Читать книгу Иск Истории - Эфраим Баух - Страница 4
Часть первая
Иск Истории
Глава вторая
Евреи и французы
День середины века
ОглавлениеБесстилье дышало гибелью и забвением.
Стояла пасхальная ночь. Слабое лунное сияние не мешало звездам мерцать, посверкивало на высоких водах Днестра, на легко и забвенно звенящих льдинах, уносимых течением. Андрей провожал меня вдоль берега, я нес, как драгоценность, книгу Ренана, которую дали мне на несколько дней.
Время остановилось. Я почти переписал всю книгу, я упивался блестящим даже в переводе языком Ренана, нежными, как пастель, пасторально-пасхальными описаниями ландшафтов Палестины – Галилеи, Иудейской пустыни, Иерусалима. Это щемяще перекликалось со звенящими, как пение жаворонка, строками «Песни песней», которые заставлял меня заучивать наизусть в оригинале обучавший меня ивриту за скудные мамины гроши приходящий к нам домой ребе.
За окнами трещал ледоход. Жизнь у великой проточной воды тайно вкладывает в человека причастность к текучести мира, тягу к далям и тысячелетиям. Наши с Андреем дома были окраинными и навсегда вложили в нас тайное ощущение, что за окраиной города – край мира. Слово «провинция» пахло Римом. «Овидий» был дуновением воздуха, печалью оторванности от рая, так знакомой моей иудейской душе. Отголосками Рима вставали какие-то холмы на юге Бессарабии, называемые Траяновым валом. Эти влекущие текучие воды, дальние холмы зелени, погруженные в синевато-алую ауру последних отсветов заходящего солнца, две книги: библейская – «Коэлет» (Екклесиаст), выученная мною наизусть на иврите, и книга Ренана, почти целиком переписанная, – и были моими главными воспитателями в те годы.
Приближаясь к текучим водам, я всегда испытывал волнение, ибо в них таилась моя скрытая связь с дальним миром, последняя серьезность и гибель: они могли меня нести или швырнуть на дно, если бы я не раскрыл тайны плавучести. Чувствовать себя как рыба в воде может лишь существо, слитое с природой. И в этом я завидовал товарищам по классу, которые плыли и дышали в жизни с бесшабашностью зверенышей. Слитый с природой звереныш – тоже роль в определенном жизненном ряду: в него вливаются и выпадают, сыграв свою роль.
Какую же я играл роль и в каком жизненном ряду?
Наперед зная, что своей причастностью к еврейству буду оттеснен к обочинам потока, я уже с тех отроческих лет чувствовал еще смутную, но такую цельную прелесть отторженной от потока раковины. Лежит она на плоской широкозабвенной отмели, убаюкиваемая то ли рокотом волн, то ли ропотом молитв моих предков, и они столь же загадочно влекущи и непонятны, как и набегающие волны, каждой паузой подчеркивающие мою мимолетность и свое бессмертие.
Несомые волной мимо меня даже не замечают отброшенной в сторону раковины. Некоторые из наиболее шустрых моих соплеменников успевают проскочить в потоке, стереться, быть вышвырнутыми на отмель и бессмысленно оплакивать собственную резвость.
Лежу часами на отмели, блаженно загораю, не отрывая взгляда от скользящих с усыпляющим шорохом вод. Или же внезапно вскакиваю как угорелый, ношусь с мальчишками намного младше меня, играю в кости, в лянгу, железным прутом катаю ржавое колесо, останавливаю, качу в обратную сторону, подбрасываю. Может ли кто так управлять колесом Фортуны? Моей судьбы. Недолго мне остается, чтобы это узнать: увидеть в упор ее равнодушно-жестокое лицо.
А пока день долог, солнце середины лета, середины века, высоко стоит над нашим слегка покосившимся саманным домиком, во дворе которого я в сооруженном мною шалаше перечитываю выписанные из Ренана фрагменты. Именно своей незавершенностью они кажутся мне более загадочными и притягательными. Они ведь отобраны мной, созвучны моему душевному любопытству: вырванные из контекста, они выдают мне желаемую мной глубину и направление мысли.
Сладкая печаль медленно текущего, почти неподвижного времени столбом колышется над головой. Время измеряется лишь песнями бабушки: ее тонкий голос доносится из кухни, впервые так чисто, на всю жизнь, оседая в извилинах моего слуха и памяти.
Фаргес шин гур дейм дор фун фриерт,
Вос едер мейнт фар зех алейн.
Аби дейм гриеб шлист цу ди тиер,
Лейгт мин ойф им дейм шверн штейн.
Алес зейн мир фулэ шулем,
Вифл дойрес зей зэнэн гивейн,
Фаршвинден зэнэн зей нор азой ви а хулэм,
Сэ ништу кейнер фун зейр гибейн.
Азой штарбн райх ин урэмс
Ун азой верт фун зей а соф,
Ун ойф зэйре олтэ квурэмс
Ваксэн найе дойрэс соф.
Найе дойрэс, найе дойрэс,
Найер гевир, а найе елт,
Найе дойрес, найе ацугес,
Найе цорес, а найе велт.
В эту песню вкладывается весь мой опыт через многие десятилетия жизни, начатый строкой из Екклесиаста «Суета сует – все суета».
Забудь поколение, что было раньше,
Где каждый думал лишь о себе,
Как только дверь замыкает яму,
Кладут на нее тяжелый камень.
Все это мы видим,
полные покоя и умиротворения,
Сколько было поколений.
Исчезли они. Как сон
И костей от них не осталось.
И так умирают богатый и бедный,
Таков их конец.
И на старых их могилах
Вырастают новые поколения.
Новые поколения, новые поколения,
Новый богач, новое общество,
Новые поколения, новые представления,
Новые беды, новый мир.
Андрей все еще рисует Ван-Гога в образе Христа, мать его перечитывает лоскуток письма от отца, пришедший из Сибири, шевелящейся миллионами обреченных в мертвых лежбищах ГУЛага. В безмолвном уголке моей памяти заложен запрет: не упоминать имени Сталина. Но я не по годам хитер. Вокруг того безмолвного уголка крутится услышанное мной выражение, ставшее панацеей на всю жизнь: «Кладбища полны людьми, без которых мир не мог обойтись». Сквозь это выражение, как через перевернутый бинокль, я буду с удивлением глядеть на таких маленьких, таких беснующихся в горе, плачущих по умершему тирану людей, тайно испытывая радость вырвавшейся из его когтей жизни.
Сидя рядом с Андреем и его матерью, я в который раз листаю книгу Ренана, ибо пользоваться ею можно, не выходя из дома ее владельцев, Андреевых теток, совсем стареньких аккуратных русских интеллигенток.
Ренан ведь тоже порвал с церковью, видит в Иисусе живую личность, гениального еврейского проповедника. И все же Ренан – это как прививка в нужное время, спасающая, как от кори или скарлатины, от злостного яда изучаемых нами в школе французских просветителей – Гольбаха, Гельвеция и иже с ними во главе с Вольтером, стрелявших из мощных «атеистически-материалистических» пушек по воробьиному племени евреев. Воробьев, суетливых, вездесущих, клюющих чужие крохи, в окружающем меня не только простонародье и называют «жидами».