и танцевали без музыки, под свое собственное пение. Но мы же не хор, мы – танцевальный коллектив. Георгий Иосифович за голову схватился и сказал: завывально-танцевальная труппа под руководством Неедемского-Кочевникова, нас подвергнут остракизму! Но нам сильно хлопали. Аплодировали. Георгий Иосифович сказал трагическим голосом: по ком аплодисменты? Но мы потом и „Как родная меня мать провожала…“ пропели-протанцевали. И на бис.

А еще один раз вдруг ветер поднялся, прямо ураган, и листья летели стаями, и замело сцену прямо перед нашим выходом. И мы на листьях танцевали. Скользко было, жуть! Но весело – вихри из-под ног.

Только, Мишка, потом весь день и ночь тосковалось, будто что-то пропало навсегда… Лето пропало, как жизнь. Сентябрь, листья облетают. Если голову задрать, кажется, что небо осыпается. Что-то рано или нет? А какое лето было жаркое, душное, суматошное и дымное…

Мы сейчас, Мишка, с тобой в последний класс пошли бы, и Катерина Петровна снова задала бы писать „Как я провел лето“, и все должны были бы писать, что лето провели хорошо и в полезных занятиях. И Ленька Скворцов опять бы наврал, что жил у бабушки в деревне и помогал колхозникам в поле, хотя все давно знают, что у Леньки одна бабушка инвалид и не ходит, а другая живет в Кронштадте. Какой там колхоз, спрашивается, матросский?

Мишка, надолго ли война? Все гадают. Хочу, чтобы кончилась раньше, чем выздоровеют раненые, перед которыми мы выступаем в госпиталях. Чтобы им не пришлось снова – туда… Некоторые – без ноги, без руки, а мы перед ними танцуем. Один совсем молодой, почти такой, как мы, плакал и бил костылем в землю. Его увели под руки, а я его серое лицо, наверное, навсегда запомнила. Серое от небритости, от боли, от слез и еще, думаю, от обиды. А мы танцевали.

Очень много грязи на войне. Непролазной нечеловеческой грязи.

Мишка, любимый. Встретимся ли? Ты мне пиши. Твоя Настя».

– Мишка, любимый, встретимся ли? – повторяет Ася.

Знаю Асю с рождения и многое могу предположить о ней. Например, то, что, читая военный дневник своей прабабушки Насти – Анастасии Александровны Афанасьевой, Ася полностью отождествляет себя с нею. Такая уж она, Ася, артистическая натура и, как раньше говорили, экзальтированная. А где экзальтация – Божий дар, пожизненное вдохновение, – там и живая мистика, по-моему… Тем более что Ася полная тезка своей прабабушки, да и внешне очень похожа на нее.

Пожелаю, чтобы все осуществилось, Ася.

* * *

Чтобы не сложилось у вас об Асе ложного впечатления, добавлю к ее портрету следующее: как и все современные шестнадцатилетние девицы, существо она непочтительное, брыкливое и компьютерозависимое. Но, к чести ее, отмечу, что читает она не только журнал «Лиза», корявые сообщения на форумах и прабабушкин дневник, но и книги. А также не брезгует справочными изданиями и словарями.

И висит над дедовым столом, за которым она обжилась, следующая назидательная выписка из словаря С. И. Ожегова, сделанная Асиной рукой: «Дом – это жилое помещение, в котором человек чувствует себя спокойно и свободно».

Дед уже отчаялся доказать любимой внучке, что он тоже человек и тоже желает чувствовать себя в доме спокойно и свободно. Но Настя (извините, Ася), как найдет на нее стих, сует веснушчатый свой нос в дедову комнату и заявляет:

– Деда, у меня тут важные дела. Иди со своими газетами в мои апартаменты. Иди давай.

– Опять спиритический сеанс, – ворчит догадливый дед себе под нос, но так, чтобы внучка не расслышала. Сворачивает в рулон подшивку, тянет с полки философский словарь, зачем-то сует в карман калькулятор и отправляется в Асин компьютерно-плюшево-плакатный уголок.

– Ничего не забыл? – ехидным голоском переспрашивает Ася.

– Нет-нет, – фальшивит дедушка.

– А мобильник? Раньше некоторые забывали очки, носовые платки, ручки и калькуляторы, записные книжки, не помню, что еще, а теперь мобильники? Прости, пожалуйста, дед, может, ты хочешь, чтобы именно я беседовала с твоей очередной присухой?

– Э-э… С чем, пардон? Что есть по-русски «присуха»?

– Ладно, с дамой сердца. В принципе, я могу, мне не в облом…

– Боже упаси, только не это, – бормочет многоопытный и многострадальный дед. Уже ясно, что его хитрость не удалась, и телефон отправляется в другой карман кардигана.

Дед исчезает, и Ася погружается в прошлое.

«Дом – это жилое помещение…» М-да.


«…Мишка, как я хочу домой! В наш замок на площади Льва Толстого. Хочу снова поехать с тобой на американке до Двадцать Пятого Октября, дойти до Дворца пионеров и встретиться после занятий, и чтобы ты прищуривался и складывал пальцы кадром, ловя композицию, и рассказывал мне о фотоделе, о выдержке, о проявителях и прочей химии. И мне не будет скучно все это слушать. Снова хочу после уроков пойти с тобой в кино, в наш „Арс“, все равно, на какую картину. И обещай мне, Мишка, что, когда встретимся, ты покатаешь меня на лодке где-нибудь на Островах, а я тебе помогу грести тяжелым веслом. И чтобы налетела гроза, хлынуло с неба, и мы бы босиком понеслись куда-нибудь прятаться. И спрятались бы – только вдвоем – в какой-нибудь всеми забытой заросшей диким вьюном беседке…

Еще хочу, чтобы ты смотрел на меня и не отводил взгляд. Смотрел и не отводил, чтобы сердце билось и жило. Я хочу, чтобы снова шло время на наших часах, на наших одинаковых громыхливых будильниках, и чтобы мы сверяли минуты и договаривались, чтобы будильники звенели одновременно, и чтобы мы с тобой, разделенные этажами, знали, что сейчас одновременно нажмем кнопку, и наступит тишина, в которой мы, по обещанию, подумаем друг о друге. И сердца будут стучать одинаково – под ход часов: так-так, так-так…

Мишка, я хочу домой…»


Жили они в одном доме на Петроградской стороне – в знаменитом доме Розенштейна, или, как его чаще называют, «доме с башнями». Но окна их выходили не на площадь Льва Толстого, бывшую Архиерейскую, а на тот кусочек проспекта Карла Либкнехта, бывшего Большого, что притаился за площадью и вел недалеко к речке Карповке, в тупик, к глухому берегу, заросшему сорной травой. В бурьяне вечно паслась коза и шастала детвора, охотясь на божьих коровок и в поисках простеньких приключений.

Речка Карповка, одна из дельтовых невских проток, не широка и не глубока, но имеет коварное свойство привольно разливаться по низине Петроградской стороны, когда осенью в Неву западный ветер надувает балтийской воды. Бывало, разливалась так, что на Кировском проспекте, бывшем Красных Зорь, бывшем Каменноостровском, смывало деревянное торцевое мощение. И потом, по схлынувшей воде, собирали шестигранные шашечки мощения и складывали пирамидками, чтобы рабочие снова могли замостить проспект.

Как-то размыло и трамвайные пути. И тогда Настя с Мишей, вместо того чтобы ехать на трамвайчике-американке, обязательно красном, отправились в долгий путь к Дворцу пионеров на свои любимые занятия: по Кировскому, потом через мост, оставляя позади Петропавловку, через Марсово поле, мимо Летнего сада и рыжего Инженерного замка через крутой мостик и дальше по Фонтанке до проспекта Двадцать Пятого Октября, бывшего Невского, до Аничкова моста. Эта нечаянная прогулка и положила начало их совместным блужданиям по городу. В блужданиях своих, продолжавшихся года полтора, они взрослели, и прежняя детская дружба – не разлей вода в ясноглазом доверчивом детстве и «тили-тили тесто» в пионерском звене – переросла в любовь…

В любовь. Пусть желторотую, едва оперившуюся и незаботливую, как молодая птица, но в любовь. И конечно же, навечно, потому что для первой любви, пока она оперяется и трепещет крыльями, разлук не существует…

О разлуках – это, конечно, не так. Это для поэзии. Но как же без поэзии, коли уж – любовь? Как же без странных совпадений, без знамений, без сплетений обстоятельств и – рук, наконец? Как же без неба в глазах, без высокой его прозрачности, что предвещает первую любовь?

…Ах, это я снова об Асе. Впрочем, это вечное и общее. И мы тоже не избежали светлой романтики, как и наши родители и пра-пра…

Так вот, жили они в «доме с башнями». Строился он как доходный, но в модном модерном стиле первого десятилетия двадцатого века. Строился дом быстро, крепко и основательно, и видом был шикарен и тогда, и по сю пору хорош. Видом шикарен, но после революции улей стал еще тот. Коммуналки, как вы понимаете. Дурных, правда, почти и не было, к тридцатым годам воцарилась чистота, внутриквартирная негостеприимность, подчеркнутое нелюбопытство к чужим кастрюлям и – холодноватое взаимоуважение как некий пакт, не исключающий подводных течений и несколько мнительной косоглазой наблюдательности.

Миша с родителями и младшим братом жили на последнем этаже, на четвертом, Настя с мамой – на третьем, над кинотеатром «Арс».


Мама Настина, Надежда Игнатьевна Афанасьева, в свое время отучилась в женском медицинском институте, в дни ее молодости заведении совсем новом. Манеры она имела модные у медичек своей юности: одевалась мешковато, курила крепкие папиросы, была резка, суховата, эмансипирована и восторженна до легкого румянца на желтоватых щеках, когда дело касалось редких патологий. Или, позднее, Настиных балетных талантов.

Настю Надежда Игнатьевна родила уже в хорошем возрасте по тем временам, за тридцать. О Настином отце разговоров не велось. Сложилась лишь версия, что был он военным доктором на империалистической, где и встретил еще совсем молоденькую Надежду Афанасьеву, одну из первых докторш, только-только выпущенных институтом. По сути была она не столько докторшей, сколько хирургической сестрой, но случалось, и ассистировала.

Роман между будущим отцом Насти и Надеждой Игнатьевной тогда так и не сложился. И, будто черновик некой богато задуманной, но неудавшейся или не вовремя задуманной рукописи, скомкан был и заброшен. Имели место жаркие встречи посреди кровавого ада войны, но без обещаний и клятв в верности. Когда в семнадцатом году мир перевернулся, и стало непонятно, кто враг, а кто нет, и появилось великое множество враждующих правд, Надежда вернулась в Петроград и стала работать в том самом институте, который окончила.

Доктор, ее amant, затерялся на фронтах. Потом, как выяснилось позднее, по заданию комиссариата организовывал госпитали то здесь, то там. Но в один прекрасный час вдруг оказался в Петрограде, только что сделавшемся Ленинградом, и стал одним из ведущих хирургов в том самом медицинском институте, где работала Надежда. Они встретились и узнали друг друга.

Он скоро исчез, но родилась Настя. По версии Надежды Игнатьевны, Настин отец умер от гриппа, так и не увидев дочери. Писем, однако, никаких не сохранилось и портретов тоже, а Надежда Игнатьевна носила девичью фамилию – Афанасьева, которую передала Насте.

Утаивание имени Настиного отца объясняться могло разными причинами: выслан или расстрелян (тогда подметали тех, кто был связан с эсерами) или эмигрировал одним из последних. Но это версия Настиного сына – Асиного деда. На самом деле мало ли что могло быть. Любовная измена, потеря интереса, разочарование или страшная ссора на профессиональной почве. Мало ли…

Отчество Настино было Александровна, но, откуда оно явилось, никто теперь не знает.

С родителями Надежда Игнатьевна, видимо, порвала еще в ранней эмансипированной молодости и никогда о них не упоминала и даже случайно не проговаривалась. На вопросы Настины о бабушках и дедушках отвечала: их нет и замыкалась наглухо.

Как бы там ни было, растила она Настю одна. Родила в институте, где работала, и вскоре получила комнату в доме неподалеку, в том самом «доме с башнями», в коммунальной квартире на шесть семей, окнами выходящей на Большой проспект. Это было весьма пристойным жильем, в особенности по сравнению с углом в барачном общежитии, где она ютилась лет… Лет семь получается? Да, лет семь или восемь – с семнадцатого-восемнадцатого по двадцать пятый – двадцать шестой, когда родилась Настя.

Обживались по бедности очень постепенно, выстраивали жизнь от печки, вернее, от ее четвертного сектора, выступавшего в комнату. Сначала у печки поставлена была лежанка, сколоченная институтским плотником. На лежанку Надежда положила свой старый сбитый в блин, матрасик и две подушки, одну побольше, другую маленькую – к стенке – для Насти. Скарб хранили в ящиках, Настино барахлишко – в шляпном коробе из тонкой лакированной фанеры.

Позднее появились стол, комод, трон с высокой, выше головы, резной спинкой и мягким сиденьем и две табуретки. Когда Настя подросла, купили ей диванчик-оттоманку. Жизнь подналадилась, появились на окнах занавески с рукодельными прошивками понизу вместо прежних вырезных бумажных кружев, которыми завешивали окно. Появились плетенные кругами половички и длинная голая, но роскошно цветущая красными букетами герань на подоконнике.

И невесть откуда взялось в комнате на сумрачной стороне Большого проспекта солнце, и днем повадился спать на Настиной оттоманке соседский рыжий кот-мышелов, исправный ночной охотник.

– Мсье Коконасс, мон шер, где ты, змей, пропадаешь?! – иерихонским гласом звала его хозяйка, супруга дворника (парочка была из недорезанных). – А вот молочка паршивому коту!

– Жюстин, не срамись – не ругайся как ломовой извозчик! Ты мне лучше молоко в чай вылей, – ворчал супруг-дворник. – А этому налетчику и воды довольно мышей запивать.

– Устинья Леонидовна, Кока у нас спит, – сообщала Настя, выглядывая из комнаты. – Он не мешает.

– Не храпит? – интересовалась соседка.

– Нет-нет…

– Тогда молоко тебе в чай, Илья! Не то прокиснет…

Прокиснет. Что за слово, что за жизнь у этих людей! Не жизнь, а прокисший быт.

Быт – это скучно. И Настя, человек театральный, вдохновенный, человек полета, оставив соседского кота в своей комнате, потому что прогнать наглеца было невозможно, бежала в балетную студию – учиться полету. Ведь искусство – это не искусственность, это – другой мир, другая судьба. Это вам не каждый день – молоко в чай, не то прокиснет.


О Мише. Семья была такая: отец Мишин, Павел Никанорович Январев, заведовал какой-то городской газетой, не из главных, и был много старше его матери, мать не работала, занималась хозяйством. Вопреки сложившемуся мнению, множество женщин не работало в те времена, и парки полны были гуляющих с детишками мамаш. Это потом, в войну и после, уже пришлось женщинам работать, и тяжело.

Миша родился на полгода раньше Аси, и Надежда Игнатьевна, врач на весь дом, чуть что и даже среди ночи, шествовала этажом выше, сама уже беременная, чтобы решать всякие младенческие проблемы, сопровождавшиеся ревом: маленький Мишка был беспокоен и нетерпелив.

– Тамара, – говорила Надежда Игнатьевна, – если в доме непокой, то и ребенок нервный. И будет нервный, пока твой муж несет в дом с работы все свои беды и несуразности. Слышите, Павел?

Павел Никанорович, бледный, желтый, как газетный лист, смотрел больными глазами из-под круглых очков и вздыхал:

– Я уж стараюсь, Надежда Игнатьевна. Я бы и ночевал в редакции. Но – как же без семьи-то? Без Тамарочки и Миши?

– Выбирайте, что важнее.

– Легко вам велеть…

Надежда поджимала губы – ее подташнивало, и, между прочим, ее выбор был сделан.

– Вот вы говорите – все бросить, – шептал Павел Никанорович, чтобы не разбудить уснувшего Мишку. – Вот вы говорите…

– Я ничего подобного не… – устало отмахивалась Надежда.

– Вы говорили – выбирать. А куда уж тут выбирать? Кто мне позволит выбирать? Я уж завяз. Я уж раньше всех теперь знаю, кого у нас назначат очередным гением, кого запишут во враги и вскоре, так и знайте, уничтожат, как только он сделает и озвучит великое открытие, что дважды два – четыре. Такие времена грядут, Надежда Игнатьевна. Новая экономическая политика, бронетанки там, подъем деревни, или ананасы в шампанском, или еще какие «приметы времени», все одно. Раздор и разорение. Дележка и деспотия. Ильич умер, и года не прошло. А уж началось. Понемногу. Исподволь. Учите историю. Вот, скажем…

– Вам надо на отдых, Павел.

– К морю? Что вы, Надежда Игнатьевна! Мы же нынче на хозрасчете, мой «Красный трубач» на ладан дышит, тиражи не раскупают, живем только за счет листков-приложений. Какое море!

– Я не говорю – к морю. Далеко, дорога тяжела. Но снимите дачу на лето. Теперь снова сдают дачи. В Озерках, к примеру. Воздух, хорошее купанье… И Мишеньке, и Тамаре полезно. У вашей красавицы-жены синяки под глазами, не замечаете, любящий супруг?

– Корите, корите меня, все правда… А я – никчемный муж, занудливый и сердечно больной.

Тамара накапывала в лафитную рюмку без ножки валерьянки, подносила растиравшему грудь мужу и отворачивалась, пряча слезы. Слезы скорее досады, чем жалости.

Но любовь была. Надежда видела, как Тамара обнимала своего мужа за голову, как целовала надо лбом отступающие волосы, как разглаживала желтые морщины у висков. Павел Никанорович был очень некрасив и скучен, но любовь – она непонятна. Проще понять нелюбовь.

Как-то наедине Тамара, очень чуткая женщина, ответила на невысказанный вопрос Надежды Игнатьевны:

– А я так любила, что знала, каким он станет, Наденька, и не боялась. Так и поняла, что люблю, раз не боялась. Потому что без будущего какая любовь? Кошачья. Сегодня страсть, так что дым столбом, а завтра – когтями по морде. Или еще хуже: терпеть нелюбовь. Ладно чужую, а не свою собственную. Свою собственную терпеть, как тайную болезнь, куда горше. И мало ли таких, что терпят ради чего-то… Ради долга, говорят. Вот где несчастье! Мне-то повезло.

Надежда Игнатьевна поджимала губы.

Когда она родила Настю, Тамара стала первой помощницей. Надежда вышла на работу, и Настя дневала, а то, если выпадало дежурство в больнице, и ночевала у Тамары в комнате, или Тамара с Мишенькой спускались, чтобы побыть с Настей, и проводили дни размеренно. Кормились, играли, гуляли, спали.

Когда Тамара через восемь лет родила второго – Володьку, Миша почти переселился к Надежде с Настей. И новоявленные первоклашки вместе ходили в школу, вместе сидели за несложными своими уроками, вместе разрисовывали пятиконечными звездами букварь и арифметику.

Их дразнили, они обижались, но не понимали, как можно что-то изменить, как можно не быть вместе. Лишь однажды на Мишку накатило нечто, и в стремлении познать личностную независимость он спрятался после уроков. Настя ждала посреди школьного двора, обхватив перевязанные ремешком книжки, и все оглядывалась по сторонам, а он смотрел из-за дерева, как она ревела, когда двор опустел, и впору самому было разрыдаться. Настя тогда хорошо отделала его по спине книжками и разобиделась до того, что Мишке пришлось подарить ей свою самопишущую ручку.

И уже гораздо позднее мальчишечья, сквозь зубы, похвальба, девчоночье ехидное мяуканье и секретные возрастные проблемы развели их на время.

Но только на время.

* * *

От частого перелистывания странички намеревались рассыпаться, поэтому Ася очень осторожно и почти не дыша добралась до любимого отрывка.

«Вот и весна, Мишка. И все мы живы. И греет уже не только движение, танец, „ручейки“, „веревочки“, галопы-притопы наши всякие, но и солнышко. Все оттаяло – и земля, и запахи, и деревья, и солнце, – а зимой оно казалось покрытым ледяной коркой. И мне все не верится, что весна. Я зимой, Мишка, знаешь, не жила, только танцевала как заведенная. Мной недоволен Георгий Иосифович, ругает меня Снежной королевой и сосулькой и грозит отправить в эвакуацию, куда-нибудь в Ташкент, – „отогревать, Анастасия, твою вечную мерзлоту“, как он говорит. Но почти все ребята такие же, замороженные.

Докторша в госпитале, где мы выступали последний раз, сказала: витаминчиков бы вам, вот хоть крапивы с листьями одуванчиков и супа из сныти, пока она не вымахала и не зацвела. Сныть, Мишка, как я узнала, это те самые белые зонтики со сладким запахом, медоносное растение. Представляешь?! Оказывается, у них трава съедобная. А я всегда думала, что зонтики ядовитые…

Все оттаяло, Мишка, и ожило. И трава лезет, и одуванчики витаминные сияют, и листья на деревьях, как зеркальца… А я словно в осени осталась, словно был тогда, в сентябре, какой-то мой предел. Мне бы назад, Мишка, чтобы понять, что тогда случилось. Ведь случилось что-то? Я так боюсь, что непоправимое. И сны снятся какие-то серые, как асфальт, и я их не запоминаю. Мне, как травинке, не пробиться сквозь эти сны асфальтовые.

Или нет. Лучше вернуться в нашу весну – я боюсь, не хочу написать слово „последнюю“, я не хочу верить, что последнюю. О ленинградской зиме, что прошла, страшные вещи говорят. И вывозят людей почти неживых, мы таких видели, часто видим. У них глаза очень светлые, потусторонние, как сказала бы мама. Сквозь эти глаза насквозь видать.

А мне бы в нашу весну.

Я – помнишь? – ждала тебя в скверике, когда отменили мой балет, мою хореографию, потому что захворал Эдемский. Я два часа прождала, смотрела на деревья, на небо, на круговерть облаков, такую круговерть, что будто бы само время летело и клубилось спиральной галактикой. И несло дождь. Знаешь, горло перехватывало, и сердце щемило. Потому что вдруг тогда подумала: раз круговерть – во всем мире круговерть, – то все может повториться, и я новая или пусть даже кто-то другой через много лет будет вот так же ждать тебя, ждать и смотреть на небо – на клубящееся время моим взглядом…»

Ася придумывала себе: может быть, время и впрямь скручено улиткой? Или секунды, часы, годы скатываются клубком – неровным, путаным? Как проверить? Вот он, май, и все дышит зеленой новизной, одуванчики – как там? – сияют, листья сверкают на солнце, и ветер ворошит эти серебристые зеркальца… И грозовых облаков ждать недолго.

Ася подхватила в прихожей свою сумку-почтальонку, на клапане которой глубоко страдал перечеркнутый накрест эмо-бой, влезла в кроссовки, не развязывая шнурков, и крикнула деду:

– Я ушла!

Дед вышел в прихожую и, не отводя от уха мобильника, спросил:

– Как доложиться родителям?

– Скоро приду, – гулко прозвучало уже с лестничной площадки.

– Простите, дорогая, – конфетным голосом сказал в трубку дед. – Молодые барышни столь беспечны…

«Да, я беспечна, – кокетливо ответила трубка, – черт побери, весна, Андрей Платонович! И я не желаю докладываться родителям! Пусть думают, что хотят! Можно мне называть вас просто Андрей?»

Недоумению деда не было пределов: шестидесятипятилетняя даже на вид газетная киоскерша, по безобразному выражению внучки его «очередная присуха», изображала из себя котеночка-чертеночка.

Черт побери, весна!

Черт побери, почти лето! Мир цветет. Мир нараспашку. И память о покойной жене, Асиной бабушке, уже не так остра, притупилась за пятнадцать лет…

А я – старый пень, подумал дед Андрей Платонович. Тоже клейкие листочки выкинул. И Анастасия вот-вот скажет, что не желает докладываться родителям, пусть думают, что хотят! А ведь школьница еще. Девчонка, которую разве что не вчера на коляске выгуливал, мороженым угощал.

Если бы не дедов телефонный разговор, Ася бы так легко не отделалась. Дед задал бы сто вопросов, куда она отправилась, зачем, с кем или к кому. И получил бы лживый ответ: «А кто мне говорил, что конец учебного года, что я бездельничаю, что я завалю годовые контрольные, что останусь на второй год, что меня выставят из гимназии, что одиннадцатый класс мне не грозит и в институт с таким усердием к учебе меня никто не возьмет? Все вы хором говорили. Так вот, радуйся: я прониклась – иду с девчонками к Маруське, готовиться к годовой по математике. Доволен? А телефон у Маруськи – только мобильный. Сама позвоню!»

И ушла бы, хлопнув дверью. А так – вроде мирно расстались. Потому дед с чистой совестью отправился на кухню заваривать чай, по ходу дела сочиняя в уме элегантные комплименты для своих подружек элегантного возраста, чтобы блеснуть при случае. Он вовсе не был не по возрасту легкомыслен, нет, и всегда волновался за внучку, даже если точно знал, куда она полетела. Но, бывало, грустилось ему оттого, что девочка выросла, и сердечко у нее штормит.


На небе – ясный день и преддверие вечера, и никаких туч, никаких желанных романтических завихрений. На небе – ясный день, тишь и благодать, а Каменноостровский высок, сер, дымен, шумен. По витринам, которые вдруг взялись мыть, стекает отражение, и матовость асфальта становится зеркалом для далекого-далекого неба…

Ася – совершенно, отметим, бездумно – шла по Каменноостровскому к Неве и, только миновав Петропавловку, посредине Троицкого моста, когда под гремучим трамваем задрожал пролет, поняла, что ведет ее прабабушка Настя по тому самому маршруту – к Аничкову дворцу, который в прабабушкины времена звался Дворец пионеров. И худенькая девочка в узких джинсиках с болтающейся у колен холщовой сумкой, с неприбранными лохмами, в тени которых притаились веснушки, вдруг почувствовала себя юной балериной, тянущей шейку и носок, улыбающейся своему таланту, юности, мечте и…

И мальчику с фотоаппаратом, который шел рядом. Ася никогда не видела такого фотоаппарата. У деда был старый ФЭД в кожаном футляре, и дед его страшно берег, прямо трясся над ним, несмотря на то что, пребывая в ясном уме и твердой памяти, не заморачивался и снимал вполне современной цифровой штучкой. У мальчика же фотоаппарат был похож на ящик, на скворечник с большим объективом и окошком видоискателя, и Ася откуда-то знала, что заряжается он не фотопленкой, а стеклянными пластинками.

Мальчик был увлечен фотоделом и рассказывал что-то не слишком интересное. Не слишком интересное, потому что не касалось оно ни Настиной очаровательной персоны, ни балета. Поэтому она улыбалась и с притворным вниманием, вполоборота головы, смотрела на Мишу и делала вид, что внимательно слушает, но то и дело попадала впросак, говоря невпопад.

– Настька, ты меня не слушаешь совершенно, – возмущался Миша, демонстрируя свой фотоаппарат, – я тебе уже сколько раз сказал и опять повторяю, что это дядин старый «Турист», а не мой «Юный фотокор», который ты каждый день видишь, и не «Спорт». «Спорт» выглядит совсем по-другому – у него же корпус металлический, тяжелый такой, и раньше, когда его только стали выпускать, лет пять назад, наверное, он назывался «Гельветта». А после кое-каких усовершенствований стал «Спорт». Запомнила наконец-то?

– «Гельветта» гораздо красивее, – улыбалась Настя, размахивая плетеной сумкой с балетными принадлежностями и легкомысленно пританцовывая, так, что складки юбочки шли волнами. – «Гельветта»… Почти парусный корабль, каравелла или бригантина…

– …в дальнем синем море, поднимает паруса, ага, – хмыкнул Мишка. – «Спорт», если хочешь знать, гораздо романтичнее, потому что… Потому что это первая в мире однообъективная зеркалка и снимает на пленку, а не на пластины шесть на девять, как вот этот, бывший дядин, теперь мой. Как можно перепутать! И «Спорт» страшно дорогой, не знаю, кому он может быть по карману.

– Ты что же, отобрал у дяди фотоаппарат? Или выпросил? Фу! Как же он теперь будет работать, дядя твой?

– Ну, Настька… Ты что! Ты смеешься, да? Как я мог отобрать?! И не выпрашивал я, еще чего! Я, помнишь, тебе рассказывал, что начал делать фотоальбом о Ленинграде? Исторический.

– Исторический! – прыснула Настя.

– Ну не в том же смысле! Какая ты!.. Исторический, потому что называется «Путешествие из Петрограда в Ленинград». История города: старина, строительство, события всякие, человеческие портреты. Для этого нужно многое уметь. Совмещать снимки, например, комбинировать, выбирать говорящие ракурсы. Чтобы не просто какой-то вид был на фотографии, а со смыслом. Чтобы за внешностью что-то стояло важное. Вот, например, сколько хороших снимков «Медного всадника» существует, как по-твоему?

– Да сколько угодно! Сколько хочешь открыток! В любом почтовом отделении и в магазинах тоже!

– А вот и нет! Все они, в общем-то, одинаковые: снятый издали серый силуэт на фоне неба. Ну пейзаж там кое-какой – невнятный. А я ходил-ходил вокруг и понял, что, если Петра снимать не издали, а вблизи, прямо под камнем, получается, что он летит на коне, представляешь?!

– Представляю, – не очень уверенно сказала Настя. – А как же все-таки дядин фотоаппарат?

– Дядя Макс мне его отдал, когда я рассказал о своей идее с фотоальбомом, – ему очень понравилось. Он сказал, что это задача для опытного фотографа, что надо потренироваться, подучиться, набрать материала во много раз больше, чем нужно, чтобы было из чего выбирать лучшее. Что фотокорреспондент должен уметь работать в любых условиях и с любой техникой и…

– А дядя? Не должен? – дразнила Настя.

– А дядя завел себе новую камеру. Профессиональную. Называется «Репортер». Сильная вещь.

– В любых условиях, значит… Тогда докажи! Сними для меня Галину Уланову в «Жизели» на эту самую твою «шесть на девять».

– Лучше тогда девять на двенадцать – открытку. Только… Настя, условия условиями, а вспышка нужна, если в театре. И не пустят туда с камерой…

– И какой тогда из тебя герой-репортер? В любых условиях, в любых условиях! Мишка-хвастунишка.

– Настя, я же только учусь пока… Ну я попробую, посмотрю, что там и как. Может, из-за кулис… Только вот вспышка… Как-то, наверное, надо договариваться, пропуск добывать…

– Другой разговор! С тебя снимок Улановой!

Фотографический портрет Галины Улановой с букетиком и в шнурованном корсаже Жизели, вернее, фотооткрытка с ее отпечатанным автографом и с типографской строчкой на обороте «Фоторабота М. Январева» хранилась у деда в одном из старых прабабушки-Настиных альбомов. Но осталось загадкой, сделан ли этот портрет Мишей Январевым или его дядей по отцу Максимом Никаноровичем, репортером молодежной газеты «Смена».

Открытка, видимо, довольно широко продавалась, тираж был десятитысячный, и куплена была после войны, в начале пятидесятых, именно тогда, когда и выпущена, судя по дате. Когда и где была сфотографирована балерина, можно только гадать. Открытка выпущена в Ленинграде, но в то время Галина Уланова танцевала уже в Большом театре. Поэтому М. Январев снимал ее либо в Москве, либо во время гастролей в ленинградском Кировском театре. Либо открытка выполнена с довоенного негатива – и такое могло быть.

Но толку-то сейчас от наших домыслов… Это Ася у нас – главный открыватель тайн, ее судьба ведет.

* * *

Миша Январев стоял на самом горбу мостика чрез Лебяжью канавку. Серая парусиновая панама надвинута на нос, клетчатая рубашка с короткими рукавами наполовину распахнута, то ли по случаю майского тепла, то ли из-за частичной утраты пуговиц в транспортной давке. Широкие бриджи измяты, но они измяты всегда – судьба у них такая, говорила Мишина мама.

На шее у Миши, или у Майка, или у Января, как его, случалось, называли приятели из фотостудии, висела непременная фотокамера.

Настроение у Майка портилось с каждой напрасно улетавшей минутой, день проходил бесплодно: ни дома, ни фонари, ни мосты, ни лодки, в этом году рано спущенные на воду, не желали под сегодняшним бездумным, ничем не омраченным и ничем не украшенным небом выглядеть достойными внимания Мишиной фотокамеры. Даже дирижабль, поднятый по какому-то случаю над Невой, который просматривался в перспективе Лебяжьей канавки, обманывал ожидания и выглядел глупой надутой рыбиной малоблагородных очертаний. К тому же под дирижаблем болтался и парусил нелепейший оранжевый рекламный баннер, который не убьешь никаким фотошопом, никакими цифровыми фокусами.

Впрочем, фотошоп был Майком хотя и освоен вполне, но глубоко презираем – Миша увлекался старыми и даже старинными технологиями фотосъемки, ставил перед собой задачу возродить благородное искусство фотографии. Но – дело это дороговатое, потому, чтобы реализовать свои замыслы, приходилось Майку, в ущерб школьной науке и к маминому ужасу, подрабатывать студийными съемками, заказными репортажами на всяческих юбилеях, корпоративах, свадьбах и ресторанных гулянках сомнительного толка.

Пытался он создавать и портфолио красоткам-девицам, якобы актрисам, состоявшимся и будущим, но молодая кровь его мигом вскипала, когда девушки в свете софитов довольно смело и опытно демонстрировали свои прелести. Девушки моментально замечали волнение молоденького симпатичного фотографа и, случалось, предлагали оплатить его услуги не деньгами. Майку, однако, приходилось изображать святого Иосифа – деньги были нужны для осуществления его заветной цели, к тому же отпугивали напор и явная опытность девиц.

К концу последней школьной четверти и предпоследнего школьного года Майк кое-что скопил, чтобы позволить себе обзавестись и пристойной съемочной техникой, и необходимыми материалами. И вот… Пустота. Город не давался, город был равнодушен и глух и не желал в ясный солнечный день исповедоваться.

То ли дело было осенью, когда вместе с листьями улетала за край неба душа. Или необыкновенно снежной, необыкновенно белой зимой, седой, как память, зимой, когда улицы гляделись страницами задуманного Майком фотоальбома, и не требовалось никаких особых изысков, чтобы тайное сделалось явным на фотобумаге. Или в марте, когда отсырело, и потекла по городу хмурая усталость, и не было терпенья дождаться майской зелени и прозрачности воздуха и чувств…

И что же май? Вот он, май, – сам по себе месяц, один из двенадцати, а Майк Январь сам по себе – фотограф. Отщелкивай кадры, штампуй красивенькие открытки, радуй девчонок-одноклассниц. И себя самого – своей популярностью. Вот так. Хоть бы гроза, что ли…

Хоть бы гроза, что ли, взмолился Майк, но грозы не предвиделось. Вместо столь желанных грозовых раскатов на мостике раздался визг тормозов старых «жигулей», перед капотом которых, даже не ускорив шаг, проследовала взлохмаченная худенькая девчонка в обнимку с большущей матерчатой сумкой.

Девчонка завертела головой, но очень было похоже, что «жигулей», чуть ее не сбивших, так и не заметила. Шла она словно по какому-то своему миру, который не пересекался с ныне обитаемым, и безвредны для нее были страшные проклятия водителя, который из-за этой раззявы чуть не стал убийцей.

Девчонка шла себе нога за ногу, а водитель орал, от безнадежности обращаясь к Майку:

– Парень!!! Нет, ты видел – разгуливает она! …!!! Выдрать как сидорову козу! …!!! Я без тормозов из-за дуры останусь! Ты, парень, случайно не сфоткал момент, а? Какой ты после этого… А-а-а! – махнул рукой водитель и снялся с тормозов, покатил по Пантелеймоновской к Литейному проспекту, а за ним потянулся дымный зловонный хвост выхлопа.

Девчонка не успела уйти далеко, и Майк, досадуя на сегодняшний бесплодный день, забыв от досады о выдержке и прочих профессиональных условностях, навел свой длиннофокусный объектив, поймал в кадр девчонку и щелкнул затвором. Просто так, разрядки ради сделал заведомо негодный кадр, от чего настроение его ничуть не улучшилось.

Девчонка, понятно, ничего не заметила, только головой повертела с видом ошеломленным, будто с луны свалилась, и, все так же обнимая свою дурацкую разрисованную сумку, свернула на мостик, перекрывающий интимный момент слияния Мойки и Фонтанки.

* * *

Перед Асей тетрадь… Нет, не та, где любовь и разлука, а другая. Вполне современного вида, черно-глянцевая, с черепом и розой и каллиграфически выписанным сонетом Шекспира на обложке. В тетради формулы, задачи и ненавистные – злокозненные до маниакальности – квадратные уравнения. Решения перечеркнуты, потому как даже Ася понимает, что никаких отрицательных дискриминантов, а также иксов-игреков равных скольким-то там сотым в периоде быть не может в школьном учебнике. Стало быть, решение неверное и ну его совсем. На контрольной, если такое чудо-юдо попадется, то или повезет, наконец, раз в жизни и само собой решится, или спишется, или попросту сойдет и так.

Если бы не цифры, знаки и латинские буквенные условности! Если бы солнце, дороги, деревья, дожди, туманности и созвездия…

По Асиной вселенной сумасшедшим вихрем разнесло некий образ. Иногда кажется, что недолго вычерпать из космоса каких-то полвека или пусть немного больше, пропустить сквозь пальцы лишнее и – сложится головоломка. Сложится головоломка – портрет мальчика, юноши с фотоаппаратом.

Какой-то кекс в панамке и уродских штанах снимал сегодня у Летнего сада. Наверное, из тех уличных кексов, которые щелкнут и суют в руки бумажку с телефоном, чтобы вы позвонили и, заплатив втридорога, забрали свою фотку, чаще всего безобразную.

Или?.. И на мгновение перехватывает у Аси дыхание, на мгновение возвращается вечернее солнце у Михайловского замка, бьющее в спину, слепящие блики на воде. И мальчик по другую сторону мостика, наводящий на нее большой длиннофокусный фотоаппарат, мальчик, которого она по привычке своей витать в облаках толком и не разглядела.

А вдруг?.. Нет, не может такого быть, думает Ася, потому что настроение из-за алгебраической пытки хуже некуда. В следующий момент она задает себе вопрос: а почему не может? Ради чего тогда была затеяна прогулка? Чтобы встретить судьбу и не узнать ее? Надо было остановиться – остановить мгновенье, как на фотографии. Разглядеть. Разглядеть, понять и – может быть, узнать, вспомнить, протянуть руку. Но теперь…

Ася уныло сидит над математической тетрадью. Вдруг тетрадь странным образом, верно под воздействием Асиных размышлений и сожалений, начинает меняться и превращается в ту старую, пожелтевшую, с рассыпающимися страницами, что стала так дорога…

Иногда мне кажется, что я тебя вживую помню, Мишка, что я сама знала тебя с рождения. Я помню…

«Я помню, что волосы у тебя выгорали до белизны в первые же солнечные майские дни, а глаза, наоборот, темнели, из светло-серых становились… Становились цвета белой ночи. Вот! Я придумала это сравнение или нет, не знаю, не вспомнить что-то. Но я тут стала поэтессой, Мишка, и мне, наверное, будет стыдно, когда ты прочтешь мои записи. Если прочтешь… Но мне надо помнить, не забывать, и поэтому я записываю. На всякий случай. И боюсь подумать, на какой такой случай.

Я помню, что летние брюки из светлой рогожки у тебя всегда были измяты, несмотря на то что ты отпаривал их „с рвением“, как говорила твоя мама. Помню, что рубашка в сине-рыжую клетку всегда выползала из-под ремешка и пузырилась, и была она потерта вокруг ворота и на правом плече жесткой перевязью, на которой висел фотоаппарат…

Ты не забыл меня, Мишка? Ты мне пишешь? Мне даже страшно, насколько ты стал дорог мне…»

Город за окном потемнел и лишь контурами выступал на фоне неба. Небо, наоборот, словно прояснялось: дневную белесую эмаль вытесняла прозрачная и глубокая ночная прозелень. Окно было распахнуто, в Асиных лохмах гулял сквознячок, математическая тетрадка валялась на полу и была попрана плюшевым тапком. Ася почти спала, опершись о подоконник локтями. В дреме складывался монолог и – созревало некое решение.

Мне даже страшно, насколько ты стал дорог мне… Что, спрашивается, теперь делать? Кто из нас сочинил тебя, Мишка? Я или она? Ты, наверное, совсем не идеальным был, живые люди не могут быть идеальными. Ты, наверное, был упрям, по-мальчишески неряшлив, ростом невысок и узкоплеч – не успел еще вырасти по-настоящему, не так уж и красив ты, наверное, скорее, обычен, и не очень-то умел любить – не довзрослел еще до любви. Но… Вот вопрос: с какими генами, с какой кровью передается мечта? Мишка, чья ты выдумка, чье изобретение? Я готова поверить в переселение душ, если ты и правда был. Потому что я уже почти не я, а она. Или мы с ней – одно целое, одно и то же. Я как будто бы все помню сама и жду. Я бы тебя наколдовала, если бы смогла. Или нашла бы ту сумасшедшую старуху, которая напророчила.

Как там дальше? Я ведь наизусть, оказывается, помню даже то, что помнить не хотелось бы.


«…Ты не забыл меня, Мишка? Ты мне пишешь? Мне даже страшно, насколько ты стал дорог мне. Иногда я готова сложить в котомку, в „сидор“, все самое необходимое и сбежать домой. Но это будет дезертирством. У всех ведь кто-то дома остался. А с дезертирами разговор один. Я двоих таких видела, Мишка, когда их поймали. Они были какие-то изломанные, какие-то… как хворост. И грязные, ободранные, в крови и черные – от побоев. И полумертвые – от стыда и ненависти, своей и чужой, как Георгий Иосифович сказал. Мне кажется, он их жалел. Дядя Сережа, гармонист наш, тут же дал ему спирту из своей фляжки и исподтишка погрозил кулаком, но я случайно увидела. Дядя Сережа заметил и мне тоже погрозил – мол, ни слова никому… А я и не собиралась сплетничать. Какие сплетни, если за ними, за этими двумя, смерть стояла. Говорили, что это были отец и сын, встретившиеся на фронте. Сын – лейтенант, отец – рядовой…

Помнишь, как мы маленькими еще любили страшилки друг другу рассказывать? Про врагов, про шпионов, про злодеев-людоедов всяких, про страшные пытки? Иногда мне кажется, что все наши страхи и выдумки ожили и оказались страшнее, чем мы могли себе нафантазировать. И как-то все просто, обыденно. Когда кровь по вычерненному лицу течет и постепенно темнеет, когда глаза белые и незрячие от боли, это очень страшно, Мишка, но теперь – обыденно…

Мы, кто постарше в ансамбле, иногда помогаем в госпитале, санитарим у выздоравливающих. Я понимаю, что это не слишком необходимо – есть кому там полы мыть или воду в графины наливать. Но в жуткие послеоперционные палаты, откуда вой доносится, нас не пускают, жалеют…

Нет-нет, я не хочу об этом. Я о другом хотела.

Знаешь, мы за грибами ходили. Очень рано, после тепла, дождей и прямо тропических каких-то гроз появились подосиновики. У них толстые крапчатые ножки и необыкновенно красные шляпки – как на картинке в твоей детской книжке с загадками. Помнишь:

Я в красной шапочке расту

Среди корней осиновых,

Меня узнаешь за версту.

Зовусь я… подосиновик.


И земляника рано созрела: как на стежке, на дорожке вижу алые сережки… Вот мы взяли сумки и пошли в лес – чтобы разнообразить стол, сказал Георгий Иосифович. Лес высокий, светлый. Сосны, березы и цветущая трава. Разбрелись, и я немножко заблудилась. Ты ведь знаешь, как я плутаю даже в городе. А уж в проходных дворах! А в лесу! Ты ведь знаешь, что я всегда уверена, что знаю, куда идти, а оказывается, все наоборот. Что-то у меня в голове перевернуто, какой-то компас неправильный, наизнанку вывернутый. Но ты не беспокойся, я только немножко заблудилась, даже не успела испугаться – меня сразу наши отыскали. И отругали, конечно, за то, что забрела против инструкции. Но – ты понимаешь, Мишка, к чему я о таких пустяках пишу? Я знаю – понимаешь. Так вот.

Я заблудилась (ну на пять минут каких-то!), стояла, смотрела вверх, вокруг, дятел стучал (и совсем не похоже на пулемет, как они все считают), и… надо ли продолжать? Ведь ты уже догадался, о чем я. О той старухе, конечно, которую мы, заблудившись, встретили в Павловском лесу. Потому что какой это парк? Это настоящий лес, чуть сойдешь с дорожки. И белые цветы земляники, и черничники, и комары, и заводи с болотной травой, и дремучие елки васнецовские.

А старуха-то? Прямо как из елки вышла. Помнишь? Мы ведь не заметили, откуда она взялась. Мы тогда посмеялись с тобой, решили, что она старая и бредит. Но теперь мне кажется, что не была она такой уж старой – высокая, худая, глаза блестящие. Ну и наговорила она нам… А ведь война-то, как она сказала – „многоубийственная“, и вправду началась… И, Мишка, может, и все остальное, что она наговорила, тоже правда? Про семьдесят лет я, конечно, не верю. Но, может, мы не расслышали, а она сказала не семьдесят, а семь?..»

Я поеду в Павловск, подумала Ася в полусне. Ведьмы по тысяче лет живут. Эта, наверное, еще вполне молодая для ведьмы.

И виделась ей моложавая, прямоспинная старуха с пронзительным взглядом, с растрепанной сединой, торчащей из-под курортной войлочной шляпы с бахромкой по полям, с плоской сумкой-корзинкой на сгибе локтя, полной невзрачно цветущей и целебной полевой невзрачной поросли.


– Ася, сколько сегодня уроков? – спросила мама с утра в субботу. Мама стояла у плиты и жарила сырники к завтраку. Поэтому бесстыжих Асиных глазонек и плутоватого носа не видела.

– Шесть и факультатив седьмым и восьмым, – без зазрения совести соврала Ася и даже не покраснела.

– Что за новости? Откуда столько?! – Но сырник шипел на сковородке, прилип, расползался и подгорал, и можно было врать дальше.

– Химичка наверстывает то, что пропустила, когда в больнице лежала после выкидыша.

– Ася!!!

– Мам, это все знают. Что ты прямо как викторианская барышня? Ты же сама типа гинеколог. Что такого-то? Дело житейское. Мы ее жалеем, она – нас. Она мне ни одного трояка за последний месяц не поставила. Главное, не задвигать и домашку делать хоть как-нибудь.

– «Задвигать», «домашку»… Господи, что за язык… Который год повторяю: что за язык! А откуда факультатив? С каких это пор факультативы? Что за новости в конце года и в субботу?

– Ну как бы пробный… – на ходу фантазировала Анастасия. – Короче, по биологии. Задел на будущий год, как биологичка сказала. Если будет в кайф, в сентябре продолжим. Для экзаменов, и все такое.

– Это Марина Валентиновна сказала – «в кайф»?!

– Не, другая, из параллелки, новенькая. Маринка-Валентинка на пенсию уходит, а эта с сентября будет у нас. До меня еще не доперло, как там ее нейм и фазер-нейм. Ну, мам! Ну ладно! Ну не «в кайф»! Но смысл-то один. Типа: если понравится, если будете хорошо работать, напишете реферат за лето, тогда… лав-лав и чмоки-чмоки. Вы ко мне по-хорошему, и я, естесстно, тоже. Ну там пятерки-четверки. Короче, она рейтинг гонит, ясно же. А нам – как бы в тему… Мне – так в особенности, если реально в мед намыливаться.

– Аська, будешь ли ты когда-нибудь говорить по-человечески? – вздохнула мама. – И что-то сомнительно мне, что мое дитя будет летом за рефератом сидеть! Аська, вот если честно, а?

– Что там сидеть?! Скачать – ноль проблем.

– Ах да. Скачать. Я все как-то забываю, что можно скачать. Мы-то еще по библиотекам сидели, головами работали…

Ася уплетала горячие сырники, торопливо запивала чаем, обжигалась и размышляла о том, хватит ли ей семи-восьми часов, да и денег, чтобы осуществить свою задумку. И решила на всякий случай оставить задел.

– Мам, хорош про голову, а? Ты прямо как дед уже стала. Мам, я в «аду» пообедаю. Ты мне мани подкинешь?

– В школе, а не в аду, Аська! И почему еще в школе, а не дома?

– Мы с девчонками пойдем к Синице шизику у нее списывать, три задачи к понедельнику, а потом займемся матом.

– То есть займетесь физикой и математикой. Я правильно тебя поняла?

– Типа да.

– Типа! Врешь ты все, Аська! И не краснеешь!

– Ну, ма-ам… Ну я покраснею, если хочешь…

– А мальчики тоже с вами идут к Марусе Синицыной?

– Ну, ма-ам! Никакого интима! Никаких чуваков! На кой они нам сдались, придурки! И Синичкин Тарзан, он, знаешь? крутой натурал: мужиков не выносит – облаивает и цапнуть может, даром что с крысу. У него зубы как у пираньи!

– Ладно, вот тебе двести рублей. Знаю я твой мифический обед в школе. И все ваши с Маруськой левые заходы в «Макдоналдс» знаю. Пока животы не испортили, будете несъедобное жевать и запивать ядовитым. Иди давай, опаздываешь уже. И звони мне.

– Я позвонюсь! Приветики!

Изовравшуюся Асю как ветром сдуло.

Теперь стоял вопрос о том, как добраться до Павловска. Дорога, в общем, была знакомая, потому что уж сколько лет по ней ездилось на дачу, в Вырицу. Если на метро доехать до конечной, до Купчино, то билеты на электричку можно купить не в пример дешевле, чем на Витебском вокзале. Можно, конечно, доехать, опять-таки на метро, до Московской и там сесть на маршрутку, но маршрутка совсем уж пошлый вид транспорта, к тому же, скорее всего, на дороге субботние пробки. В первые теплые дни весь город катит в парки и на дачи. Значит, электричкой.

Значит, электричкой, размышляла Ася, выходя со своей Пушкарской на Каменноостровский и направляясь к метро. По пути, на переходе, пока горел красный, она кое-что сказала тому самому «дому с башнями». Но услышаны ли были Асины слова, осталось неизвестным, потому что дом с некоторых пор был забран в строительные леса и укутан в защитную сетку. К тому же очень шумной в последние двадцать лет стала небольшая круглая площадь, над которой возвышаются две прекрасные островерхие высокооконные башни.


Денег у Аси вполне хватало на то, чтобы отправиться поездом с вокзала: двести маминых, сто папиных, по настроению выданных вчера «на баловство», еще сотня, ловко и нагло выуженная у деда в тот момент, когда он охмурял по телефону продавщицу из «Старой книги», и еще рублей двадцать пять с мелочью, остававшихся в кошельке, – «как бы сэкономленных».

И Ася, в связи с таким финансовым благополучием, решила, что с вокзала – великолепного, гулкого, изукрашенного росписью и мозаикой, с темно-серебряным туманом под стеклянной крышей – ехать будет правильнее, потому что никакой такой станции метро «Купчино» на Царскосельской дороге, да и вообще метро, в довоенные прабабушки-Настины времена еще не построили. И поезда были другие, но с этим, конечно, ничего не поделаешь.

Народу в ясное и теплое субботнее утро было полно, но Ася умудрилась в поезде устроиться у окна и сразу надвинула на глаза стащенную у деда из шкафа шляпу сорокалетней давности, ставшую вдруг остро модной в этом году. Шляпа вполне прилично сохранилась, потому что дед в молодые годы не склонен был, как он выражался, «пижонить». Он предпочитал береты или кепки, если возникала необходимость прикрывать голову, или так называемые «лыжные» шапочки, которые можно было в мороз натянуть на уши.

Что касается этой самой шляпы, то у деда она носила название «шпионской», и название Ася оценила как «прикольное», то есть, надо понимать, положительно оценила, и для полной шпионской достоверности нацепила мамины черные очки вполлица. Она решила, что такой вид более-менее подойдет для предпринимаемой ею тайной экспедиции.

Ася с удовольствием надела бы и вовсе старые, почти антикварные вещи, хранившиеся в кладовке, которые частенько примеряла и даже, случалось, днями ходила в них по дому. Но при всей своей приверженности к театральности и фантасмагории, Ася проявила здравомыслие, осознав, что, если она вырядится в благородный, но выцветший древний крепдешин с ватными плечами седлом, ее сочтут рехнувшейся и будут шарахаться, если не упекут в известное заведение, что на пользу ее экспедиции никак не пойдет.

Ася под своей шляпой торопила время. И вот поезд дрогнул, лязгнул и тронулся, и первые минут пятнадцать пути за окном мелькали окраинный скучный и наглый новострой и пустые совхозные поля. «Плоский и печальный край», – пролетели в голове у Аси чьи-то слова. Чьи, не пыталась она вспомнить – приняла как послание. По вагонам побежали коробейники с мороженым и всякой мелочью, заявился неумелый гармонист с неумехой-гармошкой и, прислонившись к раздвижным дверям тамбура, мучил пассажирский народ чем-то устаревшим и героическим, пока ему не накидали мелочи и не спровадили тем самым. Вокруг болтали о пустяках, гомонили, смеялись и немножко – из-за ерунды – скандалили, как водится.

Асе мешали. Ася, чтобы уединиться, немного поелозила, устраиваясь поудобнее, прижала нос к пыльному стеклу, прикрыла под очками глаза и стала слушать колеса. Колеса выстукивали свой вечный и верный ритм, не изменившийся с тех пор, когда построен был Царскосельский железный путь. И это было на руку Асе. Сердце ее застучало в такт колесам, она чувствовала малейшее изменение ритма – дорожного речения. И когда чуть скрипнул камешек под колесом, чуть сжалось сердце, Ася поняла, что она получила некий благосклонный ответ, некий пропуск в страну своих изысканий, поняла, что пора смотреть во все глаза.

И она стала смотреть.

Ася сидела по левому борту поезда. Она с умыслом выбрала эту сторону, потому что, помнилось ей, как раз слева по ходу находился железнодорожный музей – Паровозный, как его называют, – множество старинных вагонов и паровозов, поржавевших и ободранных, собранных на кусочке пути, этакая богадельня для бывших странников.

Асе особо симпатичным показался один не особенно большой, но с огромной трубой, паровоз с остатками черной и красной краски на цилиндрическом туловище и колесах, в ржавчине, как в седине. Выглядел он одновременно и усталым работягой, и большой заброшенной игрушкой, когда-то любимой, но много лет обиженной невниманием. И еще, подумала Ася, ржавчиной и общей непрезентабельностью пренебрегшая, паровоз этот вполне сошел бы за весьма благородную – надежную и респектабельную – машину времени…


В Настины школьные времена электрический поезд, чуть ли не единственный, бегал от Балтийского вокзала – тогда еще только начинали тянуть провода вдоль дальних рельсов. В Павловск же дачные поезда водил паровоз. Мы вправе предположить, что именно этот, который дремлет теперь в музейном хламовнике под всеми дождями и снегами.

Он черно и обильно дымил, и пар выпускал пышными усами, и вида был сердитого. Но прицепленный к нему легкий и продувной дачный поезд бодро катил мимо унылых Суйсаарских равнин, мимо Царского Села, четыре года назад переименованного в город Пушкин в связи с печальным юбилеем, и еще минут пять до конечной, до Павловска. А дальше рельсы не были проложены. Поэтому паровоз заводили на поворотный круг и мало-помалу, тихонечко и аккуратно разворачивали на рычагах, пока точно не совпадут рельсы, носом к Ленинграду, хвостом – к дальним и заповедным оредежским краснопесчаным берегам, куда ему ходу не было.

В поезде и на станции по прибытии в Павловск гомонили, веселились и ребячились, потому что солнце светило на голубом небе, запахи майского цветенья сладко тревожили, итоговые баллы уже стали известны, учебный год почти закончился, и все они ощущали себя почти взрослыми, потому что до взрослой жизни оставался всего один год. Всего один.

Все, конечно же, захотели посмотреть на то, как разворачивают паровоз. Они, что бы там ни предполагали о себе, были еще дети, и не стоило отказывать им в невинном и поучительном зрелище. Долго смотрели затаив дыхание, потом зааплодировали и закричали «ура!» и – немного устаревшее, перенятое у родителей – «даешь!». Гомонили, веселились и ребячились. И, ощущая себя почти на воле, оценивали друг друга немножко по-новому, почти как незнакомцев, и от этого дух захватывало.

Средних лет супружеская пара, преподававшие физкультуру Инесса Генриховна и Геннадий Степанович, сбивали в строй тридцать мальчиков и девочек, которые, насмотревшись на манипуляции с паровозом, уже начали, маленькими компаниями или поодиночке, разбредаться по станции.

– Дети, строимся! – кричала Инесса Генриховна. – Ковальчук, Нахимсон, Донара Кудрявцева и Эрлена Кудрявцева… Кто из вас кто?.. Хоть бы вам в косы ленточки разного цвета, что ли… Строимся, строимся!

– Товарищи! – басил Геннадий Степанович. – Пора! Пора! Время – вперед! Январев и Афанасьева! Вы в коллективе или нет? Не отрывайтесь, вставайте в строй. Что вы там шушукаетесь? Обсудите с коллективом! Афанасьева, у тебя по каждому поводу свое особое мнение, мы все это знаем. Но мы хотим, чтобы с нами считались. Мы – отряд. Январев, сегодня как раз пригодился бы твой фотоаппарат, где же он? Как без дела щелкать каждую минуту, так он наготове, а как по делу…

– Геннадий Степанович, что ты разошелся? – громким шепотом уговаривала его супруга. – У нас же мирный поход, а не день критики! Что ты воюешь? В парк, в парк! – И она простирала полную руку. – Дети, в парк! Там белочки!

– Белочки… – недовольно вертел головой Геннадий Степанович. – Дети… Детям – по пятнадцати лет, не меньше! В их возрасте Аркадий Гайдар полком командовал. Дети! Им страну поднимать через год-другой, вставать в ряды. Белочки… Белочки и боевитость, Инесса, разные вещи. Ты их еще вместо гимнастики поучи кружева крючком вязать.

– И поучу! – шепотом кипятилась Инесса Генриховна. – Лучше буду рукоделью и домоводству девочек учить, чем приседаньями-отжиманьями командовать! Девочки – будущие матери и хозяйки, а ты – всех готов под ружье! У тебя не гимнастика уже, а войсковые учения! Или дисциплинарные роты, как при царе!

Все, кто был поближе, с интересом прислушивались к перепалке между супругами. Такие перепалки случались по десять раз на дню и вносили приятное разнообразие в школьные будни. На физкультурные занятия ходили как в цирк на представление с участием любимых клоунов. Однако при всем своем кипучем темпераменте Геннадий Степанович был вполне безобиден, то есть воевал только на словах, напоказ, чтобы не заподозрили в аполитичности, а на деле «ребяток» жалел и жизнь им не портил. К тому же довольно быстро выдыхался – был словесно исчерпаем.

– Ладно тебе, Инесса! – отмахнулся утомившийся воевать Геннадий Степанович и скомандовал в полный голос: – Отряд, шагом марш! Заводи песню! Блинников! Твой… это… выход!

И лучший в классе певун Сема Блинников завел:

Возьмем винтовки новые,

на штык флажки!

И с песнею в стрелковые

пойдем кружки.


И отряд подхватил разноголосицей:

Раз, два! Все в ряд!

Вперед, отряд.


Песня была из любимых и пелась с воодушевлением, хотя и несколько ироническим (надо же было показать свою взрослость – не пятиклассники песни хором петь):

Когда война-метелица

придет опять —

должны уметь мы целиться,

уметь стрелять.

Шагай круче!

Целься лучше!


На громкую дружную песню оборачивались по-летнему светло одетые граждане, приехавшие раздышаться в парке. Кто улыбался сочувственно и одобряюще, кто недовольно кривил лицо, не приемля воинственности и трубно-барабанного оптимизма, не основанного ни на чем, кроме молодого щенячьего жизнелюбия, взятого в оборот пропагандистской машиной.

И если двинет армии

страна моя —

мы будем санитарами

во всех боях… —


неслась песня.

У Викторины Виленовны Апрельской (урожденной Ангелины Кузьминичны Богоявленской), отрекшейся поповской дочери, а ныне – учительницы литературы и истории, от пения больно стучало в затылке. До того больно, что полуседые кудряшки казались ей проволочными, колкими, поэтому Викторина Виленовна то и дело поправляла белый беретик, перекладывала под ним кудряшки то так, то этак. Изломанная была женщина – и дочерним отступничеством своим, и нынешней постоянной готовностью предавать самое себя. Так уж искривила она свою линию судьбы, что каждодневно и чуть ли не ежечасно приходилось ей лицемерить, ибо ее партийная принадлежность не оставляла иного выхода – людей прореживали, словно морковь на грядке, чтобы, как морковка – одна к одной, люди становились столь же добротными, ровными, согласными.

У Викторины Виленовны, неприятно некрасивой с детства и весьма неровной в общении, семьи не было, а была лишь партийная ячейка да школьная почасовка плюс классное руководство и общественные нагрузки. Экскурсия в Павловск проходила по разряду общественных нагрузок, и Викторина Виленовна к экскурсии, или к «походу» – по определению физкультурной парочки, серьезно готовилась. Необходимо было говорить не только об истории парка, культурных насаждений (или того, что от них осталось за последние годы), дворца и павильонных построек, но и о царской вредности и душегубстве.

При этом приходилось держаться в строгих границах, чтобы излагаемые факты и оценки не вызвали ненужных аллюзий в головах некоторых живо мыслящих и всегда готовых свои мысли озвучить учеников. Стало быть, факты следовало – нет, не подтасовывать, разумеется, а – выбирать. Учеников же, обладающих повышенными ассоциативными способностями и просто болтунов ради красного словца, следовало, как знала она по своему горькому опыту, нейтрализовать с самого начала. Поэтому, когда вошли, наконец, в парк, вдохнули еловый сырой дух и собрались плотной группой, Викторина Виленовна, начиная экскурсию, сделала пару предварительных – дисциплинарного характера – замечаний:

– Акимова и Лагин, непристойно советским школьникам держаться за руки и шушукаться на ухо в общественных местах. Расцепитесь. Анастасия Афанасьева и Январев, вам уже сегодня делали замечание… Курослепов, единственное, о чем я прошу, – это внимание и уважение к учителю. Свое остроумие, заранее предупреждаю, приберегите для стенгазеты. Там оно будет уместно в разделе «На штык!». Кудрявцевы и Назарян, я не уверена в вашей эрудиции, а поэтому вам следует прислушаться к моей… гм… лекции. Итак…

Но беда-то в том была, что Викторина Виленовна выросла в Павловске, и отец ее служил в тамошней церкви при кладбище. И Павловск она любила до ночных мучительных грез, возвращавших ее к ней самой, девчонке Ангелине, в платочке до бровей и в чистом платье собирающей майскую купаву и ландыши для украшения церкви. И рассказывать она, сама не своя, стала что-то невиданно красивое, идеологически беззубое и почти что утопическое. Да и не рассказывала, а будто говорила сама с собой. И начала так:

Скакав верст двадцать шесть от шумныя столицы,

Чрез плоской и печальный край,

Увидев вдруг сады, пруды, дворцы царицы —

Тут Павловск: стой, и тут земной найдешь ты рай… —


так Федор Глинка писал в начале девятнадцатого века, когда рукотворные павловские красоты были еще совсем свежи, новы, молоды, но и полны великолепия, – говорила Викторина Виленовна, вышагивая под елками по павловскому променаду и глядя на свои плоские туфли на шнурках…

…Смерть Викторине Виленовне, страдавшей гипертонией, ниспослана была легкая и быстрая. Видно, намучилась женщина. Умерла она от инсульта где-то почти через месяц после упомянутой экскурсии. Умерла поздним субботним утром 21 июня сорок первого года в поезде по дороге в Павловск, куда конспиративно отправилась, чтобы в одиночестве побродить по парку и взглянуть на дом, где жила когда-то.


Павловск был конечной остановкой, но, если бы поезд следовал дальше, Ася все проворонила бы, находясь во власти своих грез, и укатила куда-нибудь к Суйде, к Вырице, где была семейная дача, а то и в дальнюю даль – к Поселку. Но когда все подхватились, завздыхали, засобирались, затолкались у выхода из вагона, она – иного слова не подберу – очнулась, поправила свои страшные очки, обняла покрепче парусиновую сумку и двинулась за толпой. У турникета перед подземным переходом была толкотня, в кассу за билетами в парк – очередь.

Билет за сто рублей покупать было обидно, но Ася встала в очередь, все так же сжимая в объятиях свою сумку. Стояла, вертела головой – и не зря вертела: прошел слух о совершенно бесплатной дыре в заборе.

– А… где? – спросила Ася, обращаясь к воздушному пространству, откуда и пришла информация.

– А налево пойдите, девушка, вдоль решетки. С километр пройдете, там прутья раздвинуты. Вы худенькая, вы пролезете. А кто в теле, те дальше идут, там куска забора вообще нет – снесли добрые люди.

– Спасибо, – сказала Ася эфиру и отправилась, следуя указанию. Очередь туповато и рассеянно посмотрела ей вслед, качнулась, но не двинулась, упорствуя в добропорядочности.

Ася шла по тропинке вдоль решетки, которая ограничивала дикую, лесную часть парка, и довольно скоро увидела, как между раздвинутых прутьев протискиваются подростки с велосипедами, вероятно, жители неизвестного Асе поселка, выходящего к парку богато застроенной окраиной.

Ася последовала за велосипедистами и оказалась на лесной тропинке, усыпанной старой хвоей. Тропинка сворачивала, ее пересекла другая, велосипедисты катили уже где-то далеко впереди, позванивали, объезжая неторопливую пожилую пару. Лес был сырой, глухой и темноватый по низу, а по верху, густо солнечному, прогретому, полнился птичьим гомоном, мельканием быстрых теней.

Перед Асей на тропинку вылетела рыжей кометой белка и замерла с настороженной надеждой.

– У меня ничего нет, – честно призналась Ася белке, но на всякий случай протянула пустую руку, приглашая. Белка, однако, была дальнозорка и меркантильна, потому не стала задерживаться и стрельнула на сосну.

Тропинка петляла и местами круто горбилась, ныряла под заросшие склоны, падала в вязкие болотца, оставшиеся с весеннего таяния, которые стояли в низинках, – Асе приходилось выбирать обходные пути, чтобы не утопить кроссовки. Блуждала она довольно долго, и встречались ей по пути компании средних лет дамочек, ушедших в отрыв, семейные пары с детьми и собаками, веселые группки петушащейся молодежи с непременными банками пива в руках, пожилые романтические дамы в непременных шляпках и панамах, любовные парочки, в страстном своем уединении презревшие приличия.

Блуждала Ася, блуждала, наверное, целый час, не меньше, и в конце концов вышла к темной речке – на высокий обрывистый сосновый бережок со старым кострищем, постояла немного, чтобы оглядеться, и прислонилась спиной к теплому сосновому стволу, потом сползла по нему, пачкая в смоле майку, присела на корточки, швырнула в речку подвернувшуюся старую растопыренную шишку. Стоило подумать, куда двигаться дальше.

Павловск пока обманывал ее надежды – не ради прогулки приехала она сюда. Никаких таинственных встреч, никаких озарений не случилось, никаким новым знанием не наполнилась душа. Поэтому пора, пожалуй, выбираться из леса, почти решила Ася, но – городское дитя – подустала, притомилась. Сидела она под сосной, смотрела то на небо, то в дремучую глубь лесную, то на черное зеркало негостеприимной сонной речки, и двигаться ей, очарованной, не хотелось. Разморило Асю. Она не спала, конечно, просто замечталась по привычке своей, не всегда уместной.

Тропинка вдоль берега была прохожая, мимо замершей под деревом Аси то и дело проходили люди, смеялись, сквернословили, не умея по-иному выражать свои мысли и эмоции, беседовали или молчали, не замечая ее. Ася не прислушивалась к пустым и праздным разговорам, а молчание человеческое воспринимала как подарок. Так и сидела, замерев.

Но вот с тропинки послышалось нечто, ее почему-то насторожившее и заинтересовавшее.

Шаги были легкие, а голос по-старушечьи надтреснутый, дребезжащий, будто воздух не через горловые связки проходил, а через тонкий высохший пергамент. Ася сначала уловила ритм, а потом поняла, что старуха читает стихи. Стихи были не особенно хороши, по Асиному суждению. Она всей поэзии предпочитала неявную горечь и холодноватый порыв Александра Блока. Однако, охваченная предчувствием, Ася прислушалась и даже поднялась на ноги, чтобы лучше слышать и видеть приближающуюся чтицу.

Та оказалась совсем недалеко. Неприятно некрасивая, с лицом перекошенным и обвисшим бульдожьими складками, она шла, опустив голову в полуседых коротких кудряшках, прикрытых белым беретиком, глядела на свои плоские шнурованные туфли и ритмично скрипела:

Я снова в Павловске – и не спускаю глаз.

Благодаря счастливой доле,

Я в нем бывал раз двадцать, боле,

И все мне кажется, что вижу в первый раз…


Ася словно поневоле покинула свое убежище и приблизилась к дорожке. Старуха, впрочем не такая уж и древняя, не обратила на Асю никакого внимания, миновала ее, как пустое место, и последовала дальше вдоль берега. Но, прежде чем исчезнуть за поворотом, подарила географически безграмотной Асе новое знание. Она обернулась и сказала через плечо:

– Хвостова стихи, именно того, которого Пушкин ошельмовал. А речка называется Славянка, и нечего тут гадать. У нее множество стариц[1], она с выкидонами – любит менять русло.

– А? – изумилась Ася.

– Заблудишься. Иди к прудам. Сухие дорожки выведут. Сухие! Иди.

– А? – только и спросила Ася.

– Нечего тут блуждать без толку, – сказала старуха. – Мало ли кому что взбредет. Теперь не прежние времена. Заморочат, и следов не сыщется. Даром, что столько протоптано – дыхнуть негде.

– А? – подивилась Ася старухиной разговорчивости.

– Провожатых больше нету! Нету! – раздражилась старуха. – Перевелись в блокаду! – почти крикнула она и – пропала в зелени, по-прежнему ритмично бормоча под нос.

Старуха была явно сумасшедшей, шизанутой – как выразилась бы Ася в семейном кругу, если бы на нее очередной раз нашел стих самоутверждаться путем вульгаризации речи. Однако старухины безумные разговоры привели Асю в такое изумление, настолько всполошили, что лишь через некоторое время вернулось к ней относительное (Ася есть Ася!) здравомыслие и способность волеизъявления.

Ася обнаружила себя летящей по широкой дорожке. Лес отступил, позади остался и просторный луг, виднелись постройки. Солнце еще сияло вовсю, но оказалось оно не с той стороны, где подспудно ожидала его увидеть Ася. И воздух был почти вечерний – ласковее, теплее и плотнее утреннего.

Ася сунула руку в сумку, откопала там мобильный телефон, взглянула на время, растерянно положила телефон обратно, потом взглянула опять, не веря своим глазам. Если доверять дисплею, проблуждала она не меньше семи часов, и в самую пору было возвращаться домой, чтобы не вызывать излишних расспросов, упреков и осуждения. И позвонить, конечно, следовало, раз обещалась. Это был большой промах – а вдруг мама позвонила Маруське? А Маруську-то Ася не уведомила о своем вранье – такая оплошность…

Слегка струхнувшая, она нажала кнопку вызова:

– Мам?

– Ася, – встревожено ответила мама, – все в порядке? Я сколько раз уж собиралась звонить, но все надеялась на твою ответственность… Где ты есть? Такой дым на Каменноостровском, и к нам на Пушкарскую тянет. Мы все окна закупорили. На Льва Толстого «дом с башнями» горит, страшный пожар, весь чердак пылает, пожарных нагнали, дед пошел смотреть. Вы же там рядом у Маруси! Не чуете, что ли? Почему ты не позвонила до сих пор?

– Да-да… – забормотала Ася, – что-то такое есть… А мы-то думали… Наверное, ветер в другую сторону… И не очень-то мы рядом…

– Ася, ты когда дома будешь?!

– Ну, ма-ам…

– Аська!

– Мам, ну скоро… Через час… Или через два. Мам, еще не поздно – белый день. У нас же восемь уроков сегодня было. Помнишь, я говорила? Мы и позаниматься толком не успели…

– Так я тебе и поверила, Аська! Я тебя отлично знаю. Кроме того, я взрослая, мудрая женщина. С большим жизненным опытом, и мне не сложно предположить, что моя самовольная дочь…

– Ма-ам… – перебила Ася и не удержалась, съехидничала: – Считай, что я перенимаю твой опыт.

– Не нахальничай, Аська! Чтобы дома была не позже восьми!

– Постараюсь, – буркнула Ася и отключилась.

Однако она не стала торопиться на станцию. Обошла большой пруд, набрела на мостик с облупленными забавными кентаврами, которые коренастой статью своей и большеголовостью, по мнению Аси, более похожи были на сатиров, нежели на кентавров. Побродила еще немного, потом отправилась к станции в русле возвращающегося в город человеческого потока.

Очки и дедову «шпионскую» шляпу Ася потеряла и не представляла себе, где это могло случиться. Ей было не по себе от тревожащих странностей предпринятого ею путешествия. И все же чего-то иного, более определенного, ожидала Ася от этого дня. Она чувствовала себя побежденной некими силами, которые обитают не столько в пространстве, сколько во времени.


Толпы утомившихся людей возвращались в город после субботней прогулки. В поезде пришлось стоять, в метро тоже. Когда Ася вышла из метро, почувствовала резкий запах гари. Она почти бегом вылетела на площадь, обогнула бело-красную ленточку ограждения, задрала голову и увидела, что над башнями клубится дым, но уже не черный, как при бушующем пожаре, а серый, низкий, издыхающий. Редкие хлопья гари падали кружась. Асфальт был усыпан закопченными осколками оконных стекол. Стояли лужи, в них плавала и таяла ядовитая пена.

По площади серо-зелеными удавами лежали пожарные рукава, но не наполненные, яростно пульсирующие и тяжелые, а плоские, усталые или мертвые. Пожарные складывали лестницы. Милиция гоняла зевак. Среди зевак Ася увидела деда и хотела было улизнуть, но тот, наблюдательный и бдительный, как сорока, ее уже заметил. И тут же окликнул:

– А, и ты тут, Анастасия. Ну конечно! Событие мистическое! Прости мне иронию. Чего же нам ждать после данного знамения? Не знаешь? Я тоже. Пойдем домой, не будем гадать. Грустно, однако. Ты на битом стекле стоишь. Оконные стекла… А были так светлы по утрам, в них небо летело… А, все-то я выдумываю! Какое небо! И внимания никогда не обращал…

– Дед…

– Я, конечно, никогда здесь не жил, но…

– Дед, ты сто раз рассказывал.

– А ты триста раз перечитывала дневник своей прабабки, моей матери. А она здесь жила.

– Да знаю я, знаю! Знаю, что ее маму выселили куда-то в самом начале войны, после того как дом был поврежден зажигалкой, а потом дали комнату в этой нашей квартире на Пушкарской… А потом вернулась прабабушка Настя. Через сколько-то там лет родился ты, из квартиры кто-то уехал с концами на целину, кто-то умер, все три комнаты стали нашими, потому что прабабушка Настя стала профессоршей и ей что-то там по рангу полагалось… И… и…

– Ася, не реви. Ну не надо, маленькая. Ну хочешь, пойдем сейчас мороженое есть?

– Дед, я не маленькая уже…

– Да-да, как тебе три года исполнилось, так и слышу эту фразу. С ужасающей регулярностью. Платка у тебя, разумеется, нет. Вот, мой возьми, вполне свежий, сегодня наглаживал. Глазки вытри.

– Я не реву! С чего ты взял?

– Да-да. Слезы от дыма, от солнца, от сидения над учебниками… И вовсе они не натуральные, а виртуальные. Обычное дело. Асенька, я и предположить не мог, что ты так расстроишься. Или – еще какая причина?

– Дед, хорош приставать…

– «Хорош»! Слава богу – узнаю свою внучку!

Дед ушел куда-то, возвратился поздно вечером, принял рюмочку-другую, видимо, в утешение себе, и заснул. Ася же была сама не своя. Поэтому угнездилась на своем диванчике, надела наушники и стала слушать английские рождественские хоралы – то есть самую неподходящую к своему настроению музыку, которую только смогла найти в дедовых закромах. Обычно такой способ бороться с душевным раздраем приводил ее в себя.

Но нынче не помог.

Ася отбросила наушники, погрустила, поразмышляла и села к компьютеру. Пробежалась по сайтам, по форумам, но и эта прогулка не изменила ее настроения. Тогда она открыла новый документ, оставила невнятный электронный заголовок «Документ 1», чтобы не провоцировать неуемное дедово любопытство, вздохнула на старте и застучала по клавишам. Сначала слова выпадали медленно и неуверенно, как будто капли дождя, который еще не разошелся, потом пошли потоком, потом хлынули так, что Ася не успевала за ними – она никогда не думала, что пальцы ее могут быть столь неуклюжими и непроворными.

«Меня зовут Анастасия, Ася, – набирала она. – Мне плохо, потому что я не умею не верить и не ждать. И я не люблю притворяться. Но я часто бываю грубиянкой и вру, чтобы не приставали. Мне скучно объяснять и признаваться всем и каждому в том, что я люблю и не люблю тысячу разных вещей. Что я люблю гулять одна, потому что еще не дождалась того, кто мне никогда не надоест. Что я не люблю слова нельзя и невозможно, ты еще не доросла и ты уже большая, а также пора подумать о будущем и пора научиться ответственности.

Я не хочу быть обычной, как все. И я знаю, что мне может принадлежать весь мир с его закатами и рассветами, с его штилями и ураганами. Но для этого нужно найти себя. Чтобы найти себя, я следую за своей мечтой, для мечты не существует времени и расстояния, для нее нет оков – как для огня, ослепительного и отчаянного, такого огня, каким горят звезды. И никто не скажет, что горят они напрасно.

Мишка, это я, Настя. И я продолжаю писать тебе. Я много знаю о войне. И я теперь знаю, Мишка, что жизнь – это случайность, это миг. Но этот миг длится дольше вечности, поэтому предсказанные встречи неизбежны посреди случайности жизни, раз уж выпала она, эта жизнь, эта случайность. Но, для того чтобы встретиться, нужно пройти свою половину пути. Я плутаю, но иду. Идешь ли ты мне навстречу?

Мне так нужны твои письма, Мишка! Если ты не пишешь, то все напрасно. Все мои блуждания в надежде на встречу с тобой напрасны. И чуда не произойдет – пространство не дрогнет, не изменится, не замкнется бесконечной восьмеркой, не сожмется до точки встречи, чтобы однажды вынести нас друг к другу. Через семьдесят лет…»


«Про семьдесят лет я, конечно, не верю, – писала Настя. – Но, может, мы не расслышали, а она сказала не семьдесят, а семь?

Я не могу не вспоминать этот случай, Мишка. Помнишь, как в Павловске противная Викторина Виленовна стала вдруг совсем другой, прямо поэтической, прямо Анной Ахматовой! И мы ее слушали в первый раз в жизни! А потом развинтили свои фляжки и пили остывший чай с хлебом и с карамелью. Чай из фляжек всегда невкусный и пахнет железом. И конфеты у всех растаяли на жаре, фантики прилипли, и мы выкусывали то, что осталось от конфет, прямо из фантиков. Почти все перемазались и умывались у какой-то плотинки, у водопадика под мостом, и, чтобы не свалиться в воду, держали друг друга за пояса.

Потом физкультурники сказали, что хватит лирических отступлений и пора заняться тем, ради чего мы приехали в Павловск, то есть ориентированием на местности. Всех разбили на три группы, каждой группе выдали по компасу и план парка. И каждая группа должна была достичь своей цели, придерживаясь проложенного по плану маршрута, а потом, примерно через час, вернуться в точку сбора, к какому-то павильону под горкой у Центрального пруда. Каждую группу сопровождал учитель, не могли же нас разогнать одних? Все бы разбрелись кто куда, а дорогу к Центральному пруду любой встречный подсказал бы, и компас ни к чему.

Мы с тобой попали в группу к Викторине. Что-то с ней все-таки случилась, голова, может, болела? И шла она, и молчала, глядя себе под ноги, как заколдованная, и, по-моему, ничего вокруг не замечала, а о нас и думать забыла. План и компас нес выскочка Луков и никому не давал посмотреть. Он завел нас в лес, но, может быть, маршрут и был такой?

Всей толпой идти было скучно. К тому же в нашей группе были ябеды и сплетницы двойняшки Кудрявцевы. Наверное, если бы не они со своей надоедливой привычкой подслушивать в четыре уха, и подглядывать в четыре глаза, и болтать, о чем не надо, и попусту трещать, выводя всех из себя, ничего и не произошло бы…

Мишка, я уверена, что ты все помнишь. Я пишу для себя сейчас. Вспоминаю и пишу, чтобы пережить все заново.

Мы с тобой переглянулись и, не сговариваясь, стали понемножку отставать. Тропинка вела вдоль речки и на каком-то пригорке, там, где вздымался берег, поворачивала, словно не хватило ей разбега взобраться на кручу, и огибала заросли дикой малины.

Пригорок был сухой, песчаный и почти без травы. Там росла большая сосна, и мы спрятались за ней, скорее, в шутку, не надеясь, что никто не заметит, как мы отстали. Мы посмеивались и не думали, что можно так легко скрыться из глаз. Но даже двойняшки не обернулись.

Мы постояли немного. Пахло водой, смолой и – солнцем. И голова кружилась, потому что я знала, что сейчас произойдет, и ждала этого, и желала. И ты поцеловал меня тогда – в щеку и в висок. И совсем быстро – в губы. Для этого мы и отстали, наверное. Но ты ничего не сказал тогда, и я тоже промолчала и жалею об этом. А теперь говорю – я люблю тебя, Мишка. Я тебя люблю.

А потом, когда мы перепутали тропинки, перелезли по осклизлым, в тине, бревнам через речку, завязли в каких-то цепких зарослях, мы вдруг поняли, что оказались то ли на острове, то ли между какими-то протоками, и я уже почти испугалась. Да что там почти! Я, конечно же, испугалась.

И вот тогда прямо из елки появилась та старуха с корзинкой травы и в белой крымской шляпе с бахромой, а из-под шляпы сияли глаза, и голос был молодой и звонкий, как у Людмилы Целиковской…

Старуха, сухая, быстрая, широко и легко шагала – только юбка мелькала да боты под юбкой. Она как-то в один момент вывела нас к знакомым местам и сказала: что же, возлюбленная пара, уже привязана Венера к Марсу, а Марс – к многоубийственной многоразлучной войне, но ваша взаимная склонность вас переживет и спасением вам будет, и встретитесь вы через семьдесят лет, чтобы стать супругами…

Я наизусть запомнила, хотя мы с тобой потом и смеялись – какая война, какие семьдесят лет! Нашлась, гадалка. Да она сумасшедшая и бредит! Но ведь права она была насчет войны.

…Но вдруг все же через семь или раньше, а, Мишка?»


Где-то к полуночи Наташа – Наталья Владимировна, Асина мама, – заглянула в комнату дочери, обеспокоенная необычайно длительной тишиной, воцарившейся вдруг в этом не самом спокойном уголке квартиры.

Заглянула и увидела, что Ася одетой спит на неразобранной постели. Перекрученный плед свисал до полу, волосы закрывали лицо. Наташа не стала будить дочку, лишь, подивившись, пощупала лоб – не горячий ли, накрыла ее пледом, поправила подушку под головой и сдвинула сброшенные тапочки, чтобы стояли парой. А также выключила забытый Асей компьютер, где на мониторе, в режиме паузы, крутилась-извивалась петля Мебиуса, замыкая некие пространства, – плавала, растягивалась, сжималась, меняла цвет.

Асе снился пожар на площади Льва Толстого. Снилось ей, что будто бы она сама и есть поджигатель, взобравшийся на крышу, но цели своей она не ведала, лишь знала, что так и следует поступить. Огонь стекал прямо с ее рук и разбегался потоками по крыше дома. Корона огня, венчающая «дом с башнями», доставала до солнца, и солнечный диск был весь в копоти, черным, и Ася пальцем рисовала на нем, как на зеркале, горизонтальную восьмерку – знак бесконечности – и обводила ее бесконечно, не в силах оторваться.

1

Старица – полностью или частично отделившийся от реки участок ее прежнего русла.

Семь писем о лете

Подняться наверх