Читать книгу Семь писем о лете - Дмитрий Вересов - Страница 2

2
Пространство памяти

Оглавление

…я ощутил такой трепет узнавания, что, спи я в ту минуту, – непременно бы пробудился со стоном.

Владимир Набоков

Разумеется, на пропажу старой шляпы, почти неношеной и совершенно ненужной, я не обратил бы никакого внимания, если бы накануне, заглянув в шкаф, дабы убедиться, что мой выходной костюм в полном порядке, не отметил машинально ее присутствия на верхней полке, а днем, когда полез за костюмом – отсутствие, так сказать, присутствия. Потом случилась нечаянная встреча с Аськой – на площади, под полыхающей башней дома Розенштейна, который привык я называть «маминым», а ближе к ночи… Ближе к ночи на полу прихожей был подобран смятый билетик на электричку, датированный сегодняшним числом. Выпал, должно быть, из внучкиного кармана – или там сумочки. Уж не одиночная ли тайная экскурсия в Павловск, по следам прабабушкиного дневника, в надежде на встречу с ведьмой в укромном уголке старого парка?

Аська, Аська, деточка моя… Понятное дело, последние стадии пубертата, безумство фантазий, когда жизнь как таковая предстает чередою ролей и игр. Сейчас, на нынешнем отрезке, это называется «играем бабушку».

Так уж вышло, что настоящих своих бабушек Аська не знала: невестка моя Наташа рано потеряла мать, а с новой семьей отца, проживающей ныне в заграничном городе Киеве, отношений не поддерживает, ну а Аллочка, Сашкина мамаша, – это, как говорится, отдельная песня.

Второй курс, вечеринка на даче у приятеля, вино, «Битлз», танцы до упаду. Знакомство после совместного пробуждения на продавленном диванчике террасы, поцелуи в электричке, поцелуи в темном кинозале, проводы до общежития (оне были из иногородних), окно, распахнувшееся в ночи, и пожарная лестница. «Залет», слезы, загс, пьяный тесть, говорливая теща, бледная мама, проваленная сессия, пересдачи, роддом. Съемная квартирка на окраине, пеленки, бессонные ночи, подработки, истерики, скандалы… Через полгода после рождения Сашки Аллочка с помощью каких-то там неведомых мне «нужных людей» устроилась буфетчицей на круизный лайнер и ушла в дальнее плаванье, а мы с Сашкой отправились домой, к маме Насте. В нашу тройственную семейную гавань Аллочка возвращалась трижды, с чемоданами заграничного барахла и сумками дефицитной снеди, знойная, пышнотелая, чернокудрая и алогубая, нечеловечески соблазнительная – и окончательно, бесповоротно чужая. Первая ее стоянка продлилась месяц. Вторая – неделю. (Сашка, говоривший уже бойко и правильно, очень ей обрадовался, только упорно называл «тетей», поскольку «мамой» для него на всю жизнь осталась бабушка Настя.) Третий ее приезд пришелся на мою командировку (преддипломная практика в области), и не знаю уж точно, что за разговор состоялся у нее с мамой Настей, только к моему возвращению все Аллочкины вещи из квартиры исчезли, а на моем столе (том самом, который ныне так облюбовала негодница Аська) лежал подписанный ее рукою и нотариально заверенный отказ от родительских прав на Сашку. Благодаря этой бумаге и, допускаю, некоторым дополнительным действиям со стороны мамы Насти, бракоразводный процесс прошел стремительно и без осложнений. Неожиданная Аллочкина уступчивость разъяснилась в зале суда: были равно заметны и ее округлившийся животик, и некий гражданин в модном кримпленовом костюме, заботливо поддерживающий ее за локоток. Когда бы не обезьяньи бакенбарды и не глумливо оттопыренная нижняя губа, спутника моей бывшей можно было бы даже назвать импозантным…

В тот момент, когда мы с Аллочкой обменялись прощальными улыбками на выходе из казенного зала, я отчетливо осознал, что первый матримониальный опыт станет для меня и последним. Нет, я не собирался в двадцать два года записываться в монахи и принимать обет целомудрия, в своей дальнейшей жизни предчувствуя и мимолетные романы, и многолетние «отношения», и даже пылкие влюбленности, не чуждые мне и нынче, сорок лет спустя. Но впустить кого-то третьего в сердце и душу, уже безраздельно отданную двоим – маме Насте и Сашке, общему нашему сыну, – я полагал для себя невозможным. Пока ровно через четверть века, за год до семидесятилетнего юбилея Анастасии Александровны, на свет не явилось маленькое чудо – Анастасия Александровна Вторая. И теперь это чудо самозабвенно – до потери чужих шляп – играет Анастасию Первую.

Впрочем, тогда, стоя на Архиерейской рядом с внучкой и глядя в полыхающие небеса, я как-то не думал, что совсем скоро мне тоже предстоит, до некоторой степени, «сыграть отца»…

А началось все с того, что очередная, по меткому внучкиному выражению, «присуха» – разумеется, не та престарелая Коломбина из газетного киоска, всего лишь склонная делать преувеличенные выводы из малейших проявлений мужского внимания, а весьма пикантная и вполне еще предпенсионная Мария Сергеевна из сберкассы – высказала мнение, что мне очень пошли бы усы. Я внял ее рекомендациям, и должен не без удовольствия сообщить, что результат превзошел все ожидания. Дамы, а иной раз и юные девицы, вдруг стали заглядываться на меня с таким неподдельным интересом, что сама Маша, продемонстрировав истинно женскую логику, на меня же и надулась и от очередного свидания уклонилась. Напрасно я полчаса прождал ее в нашей любимой кофейне на Большом и собрался уже уходить, и тут к моему столику подбежала, махая руками словно курица в полете, растрепанная особа неопределенного возраста в пестром балахонистом облачении и со страстными придыханиями воскликнула:

– О-о, боже мой, какое счастье! Я вам звонила, мне сказали, что вы задействованы в каком-то долгоиграющем проекте и вернетесь из Парижа только в сентябре. Я присяду, можно? – Не дожидаясь моего согласия, женщина-курица плюхнулась в кресло и потянулась к моим сигаретам. – Понимаете, этот урод Сивоконь опять что-то там намудрил, теперь нужна срочная досъемка. Просто горим! Выручите, умоляю!

– Э-э… – начал я, но темпераментная дама в пестром не дала вставить ни слова:

– Ну хотите, на колени встану! Выбирайте любой день на этой неделе, мы подстроимся, оплатим за два. Так что, Юрий Алексеевич, дорогой, драгоценный, да?

Она пытливо заглянула мне в глаза – и я впервые получил возможность открыть рот:

– Предложение ваше, сударыня, конечно, заманчиво, только боюсь, вы тут что-то напутали. Я никакой не Юрий Алексеевич, а вовсе даже Андрей Платонович…

После одной давней и малоприятной истории с участием сверхбдительных и не вполне трезвых блюстителей закона я не выхожу из дому без паспорта и валидола. На этот раз пригодилось и то и другое. Когда моя собеседница отдышалась и обрела дар членораздельной речи, я узнал о своем «поразительно-феноменальном» – особенно при усах – сходстве со знаменитейшим артистом… Фамилия, торжественно произнесенная ею, была мне неизвестна. Но о своем неведении я предпочел умолчать и только с важным видом кивнул, уже понимая, что сейчас последует предложение, от которого я не смогу, да, честно говоря, и не захочу отказаться.

До сего момента моя жизнь в кинематографе ограничивалась двумя незабываемыми днями, когда мы, шестеро оболтусов-второкурсников, обряженных в шинели Северо-Западной армии Юденича, самозабвенно скакали по полю возле Ораниенбаума, размахивая бутафорскими винтовками и красиво падая, сраженные меткими выстрелами красных матросов. В перерывах в тех же шинелях гоняли за портвейном в ближайший магазин, где нас под радостные клики местных алконавтов: «Ну все, ребята, наши пришли, хана теперь краснопузым!» – уважительно отоваривали вне очереди. На обратном пути чуть не загремели в отделение за исполнение монархических песен в нетрезвом состоянии – но нас отбили революционные братишки, дебоширившие, по счастью, в другом конце вагона.

В готовом фильме, кстати, от батальных сцен с нашим участием остались только самые общие планы, где распознать кого-либо нет никакой возможности. Но воспоминания о самом процессе остались самые нежные, и я не собирался пренебрегать возможностью получить такие духоподъемные впечатления еще раз, а заодно внести некоторое разнообразие в размеренное двухфазное («кухонный дедушка» + начинающий философ) существование сравнительно молодого пенсионера…

Предложение последовало. Я изобразил полное изумление и смущенно пролепетал приличествующие случаю слова об отсутствии опыта и способностей. Собеседница моя, оценив достоверность игры, а скорее за неимением других вариантов, стала горячо убеждать меня, что все получится. Два крошечных эпизода, практически без слов, работы часа на три, включая перестановки, а оплата, с учетом обстоятельств… Она назвала сумму, почти вдвое превышающую мою месячную пенсию.

– А про что хоть кино? Надеюсь, не эта ваша новомодная чернуха-порнуха? – постарался я выдержать марку.

– Что вы, как можно?! – ахнула растрепанная дама. – К тому же все это давным-давно вышло из моды. Каналы перестраивают эфирную политику в соответствии с запросами вашего поколения, дающими основной рейтинг. Поэтому сейчас стилистика советского ретро становится остроактуальной…

Я важно кивнул, удержав в себе готовую сорваться с языка фразу про то, где я лично видал это самое нынешнее «ретро», бессмысленное и беспощадное, а лишь выразительно похлопал себя по груди, прикрытой маечкой с портретами персонажей нашего с Аськой любимого мультика «Южный парк».

– Не волнуйтесь, в день съемок на мне будет что-нибудь остро-консервативное, – поспешил добавить я, отметив тревогу в ее взгляде.

– Так вы согласны? Ах, какое облегчение… Это надо отметить! Два бокала шампанского! – крикнула она девочке-официантке, а мне протянула визитку.

«Галина Бланк» – прочитал я на розовом прямоугольничке. Пришлось притвориться, будто поперхнулся шампанским. Откашлявшись, я записал на карточке кафешки мои координаты и вручил этой очеловеченной рекламе куриного бульона.

Она позвонила через день, назвала место и время. В назначенный день я облачился в уже упоминавшийся парадный костюм, заблаговременно вышел из дому и неспешным шагом, унимая непрошеное волнение, направился в сторону Лопухинского садика: съемки проходили в одном из зданий Института мозга на академика Павлова. А тут пожар, встреча с Аськой посреди толпы зевак…

Это был явный перст судьбы – понять бы еще, на что этот перст указует!


Снимается кино. Трудно, пожалуй, подобрать более точную иллюстрацию к понятию «упорядоченный хаос», чем этот вид коллективной человеческой деятельности. Общее впечатление путаницы, неразберихи, тотального бардака, но при этом каждый по отдельности знает свой маневр и исполняет его четко и методично. Бдительный охранник на входе долго и тщательно изучал список, потом предъявленный ему паспорт, потом оба документа одновременно на предмет несоответствий. Такелажник задел меня концом длиннющей доски, когда я поспешал за стремительной Галиной Бланк, которая подхватила меня у подножья лестницы, но и не подумал сбавить ход. Второй режиссер скользнул по мне невнимательным взглядом и, не прекращая переругиваться с коротышкой-администратором, бросил Галине: «Годится». Костюмерша заставила меня снять «консервативный» костюм и в темпе обрядила в полковничью форму и произвела «подгонку по фигуре» непосредственно, так сказать, на фигуре. Потом я попал в мягкие, но бескомпромиссные ручки художника по гриму, которая старательно вычернила мне брови и усы и долго колдовала с пространством вокруг глаз, добиваясь максимального сходства с оригиналом.

– По-моему, похож, – сказала гримерша заглянувшей в комнату Галине.

– Ах, милочка, не то слово, сходство разительное! – Галина экспансивно чмокнула гримершу в щечку и обратилась ко мне: – Встаньте, походите, обвыкнитесь… Заодно вот, подучите. Ваша роль.

Она вручила мне листочек бумаги с крупно распечатанным текстом, судя по которому, ничего сверхъестественного от меня не требовалось. Моему герою (ну не моему, конечно, а знаменитого артиста Юрия Алексеевича, чью фамилию я так и не умудрился запомнить) предстояло с сурово-озабоченным видом прошагать по коридору, командным голосом рявкнуть высыпавшему туда народу «Продолжайте работать!», потом некто Леонид набрасывает мне на плечи шинель, и мы выходим из кадра. Второй раз я появляюсь во дворе перед зданием и в сопровождении того же Леонида направляюсь к машине. Он раскрывает передо мной дверцу, и тут из дверей выбегает персонаж, обозначенный в сценарии как «Ирина», и кричит: «Викентий Павлович, вернитесь, вам звонят из райкома партии!» – на что я отвечаю: «Передайте, что я уехал на президиум», сажусь в машину, и мы трогаемся с места.

Свой небогатый текст я доучивал и отчасти репетировал уже в коридоре – в гримерку набилось человек пять артистов, и меня оттуда попросили. Рядом молча курил мужчина лет сорока пяти, одетый, как и я, в офицерскую форму послевоенного образца, с грубоватым, но выразительным, как принято говорить волевым, лицом типичного положительного героя советских фильмов. Мне он напомнил одновременно и Евгения Урбанского, и Леонида Быкова. Мимо проходили, а чаще пробегали всевозможные люди, не обращая на нас никакого внимания. Впрочем, одна высокая старуха с красиво уложенными седыми кудрями, мимоходом взглянув на меня, вдруг резко притормозила, посмотрела еще раз, уже пристально, и направилась было в мою сторону, но ее остановил громкий женский голос:

– Лялечка! На площадку!

Она тут же вернулась на прежний курс, пронзительно глянув на меня уже через плечо.

– Ничего себе Лялечка! – обернулся я к соседу. – Да ей уж поди лет восемьдесят!

Вообще-то, у меня нет обыкновения вот так запросто, по-свойски, обращаться к совершенно незнакомым людям. Но то ли располагающая внешность этого человека, то ли его мундир с капитанскими погонами (сам-то я, вживаясь в роль, начал ощущать себя полковником), то ли общность нашей сегодняшней работы невольно развязали мне язык.

Сосед широко улыбнулся.

– Семьдесят восемь, – уточнил он. – А вообще, эта Лялечка – что надо Лялечка! Королева эпизода, живая легенда «Ленфильма».

– А отчего же это она на меня так странно отреагировала? Должно быть, перепутала с этим… ну, кого я сегодня заменяю?

– Чурило? Да бросьте, они у Гетмана на «Поляков, телегу» семь лет вместе отмучились, можно сказать породнились, она с Юрием Алексеевичем через день по скайпу общается… Хотя… может, заинтересовалась, какого такого заместителя подобрала ему наша курица.

– В смысле Галина Бланк?

– Она самая. Хоть бы фамилию поменяла, что ли, – натуру-то все одно не изменишь…

Мы дружно усмехнулись – и в этот самый момент чертом из табакерки на нас выскочила запыхавшаяся Галина.

– Платон, вот вы где! На площадку, срочно! – Собеседник мой резко встал и бросил едва начатую сигарету в урну. Галина ткнула пальцем в моем направлении: – Андрей, вас тоже касается.


Съемка первого эпизода прошла для меня в каком-то умственном тумане, в памяти остался лишь страх – не зафиксировала бы бесстрастная, но чуткая камера нервическую дрожь в коленях, не потекли бы поверх гримерской пудры предательские ручейки пота, не сохранились бы в окончательном варианте те истерично-визгливые интонации, с которыми я выкрикнул единственную свою реплику… Однако крестный путь от команды «начали!» до команды «стоп, снято!» был дважды пройден без заминок и остановок, от «крупняков» режиссер и оператор по понятным причинам отказались, и вот уже я обнаружил себя на лавочке у входа – обессиленного, судорожно заглатывающего воздух открытым ртом.

– С почином! – Рядом со мной присел Платон, по сценарию он и был тем самым Леонидом, сопровождавшим меня по коридору.

– Спасибо на добром слове, Платон, – ответил я после тяжкого вздоха. – Кстати, впервые в жизни встречаю тезку своего отца.

– Даже так? – Он посмотрел на меня с интересом. – Получается, вы Андрей Платонович.

– Именно. Пользуясь случаем, представлюсь по полной программе: Андрей Платонович Афанасьев, в прошлом главный специалист Геодезического управления, ныне – пенсионер, а с этого дня еще и актер-пересменщик… Что это там Раневская говорила про плевок в вечность?

– Да бросьте вы, Андрей Платонович, у вас классно получилось, ни одна собака не отличит… Между прочим, вон там чай с бутербродами дают. Не желаете?

– А успеем?

– Да они еще долго переставляться будут… Вы сидите, сидите, я принесу…


Чай был выпит, бутерброды доедены, а во дворе все еще колдовали с фасадом, прикрывая современные вывески и рекламы досками и тряпками, таскали приборы, вызванивали запропавшую где-то в дороге «игровую» машину ЗИС-110. Доносились громкие призывы администратора поторопиться и стенания оператора, что уходит свет.

– Да-а, – протянул Платон, – похоже, в обозримом будущем нас в кадр не позовут… Андрей, простите, позвольте задать один странный вопрос. Можете не отвечать, если не хотите, просто для меня это важно… Ваш отец – он кем был?

– В смысле – по профессии? Военный, на момент моего рождения – уже отставной, служил на каком-то заводе не то кадровиком, не то военпредом…

– Воевал?

– Да. Впрочем, как и все его поколение. Прошел всю войну, дослужился до полковника – я потом еще его папаху таскал! – демобилизовался в сорок восьмом, и его подселили в нашу квартиру, в выморочную комнату. Так они и познакомились, родители. Он был старше мамы на тринадцать лет… А потом родители разошлись, и он уехал куда-то в Казахстан. Я, честно говоря, его и не помню почти, мне тогда лет пять было, не больше.

– Вообще-то в пять лет память цепкая. Я вот до сих пор всех мальчишек со двора по именам помню, даже дворничиху, которая нас гоняла.

– Так это все и я прекрасно помню, да и многое другое. А вот отца… Знаете, есть такие люди, которые умеют быть незаметными, как бы отсутствуют, даже находясь рядом. Отец был из таких – молчун, одиночка, крайне скупой на проявления чувств. В этом они с матерью были похожи…

Отчего-то я не испытывал ни малейшей неловкости, откровенничая с этим малознакомым человеком. Наоборот, мне было приятно заинтересованное внимание, читавшееся в его лице. Да и кому теперь могла повредить моя откровенность?

– Умел быть незаметным… – с каким-то напряжением проговорил Платон. – А вы не в курсе, в каких он войсках служил?

– Мама как-то не очень любила говорить о нем, но однажды обмолвилась, что он имел отношение к контрразведке. Особист, может и смершевец.

– Н-К-В-Д… – четко, по буквам проговорил Платон, словно обращаясь сам к себе.

– Разве это теперь имеет значение?

– Для меня – имеет! Хотите знать, почему? – Я кивнул. – Тогда слушайте!


Невероятную историю, рассказанную мне Платоном, я начал записывать в тот же вечер и закончил через неделю. В отличие от моего премудрого соседушки никакой я не писатель, так что прошу: не судите строго…

* * *

Второй режиссер похлопал в ладоши, привлекая внимание находящихся на площадке.

– Все, кто заняты в сценах 32, 34, 38 и… и… – Он сверился со сценарием, – 40 и 41 свободны до восьми часов. До восьми! – Он посмотрел на часы. – То есть у вас четыре часа свободного времени… Так, где бригадир массовки?! Юля, соберите ваших людей на лестнице…

Платон поискал глазами ассистента по актерам. Вернее, ассистентку, девушку по имени Анжела, худенькую, невысокую, с длинноватым носиком, светлыми прямыми волосами до ключиц и голубыми глазами за линзами очков в тонкой металлической оправе. В группе её звали Белоснежкой. Анжела сидела, сгорбившись, на пластмассовом стуле и, подложив под бумагу папку, что-то писала на коленке. Платон поставил недопитый чай на буфетный столик и направился к ней. «Интересно, почему последние десять лет ассистенток по актерам непременно зовут Анжелами, Анжеликами, Дианами или Снежанами, а если подвернется Галина – то обязательно Бланк», – как-то не в контексте ситуации подумалось ему.

Белоснежка подняла на него глаза.

– А, Платон Сергеевич, да вы отдохните, ваши сцены переносятся на вечер…

– Я слышал, Макс объявил. Анжела, я живу в полутора кварталах отсюда, четыре часа до восьми, если можно, я дойду до дома… вернее доеду…

– Конечно, Платон Сергеевич, только телефон держите рядом, если что, я позвоню. Текст у вас есть?

– Да, вот он.

Платон улыбнулся и, вынув из кармана шинели свернутый в трубочку сценарий, показал девушке.

– Вы сцены все себе пометили? Дайте я посмотрю.

Она забрала его сценарий и старательно обвела кружочками все отложенные сцены.

– Ну вот, я вам все написала. В 34-й и 41-й у вас очень много слов, вы посмотрите ещё…

Он взял протянутый сценарий и тоже понизил голос:

– Так я же на машине… – и сделал заговорщическое лицо.

– Ой… ну ладно. Только никому не говорите, что уходите, а как я позвоню, пожалуйста, возвращайтесь сразу.

Платон закаменел лицом, вытянулся в струнку, вскинул правую руку к козырьку фуражки и отчеканил:

– Так точно, товарищ первый секретарь горкома! Будет выполнено!

– Я на вас надеюсь, – сказала Белоснежка, ещё чуть-чуть поволновалась и вновь принялась пристраивать на острой джинсовой коленке свою писанину.

Второй режиссер снова захлопал в ладоши и прокричал:

– Снимаем сцену 17! Все, кто занят в сцене 17, прошу на лестницу! Грим-костюм на площадку, реквизит… Реквизит, мать!!!.. У нас «беломор», две пачки на подоконник, спички, планшетка. Реквизит!!! Юля, я же сказал, ваших людей на площадку… Черт!

Платон, перешагивая через провода и кабели, вышел в коридор, ведущий на лестницу, параллельную той, где готовились к съемке. Шум голосов, команды затихали, потом исчезли совсем.

Платон шагнул на лестницу, спустился на один пролет, остановился перед широким и высоченным окном и, глядя во двор, зашарил по карманам шинели в поисках сигарет.

Рамы окна несли на себе слоев двадцать покраски, отлупившейся местами до дерева, и были хорошо, словно на стенах Большого Каньона, видны оттенки старых покрытий.

Стекла были частично обыкновенные, новые, а частично – толстые, неровные, с вкрапленными ниточными утолщениями и крошечными пузырьками, и отливали на свету бутылочной синевой. «Ведь, может быть, ещё и довоенные, блокаду пережили».

Платон поймал себя на том, что пытается найти на этих стеклах следы белой бумаги, крест-накрест приклеенной семьдесят лет тому назад. Он вытащил из кармана курево.

Пачка была непривычно большая и квадратная. Платон посмотрел: в руке была пачка «Беломорканала». Из другого кармана он вытащил коробок спичек. На этикетке был изображен самолетик с красным кулаком вместо пропеллера и надписью «Бей врага!».

«Реквизит. Сигареты и зажигалка остались в пуховике».

Он поглядел на примитивно изображенную на пачке географическую карту с красными звездочками, вскрыл коробку, вытащил папиросу, смял плоско кончик мундштука, чиркнул спичкой и закурил. Вкус табака был горьковатый, крепкий. Платон, сжигая папиросу почти до половины, наполнил рот дымом и глубоко затянулся. Немножко закружилась голова. «Это оттого, что с раннего утра ничего не ел», – подумал он.

Утром, правда, он съел глазунью из пяти яиц, но потом весь день сидел на пустом чае, так как обед, привезенный на площадку, ему не глянулся. «Да, а как же люди на одном куске хлеба жили, в холоде, под обстрелом, под бомбежкой, еще и смены на заводах выстаивали?» Платону вспомнились рассказы бабушки, пережившей блокаду от звонка до звонка. О том, как она с его матерью, тогда совсем девочкой, и тремя младшими, погодками Владиком, Георгием и Константином, жили на Васильевском острове.

Платон очень хорошо помнил их беседы, а с возрастом то, о чем говорила бабушка двадцать лет назад и что, по логике, со временем должно истекать из памяти, наоборот, с каждым годом проступало ярче, становилось более осязаемым и четким.

И все чаще вспоминалось и думалось о том блокадном зимнем дне, который… Платон с усилием оборвал свою мысль. «Нет, только не сейчас, и только не здесь, сейчас я выйду, сяду в машину, проеду один квартал прямо, потом поверну направо, проеду еще полквартала, въеду во двор, выйду из машины, поднимусь домой, что-нибудь перекушу и погоняю текст, его действительно много, а хорошо выученный, уложенный текст – лицо актера!»

Платон сознательно выстраивал направление мысли, уводя его от воспоминаний, которые притягивали к себе, как сильный магнит рассыпанные мелкие гвозди, как притягивает к себе внимание и мысли все то, что с трудом поддается объяснению… или не поддается никак.

Платон затоптал окурок третьей папиросы, поднял, положил на край подоконника рядом с двумя предыдущими, вынул из кармана шинели бумажную салфетку, которые всегда, работая на съемочной площадке, по многолетней привычке рассовывал по всем карманам, и аккуратно завернул в неё окурки, зажал в руке и, нахлобучив на лоб фуражку, стал спускаться по лестнице. «Чего я с окурками возился, дом-то расселенный, на капремонт, никто здесь не живет… – пришла запоздалая мысль. – Домой, домой, поесть, отдохнуть…»

Топая по ступенькам начищенными до лакового блеска офицерскими хромовыми сапогами, Платон ускорил шаг.

Дверь, ведущая во двор, не открывалась. Платон подергал её на себя, потом навалился плечом, толканул. Безрезультатно. Помянув всуе черта, Платон отправился обратно наверх. Поднявшись на два этажа, где работала съемочная группа, он повернул в противоположную от неё сторону и, тихо ступая, пошел вперед. Коридор поворачивал то налево, то направо, за очередным поворотом оказывался следующий коридор, иногда сумеречный, иногда снабженный одним или двумя окнами и потому светлый. Несколько раз попадался подъем или спуск в несколько ступенек – деревянных, скрипучих и расшатанных, или каменных, с закруглённой гранью и истертой, но хорошо заметной резьбой, изображавшей переплетение цветов и птиц. Из окон этого бесконечного коридора был виден то двор колодцем, то улица, и Платон уже окончательно потерял представление о том, в какой части здания находится он сам и где осталась съемочная группа.

Бесконечный коридор закончился огромной квартирой, комнаты которой были расположены по обеим сторонам движения, и Платон сперва даже не понял того, что вошел в квартиру. Он толкал и распахивал двери в комнаты, пустые, пыльные и глухие, несмотря на высоченные, метров пять, потолки. Пройдя мимо всех комнат, Платон оказался в похожей на танцевальный зал кухне с добрым десятком старых газовых плит.

В огромной нише, на возвышении, стояли разгороженные дощатыми перегородками с отвалившейся штукатуркой и обнажившейся дранкой три унитаза. Над ними, на уровне вытянутой руки, висели деревянные ящики. На одном из них была цепочка с необыкновенно белой фаянсовой ручкой. «Вот это да! – искренне удивился Платон. – Гальюн прямо на кухне!..»

Он даже забыл о том, что вот уже минимум с полчаса не может найти выход из заколдованного коридора. «Как же они… все… все вместе, при всех… ничего себе!» Но, приглядевшись, понял, что туалеты прежде были, несомненно, снабжены дверьми, ныне отсутствовавшими. Платон тихо засмеялся. «Да, лихо это я!.. Но все же, а где выход?» Получалось, что коридор заканчивался этой кухней. Платон ошалел и закрутил головой. В дальнем углу кухни была дверь. «Черный ход», – подумал Платон. Он открыл первую створку, шагнул вперёд, вытащил из петли полуметровый железный крюк, откинул его и, как следует наддав плечом, распахнул дверь…

Справа загрохотало, посыпалось, и Платон, отшатнувшись и инстинктивно прикрыв голову руками, присел на корточки. На плечи и спину ему, ощутимо ударив, попадали какие-то доски. Платон стряхнул с головы пыль, встал. Оказывается, между двойными дверями были сооружены хозяйственные полки.

От удара обе половинки двери открылись, и вся нехитрая конструкция, простоявшая неведомо сколько лет, рухнула. Вперемешку с толстыми, отполированными досками, лежали газеты. Платон, заинтересовавшись, поднял одну. «Правда», орган Центрального комитета ВКП (б)… Декабрь 1942… от Советского информбюро… вчера и позавчера наши войска вели тяжелые оборонительные бои в районе… были вынуждены оставить город…

Блокадная «Правда». У Платона ёкнуло в груди. Он запихал в карман шинели меховые варежки («Не потерять бы, костюмеры убьют!»), которые держал в левой руке, аккуратно разгладил, сложил газету и спрятал в нагрудный карман кителя.

«Дома почитаю внимательно. Это надо же, как бывает, какое совпадение, просто и не поверишь…»

Платон спускался по узкой черной лестнице и все качал головой, удивляясь тому, что нашел эту, блокадную, теперь раритетную, газету, именно сегодня, в первый свой съемочный день в роли капитана НКВД в фильме о блокаде Ленинграда, именно здесь, рядом со съемочной площадкой, в этом огромном дореволюционном доме, помнившем и видевшим и войну, и революцию, а может быть, и Достоевского или Тургенева. Удивляясь и радуясь, Платон дошел до низу и толкнул дверь во двор.

Дверь не открывалась. Платон уперся в нее двумя руками и толкал что было сил, еще, еще и еще… Он вдруг как-то нехорошо вспотел, мгновенно ослаб. Не от того, что было жарко. Жарко не было, было холодно. Он развернулся на каблуках, привалился спиной к глухой двери, снова закурил «беломор». Синий дым красиво слоился в бледном свете, пробивающемся сквозь маленькое окошко над дверьми. Сердце постепенно перестало колотиться, он успокоился.

«Что-то я сегодня совсем… не в адеквате… – подумал Платон, как бы оправдываясь перед самим собой за минутную панику. – Детский сад какой-то, ей-богу». Он закурил ещё одну папиросу («Вкусно, черт, вот никогда бы не подумал…») и, с удовольствием затягиваясь и выпуская дым ноздрями, пошел наверх.

Платон дошел до распахнутой настежь двери с кучей обвалившихся полок, на секунду задержался («плутать по этому коридору снова, ну нет…») и пошел выше. Поднявшись еще на три-четыре этажа, он уткнулся в металлическую лестницу, ведущую на чердак. Небольшая квадратная дверца, обитая ржавым кровельным железом, была приоткрыта, и, погрохотав плохо закрепленной лестницей, Платон, нагнув голову и переступив высокий порог, вошел в чердачное помещение.

Он распрямился и постоял, прислушиваясь. На чердаке было тихо, только изредка доносились фрагменты городских звуков. Было достаточно светло, окон, выходящих на крышу, много, по обеим сторонам, где-то через каждые пять-шесть метров – не современных мансардных, плоских, а домиком выступающих над кровлей. Эти окна снова напомнили ему рассказы бабушки о том, как во время войны они в очередь с соседями по лестнице дежурили на крышах и тушили немецкие «зажигалки» – специальные зажигательные бомбы.

Платон медленно прошел по засыпанному песком и пылью полу через всю чердачную секцию и вышел к такой же, как та, через которую попал сюда, дверце, вернее, квадратному отверстию, поскольку здесь, как и в кухонных туалетах, дверь отсутствовала. Платон посмотрел вниз – лесенки не было. Он подумал, сгорбившись, взгромоздился на порог проема, прижал сзади к ногам полы шинели, примерился и мягко спрыгнул. Присев для погашения инерции, посмотрел наверх: «Метра три с половиной будет. Ничего». И, гордый собой, отправился вниз, посматривая в окна каждого этажа и пытаясь сориентироваться. В районе, как ему показалось, третьего-четвертого этажа Платону вдруг открылся арочный проход, уходящий в глубь здания. Платон остановился в нерешительности: вроде бы как логичнее было спуститься вниз по лестнице и попытаться выйти из этого замка-лабиринта, а с другой стороны, Платону просто неодолимо захотелось пойти по этому коридору. Он покачался с носков на пятки, невнятно перекрестил себя в области живота и двинулся мимо стилизованных под антику колонн, поддерживавших арку.

Метрах в десяти-пятнадцати от входа коридор Т-образно раздваивался, и Платон, всматриваясь в серую пустоту, прикидывал, в какую сторону продолжать путь. Вдруг из левого ответвления вышла девушка. Это было настолько неожиданно, что Платон даже слегка подпрыгнул от внезапности ее появления. Он резко остановился и замер на месте. Девушка была одета в черный спортивный костюм с белым кантом и домашние мягкие тапочки, в руках у нее была красная, с желтыми цветочками, кастрюлька, которую она держала перекинутой через крышку то ли тряпочкой, то ли кухонным полотенцем. На голове у нее была туго повязана черная рокерская бандана с рисунком паутины. Девушка была очень хорошенькая, с огромными светлыми глазами и тонкими, точеными чертами лица. Она тоже остановилась и смотрела на Платона. Во взоре у нее смешались удивление, вопрос и скрытое собственное достоинство.

«Какая красивая! – подумал Платон. – Ни тени испуга, ни даже беспокойства, лишь легкое удивление и недоумение во взгляде и ожидание объяснений. Принцесса». Он переступил с ноги на ногу и, готовясь что-то сказать, опустил глаза вниз. Сапоги, надраенные костюмерами, были покрыты толстым слоем серой чердачной пыли. «Матерь Божья, я же в костюме! Что она сейчас может подумать! Объяснить! Сейчас же!»

– Мммы… эээ… яаа… Здравствуйте! – запутавшись в междометиях, неожиданно громко брякнул Платон, еще больше смутился, разозлился на себя за это смущение, шагнул к девушке и повторил: – Здравствуйте! Вы не пугайтесь, мы тут…

– Здравствуйте, – перебила его девушка. Глаза ее скользнули по Платону вниз и снова вверх, губы тронула улыбка. – Я не боюсь. А вы, наверное, со съемок, да? У нас здесь фильм снимают о блокаде, я ходила посмотреть…

Платон кивнул и уже открыл рот, как из-за угла, навстречу девушке, вышла древняя старушка в темном платье и накинутой на плечи серой шали.

– Милая, вы… – проговорила она, обращаясь к девушке, и тут увидела Платона. – Господи Иисусе, Царица Небесная! НКВД… – прошептала старая дама. Ее как будто отбросило на шестьдесят лет назад. В глазах за одно мгновение промелькнули ужас, возмущение, покорность року и судьбе, а вслед за ними пришло спокойствие и величественное благородство. Гамма чувств выпрямила поясницу, превратила согбенную спину в стан, развернула плечи, сдержанно гордо приподняла подбородок, старческую шею преобразила в выю.

Платон был профессионалом. От него не ускользнул ни один нюанс этой метаморфозы. В восхищении стоял он, захваченный и пораженный происходящим. А потом все так же мгновенно вернулось назад. Опустились плечи, округлилась и стала безвольной спина, стали неприкаянными только что покойно сложенные перед собой руки. Виновато улыбаясь, дама всматривалась в лицо Платона. Девушка склонилась к пожилой женщине:

– Анна Сергеевна, молодой человек… артист, на шестом фильм снимают, вы же знаете…

– Да, конечно, простите великодушно.

Она сделала к Платону несколько шагов, продолжая всматриваться в его лицо. Девушка поставила свою кастрюльку на пол и, перекинув полотенчико через плечо, поддерживала ее под локоть.

– Наш дом расселяют, – продолжала Анна Сергеевна, – расселили уже, только мы с девочкой остались, да на девятом еще юноша, больше нет никого, тут вдруг вы… Отсюда и мое удивление, простите…

– Что вы, это вы простите меня за столь неожиданный визит… – пробормотал Платон.

Женщины, молодая и старая, подошли совсем близко, и он вдруг поразился их сходству. Нет, не родственному, как бывает, когда в третьем или четвертом поколении внуки портретно повторяют деда и прадеда. Это было сходство, которое отражается и проступает на лицах одной крови, единой души, возможно, одной, общей судьбы, объединяющей несколько десятков, несколько сотен, может быть, тысяч человек, людей одного круга, круга не социальной или имущественной принадлежности, а круга магического, распространяющегося далеко за пределы срока человеческой жизни в «до» и «после».

«Вот он, настоящий, теперь почти утраченный, истинный ленинградский тип. Вот он, выбитый репрессиями тридцатых, заморенный голодом блокады, сгинувший в ссылках, растворяемый жидкой кровью заполонивших город варягов, вот он, – думал Платон, глядя на незнакомок, – а мы типажи искали, с ног сбились…»

Ему вдруг стало стыдно за слово «типаж», пусть даже упомянутое мысленно, уж больно оно не вязалось со стоящими перед ним женщинами, было если не принижающим их, то уж слишком простым, неподходящим, как не подойдут ватник и кирзовые сапоги к изящной шляпке с вуалеткой и ажурным перчаткам до локтей.

Дама что-то говорила, продолжая при этом пристально всматриваться в лицо Платона. Она бросала внимательные взгляды на его форму, трогала пуговицы на шинели.

– А вот это, – коснулась она рубиновой пластмассы петлицы, – если я не ошибаюсь, соответствует званию капитана, так?

Платон слегка поклонился.

– Так точно, мой персонаж – капитан НКВД.

Ему захотелось курить, он полез в карман и выронил заткнутые туда варежки. Варежки упали на пол. Они были особого военного покроя, сшитые специально для съемок: кроме большого пальца, на них был еще и указательный – для нажатия на курок во время стрельбы. На одной из рукавиц кончик указательного пальца зиял дырой – видимо, строчка ушла в сторону, – и из дырки торчал белый мех. Анна Сергеевна слабо ахнула, медленно нагнулась и подняла дырявую варежку.

– Не может быть, этого не может быть, не может… – шептала она.

Девушка подняла вторую перчатку и подала ее старухе, с интересом поглядывая то на нее, то на перчатку, то на Платона. А Платона приковал к месту взгляд Анны Сергеевны. Та, зажав в одной руке варежки, а вторую положив Платону на грудь, то пронизывала его взглядом так, словно хотела проникнуть в его сердце, мысли, душу, то снова на рукавицу и все повторяла:

– …нет, нет, так не бывает, это невозможно… но ведь она говорила именно о ней… о нем… нет, нет… Нет.

Она встряхнула седой головой, на породистом лице вновь появилось спокойствие. Старуха, последний раз взглянув на варежки, вложила их в руку Платона.

– Простите меня, молодой человек, простите сумасшедшую, выжившую из ума старуху, простите.

Платон замотал головой, пытаясь найти слова для ответа. Старуха запрещающе и просяще подняла узкую ладонь с невероятно длинными пальцами.

– Пойдемте, милая, у нас, наверное, уже все вовсе остыло.

Дама оперлась на руку девушки, сделала пару шагов и остановилась. Обернулась. Чуть помедлила, как бы решаясь, говорить, не говорить.

– Как ваше имя, не изволите мне сказать? – Платон был готов отдать голову на отсечение, что она испугалась собственных слов.

– Платон, – сказал он. И добавил: – Платон Сергеевич.

Старуха медленно подняла руку к лицу, коснулась лба кончиками пальцев. Взгляд изменился, затуманился. Он как будто пересосредоточился, перестал фиксировать ближний план, стены, коридор, Платона, ушел сквозь них на что-то далекое, нездешнее и несоизмеримо более важное.

– Дося, Досенька… – произнесла она грудным голосом.

Две женщины дошли до конца коридора, девушка подняла кастрюльку, бросила короткий взгляд на стоящего в недоумении Платона, и они исчезли за поворотом. Платон развернулся, вышел на лестницу. Он чувствовал какую-то тревогу, какое-то внутреннее беспокойство, появившееся в результате этой странной встречи. «Странная встреча со странными женщинами в странном доме, напоминающем заколдованный замок, из которого найти выход непросто… Кстати, о выходе».

Выругав себя за то, что не спросил об этом у женщин, он наудачу пошел вниз, задержался, прежде чем толкнуть дверь, ведущую вовне, выдохнул и мягко надавил на старую щелястую филенку. Дверь легко открылась. Платон перешагнул через порог и очутился на знакомой улице. Первое, что он увидел, была его машина, припаркованная у тротуара всего в десятке метрах. Он вдохнул полной грудью, достал ключи и нажал кнопку на коробочке сигнализации. Машина отозвалась, мелодично чирикнув центральным замком. Платон запустил двигатель, посмотрел на часы. И не поверил глазам. Получалось, что он ушел со съемочной площадки двадцать минут назад. «Не может быть, я блуждал не менее полутора часов, потом эта встреча…» Но часы на приборной доске показывали то же, что и наручные.

Салон прогрелся, Платон стянул с себя шинель и бросил на заднее сиденье. «Да, – подумал он, – скоро совсем башкой поедешь, если будешь скакать с площадки на площадку не спавши, без выходных. Все, домой, душ, поспать, только в магазин заскочить…» Платон включил поворотник и, глядя в зеркало заднего вида, начал выворачивать руль. И замер на полувдохе. «Дося, Досенька», – сказала она… Досей родные и знакомые звали Доротею Казимировну, бабушку Платона, а Досенькой ее называли только несколько самых близких подруг…

Уже второй раз за этот день Платон усилием воли пресек мысли на запретную тему – не время и не место, – пропустив тэшку, отъехал, наконец, от тротуара. Медленно прокатился метров четыреста, постоял под светофором, дожидаясь стрелки, повернул и остановился у продуктового маркета, находившегося на первом этаже соседнего, смежного с Платоновым, дома. Продуктовый магазин здесь был всегда, по крайней мере столько, сколько Платон жил тут, с тех пор как его родители переехали сюда вместе с семилетним Платоном от бабушки, с Васильевского. Он заглушил двигатель, посмотрел на время – было около пяти часов. «Сашка приедет где-то к одиннадцати, после репетиции, голодная». Он посмотрел на сияющие светом окна магазина и завозился, собираясь. Оглянувшись назад, открыл дверь (оглядываться при выходе из машины у него вошло в стойкую привычку лет пять назад, когда проезжавшая мимо фура снесла ему дверцу – как ножом срезала, слава Богу, сам ступить на асфальт не успел) и уже собрался выйти, когда вовремя вспомнил, что на нем съемочный игровой костюм. Подумав, извернувшись, протиснулся между спинками передних кресел, кряхтя и сопя, нашарил внизу мешок со своей старой кожаной курткой, которую поселил в машине на всякий пожарный – колесо поменять, под капотом поковыряться или, типа, как сегодня. Он вытряхнул куртку из пакета, натянул на китель, посмотрел в зеркало и доверху застегнул «молнию». Воротник с петлицами скрылся. Похлопал себя по груди, проверяя портмоне – здесь, – и бодрой рысцой поднялся по аккуратно расчищенным от снега ступеням.

В магазине Платон набрал чуть ли не на две недели: как и все нормальные мужики, он не очень любил походы по магазинам, поэтому всегда покупал впрок. А сегодня с голодухи глаза завидущие, руки загребущие, плюс предстоящий визит дамы сердца…

Платон взял килограмма два вырезки («пожарю, с перчиком и лучком», – потекли слюнки), твердой и вареной колбасы, разных нарезок, хлеба трех видов, чертову кучу каких-то консервов, мандаринов, красной рыбы, сухого вина (крепкое не любил) и, до кучи, ананас для Сашки.

Платон представил себе, как она будет сидеть на тахте, оперев локти о тонкие колени своих длиннющих, совершенно безукоризненных ног, чуть изогнувшись в талии, чтобы не уронить на колготки капельку сока, висящую на дольке ананаса, которую держит двумя пальчиками, и, время от времени приподнимая пушистые ресницы, обдавать Платона зелено-голубой волной своих глаз. Ему стало жарко. Он схватил несколько плиток шоколада и заторопился к выходу.

– О, Платон Сергеевич, как вы сегодня импозантны, неожиданны! – Кассирша Яночка с видимым удовольствием рассматривала Платона. Его здесь хорошо знали, отношения с персоналом магазина были дружеские. – Сейчас угадаю. Вы решили стать байкером, «харлея» купили, который «дэвидсон». Классно! Вам очень пойдет!

Веселясь, сверкая глазками и заигрывая, девушка привстала и, выглянув из-за кассы, отдельно восхитилась галифе с сапогами.

– Только вам нужно не шлем, это отстой, а каску, черную такую, с маленькими рожками. Будет очень прикольно.

– Твоя идея насчет «харлея» мне нравится, я подумаю. Но сегодня ты не угадала, – Платон потянул вниз замочек «молнии».

– О-о-о… Это вы про войну снимаетесь? – округлила глаза девчонка.

В этот момент подошел поздороваться администратор, и Яна сразу стала официально-вежливой образцовой кассиршей, обслуживающей ВИП-клиента. Она профессионально ловко открыла большой черный пакет, бросила туда чеки и ослепительно улыбнулась. Администратор строго посмотрел на нее:

– Извините, Платон Сергеевич, сегодня пакеты привезли не фирменные, без нашего логотипа, зато большие…

Платон обменялся с ним парой ничего не значащих вежливых фраз, подхватил пакет с покупками и вышел из магазина. «Точно, мешок какой-то левый, без надписей, без картинок, не порвался бы», – подумал он, загружая снедь на заднее сиденье. Захлопнув дверь, обошел машину. Воздух был морозный, свежий. Надо было сесть за руль, загнать автомобиль во двор и отдохнуть перед съемкой, но Платону почему-то не хотелось этого делать, он медлил, тянул время. Ему вдруг во всех подробностях вспомнилась сегодняшняя встреча в этом необычном доме, коридоры, лестницы и нескончаемые переходы, и эти женщины. И, самое главное, слова, которые, уже уходя, повернувшись спиной, произнесла старуха. Платон вдруг понял, что не отпускало его, почему так неспокойно, так тревожно было на сердце. «Ведь она, эта Анна Сергеевна, имела в виду бабушку! Не какую-то постороннюю чужую Досю, не стиральный порошок какой-нибудь, а МОЮ бабушку! „Досенька“, – сказала она. Получается, она знала ее, причем близко. И еще. Почему она так всматривалась в мое лицо, изучала его. Я ее не знаю, никогда не видел, это точно. И это не связано с кино, нет, даже узнавая актера, ТАК не смотрят. Здесь что-то другое. И это другое тревожно и пугающе для нее и, несомненно, очень важно».

Платон начал замерзать, ноги в тонких сапогах стыли. Он сел в машину, запустил двигатель, включил печку. Достал из лежащей сзади шинели «беломор», спички с самолетом, закурил папиросу с непривычным, но кажущимся отдаленно знакомым, будто забытым, вкусом, аккуратно запрятал пачку и коробок обратно в шинель и, откинувшись на спинку удобного «анатомического» кресла, с наслаждением затянулся. «Старуха… нет, не старуха, дама, пожилая дама. Спросив мое имя, почему она испугалась, чего? Спросила – и вся напряглась. И реакция на полученный ответ. Такое впечатление, как будто она ожидала услышать именно это имя, ЭТО, а не какое-либо другое, и страшно боялась услышать его, и в глубине души все же надеялась, что не это… И ведь это все – напряжение и страх – связаны со мной, со мной и с бабушкой!»

Ему стало нехорошо. Второй раз за этот день. Сдавило сердце, плохо набирался воздух, руки похолодели и слегка дрожали, обильно выступил пот, несмотря на вовсю работающий обогреватель, стало пронзительно холодно. «Черт, да что сегодня со мной, а? Ведь мне же еще работать! Надо успокоиться, сейчас же».

Платон пристегнулся, передвинул кулису коробки передач и мягко тронулся с места. Перенервничав, он, если была такая возможность, прибегал к старому проверенному способу приведения себя в норму: садился за руль и медленно катался без цели и заданного маршрута. Рокот мотора, езда, одиночество срабатывали верно и безотказно: Платон успокаивался, мысли переставали играть в чехарду. Он ехал вперед, оставляя весь негатив позади. Через полчаса, максимум минут сорок, он мог качественно и профессионально работать.

Платон не спеша, километров тридцать в час, не более, ехал по улице Декабристов. Очень скоро, как почти всегда бывало в подобных случаях, биение крови нормализовалось, а мысли перестали разбегаться в разные стороны. «Бабушка, милая моя бабушка. Как радовалась бы ты сейчас и моей новой роли, и самому фильму, и этой газете, которую я нашел… А загадке, которую я получил и с которой, убей меня бог, ты как-то связана, ты совсем не обрадовалась бы, а вовсе даже наоборот».

Платон перевалил через мост, поехал по Большому проспекту. Он уже знал, куда направляется. На пересечении с Семнадцатой линией он свернул, немного попетлял хорошо знакомыми проездами и остановился, не доезжая до последней парадной длинного пятиэтажного корпуса. Дом был убогий, особенно по сегодняшним меркам, но это был его, Платона, родной дом. Он в нем родился и жил первые, наверное самые счастливые, годы своей жизни. Вот в этой вот последней парадной. А бабушка прожила в этом доме почти всю жизнь. И блокаду. Всю.

Платон приоткрыл окно и закурил папиросу. («Которую уже! Не забыть сказать реквизитору, а то почти ничего не осталось».) Он курил, смотрел на парадную, и здесь, в этом дворе, позволил себе вновь вспомнить о том самом, что долгие годы волновало и озадачивало его…

Впервые он услышал это лет в десять. Время от времени он приставал к бабушке «рассказать про войну». Она рассказывала. Об обстрелах, бомбежках, о голоде. А однажды вдруг выдала такое… Платон сперва очень удивился, а потом испугался. А бабушка оборвала себя на полуслове и сказала, что все перепутала, думала о другом, и это не про нее, а про другую бабушку, что про это надо забыть и не вспоминать, и вообще ему пора садиться уроки делать. Но он, наоборот, запомнил все слово в слово, все, что говорила она тогда, говорила странно, непонятно и страшно. Позже он раз или два пытался поговорить с ней об этом, но она жестко и грубо, как никогда прежде, отрезала его от этой темы.

Платон же продолжал часто вспоминать и думать об этом, а категорический отказ бабушки только усугублял его интерес. Повзрослев, он задал вопрос матери, она сначала ушла от ответа, а потом сказала, что бабушка, пережив блокаду, не совсем здорова, иногда бывает не в себе, и строго-настрого запретила ему выяснять что-либо, а если бабушка еще раз сама заговорит об этом, молча выслушать и в голову не брать – бабушка старая и больная. Больше они об этом не говорили.

Но тринадцатилетний Платон очень хорошо рассмотрел испуг и растерянность, в первый момент появившиеся на лице матери, объяснением ее не удовлетворился и продолжал возвращаться мыслями к самому странному и, как оказалось, запретному семейному вопросу. Потом, уже незадолго до смерти матери, Платон, уже зрелый мужчина, все же повторил однажды заданный много лет назад вопрос. И… лучше бы он этого не делал. Потому что мать, опустив глаза к поверхности кухонного стола, за которым они сидели, и, то машинально разглаживая морщинистыми пальцами клеенку, то стряхивая с нее несуществующие крошки, долго молчала, а потом подняла голову и, уперевшись взглядом в его зрачки, произнесла: «Да. Все было именно так. Так, как говорила мама… бабушка. Я сама… у меня у самой… так же…» Платон опешил: «Как же так, мама… ты же говорила, что бабушка больна, что у нее с головой…» Мать выпрямилась, глаза из старческих, усталых, стали ясными, спокойными и жесткими. Она глядела на Платона откуда-то издалека, душа и разум ее находились в этот момент в другом измерении и времени, и она взирала на него оттуда через свою, находящуюся здесь, состарившуюся и износившуюся оболочку, именуемую в этой жизни телом и плотью. «Я скажу тебе это только один раз. Все правда. Я сама ЭТО видела, сама… жила… Просто я была еще девочка, а дети усваивают и переживают все намного легче взрослых. Ну было и было. Я была ребенком. Я просто зафиксировала сам факт, не задумываясь и не объясняя… Потом просто запретила себе вспоминать и думать… А мама, бабушка, она так уже не могла, ведь ей было уже сорок. К тому же, Платон, – она сделала паузу, – мы же были ее дети, и мы все, один за другим, на ее глазах, у нее на руках… а она ничего, ничего не могла сделать. И меня… меня она тоже схоронила, но только в горячечном своем, почти предсмертном бреду, прочно перепутавшемся с явью. Да я и сама уже считала себя мертвой… А потом пришел он. И все стало по-другому…»

Суть запретной, табуированной темы была в следующем. Шла первая, самая страшная, самая тяжелая блокадная зима. Артобстрелы, бомбежки, двенадцатичасовые смены на заводах, ставших, все как один, оборонными, нереально крошечная, убийственная норма хлеба. И морозы, в общем-то обычные для тогдашних зим, но в голодном, нетопленом умирающем городе казавшиеся лютыми, сорокаградусными… Следующая зима была не в пример легче: карточные нормы выросли вдвое, к тому же летом везде, где только возможно, появлялись огороды, заводы обзавелись стационарами для поддержания своих рабочих, а учреждения старались выдавать что-то дополнительно к пайкам. Но главное – у тех, кто пережил эту, первую, был опыт выживших, знающих как… А первая зима… Люди умирали не только от голода и холода, но еще и от того, что не могли, не умели экономить остатки сил и сохранять загадочную и божественную субстанцию, именуемую жизненной силой. Еще не умели. И умирали. Как и все, кто остался в осажденном городе, в критическом положении оказались и родные Платона. И вот здесь начинается то, что так поразило Платона. Бабушка рассказала, что все дети, мальчики-погодки Владик, Жорик и Костя, умерли. От голода. Это случилось в январе сорок второго. А через три недели, в феврале, умерла и девочка, последний ребенок бабушки, мать Платона. Бабушка выжила. Она похоронила всех четверых. Похоронила по-блокадному: укладывала маленький трупик на санки и везла в больницу Ленина, на Большой проспект, где был один из пунктов приема погибших и умерших. Потом их свозили на Пискаревку и закапывали в специально отрытых рвах…

Это бабушка рассказала изумленному Платону в тот раз. Помолчала, задумавшись, а потом продолжила.

В ту, первую, блокадную зиму, когда рабочие стали получать по двести пятьдесят, а служащие, старики и дети по сто двадцать пять граммов хлеба в день, младшие стали угасать. Сперва они, погодки Костик, Владислав и Георгий, ослабев, перестали выходить из квартиры, потому что последний раз, выйдя на улицу, не смогли подняться по лестнице, и сестре пришлось поднимать их на себе, по одному. Еще через некоторое время они перестали вставать и лежали, в пальто, валенках и шапках, укутанные платками и накрытые одеялом. Было ясно, что они скоро умрут, – и увеличение норм выдачи хлеба на двадцать пять, а потом и еще на пятьдесят граммов уже не могло их спасти, и в январе мальчики ушли, один за другим. Мария, мать Платона, была старшей, ей исполнилось двенадцать. Она уходила из кухни, где стояла плита, и можно было натопить, в промороженные комнаты и там плакала. Потом слегла и она. Жизнь едва-едва теплилась в ее истощенном теле… Бабушка почернела и перестала разговаривать. Вечерами, вернувшись с завода, она растапливала холодную печь, грела воду и поила ее теплым, а потом тихо сидела рядом с дочерью, вглядываясь в лицо своего последнего, угасающего ребенка. В один из таких страшных вечеров в дверь постучали. На пороге стоял военный. В форме НКВД. Сердце у бабушки упало. Людей тогда забирали без суда и следствия, и они исчезали бесследно. Но этот обращался по имени-отчеству и был вежлив, арестовывать ее не собирался. К тому же он был один. Она провела его в кухню. «Наверное, по какому-то другому делу… Хотя что я могу… НКВД… Наверное, что-то с Валентином!» – вновь ужаснулась она. Брат был комиссаром батальона в действующей армии. Но пришедший про Валентина ничего не сказал. Он долго вообще ничего не говорил, а просто сидел на стуле и смотрел на нее, на Марию, на топившуюся плиту, попросил разрешения курить и вынул из кармана шинели пачку «беломора». Мать ждала, а чекист курил папиросу и продолжал молчать. Потом задал несколько вопросов о заводе, о соседях. Она снова встревожилась. Было такое впечатление, что он хочет ей о чем-то сказать, но не решается или не знает как. Это было очень странно, сотрудники госбезопасности так себя не вели, они всегда и везде были хозяевами. А этот… Она разбиралась в знаках отличия, гость был в звании капитана, что соответствовало армейскому подполковнику. Нерешительность, даже какое-то смущение, никак не вязалась с высоким рангом. Да и весь он был какой-то другой, холеный, сытый, чужой. Девочка, до этого спавшая на оттоманке в углу, теперь смотрела оттуда на военного казавшимися неправдоподобно огромными на худом лице глазами. Доротея хотела сказать, что это ее дочь, но остановилась, удивленная выражением лица мужчины. Он сидел, выпрямившись, вытянувшись, и смотрел на девочку, как смотрят на икону. «Здравствуй, девочка…» – сказал он шепотом. Потом резко встал и сказал, что хочет посмотреть комнаты. Он вышел, на полу остались выпавшие из кармана шинели варежки специального военного покроя, с двумя пальцами, большим и указательным, чтобы нажимать на курок. Доротея подняла их. На одной, на кончике указательного пальца, была дырка, и из нее торчал клочок белого меха. Перчатки были совсем новые, ненадеванные. Она присмотрелась: машинная строчка в этом месте ушла в сторону, оставив непрошитый участок. «Закоченеет палец на морозе…» Ей вдруг почему-то стало очень жалко странного чекиста. Она пошла за ним, чтобы отдать перчатки. Капитан стоял у окна в большой комнате и смотрел во двор, медленно водя пальцами по подоконнику. Она протянула ему варежки, он сказал что-то о времени и заторопился. Она хотела спросить его, зачем он приходил, но не решилась. Уже в дверях он сказал: «Я – Платон. Меня зовут Платон». Она растерялась и кивнула, а капитан повернулся и стал быстро спускаться по лестнице. Доротея стояла, прислушиваясь, пока внизу не хлопнула дверь, а потом вернулась в квартиру. «Мама, посмотри, он оставил…» – Мария, приподнявшись, показывала на стул, на котором сидел военный. Когда капитан пришел, у него в руке был большой темный пакет. Сейчас этот пакет стоял на полу, между ножкой стула и стеной. «Забыл!» Она хотела догнать его, но сил не было. «Ничего, хватится – вернется». Она налила в чайник воду, поставила на плиту и стала разводить почти потухший огонь.


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Семь писем о лете

Подняться наверх