Читать книгу Тайны французской революции - Эжен Шаветт - Страница 9
Часть I. Дом Сюрко
VII
ОглавлениеНа отчаянный зов своей госпожи Лебик поспешно вскочил с кровати и выбежал из своей коморки. С фонарем в руке и поддерживая Лоретту, цеплявшуюся в припадке страха за шею своего единственного защитника, гигант обыскал без всякого успеха все закоулки дома, безмолвного и пустынного.
Наконец он отвел госпожу Сюрко назад в ее спальню.
– И-и, полно, хозяюшка, – промямлил он. – Тебе привиделись небылицы. Успокойся и спи себе на здоровье, а я лягу в коридоре, у твоей двери.
Ложась в постель, вдова, вполне успокоенная, смеялась над своим страхом, рассуждая так: «Лебик прав. Испуг отнял у меня рассудок – и вот мне показалось, что запал свечи был горяч, а ее не зажигали многие недели».
И Лоретта, чувствуя теперь полный упадок сил после невероятного нервного возбуждения, провалилась в глубокий сон.
После этого события госпожа Сюрко не могла обходиться без Лебика. Идиот вместо ума обладал инстинктом ручного медведя, привязанного к хозяину, который кормит его. Он, казалось, был предан своей госпоже и служил ей по-своему: неловко и грубо. Оставив свою мансарду, спал теперь каждую ночь на полу в коридоре перед дверью хозяйки.
Под покровительством гиганта Лоретта наслаждалась безмятежными сновиденьями. Нужно сказать даже, что она спала уж чересчур много!.. Случалось, два или три раза в месяц она вдруг чувствовала какое-то странное оцепенение, за которым следовал тягостный сон, длившийся до самого утра.
Думая об этих внезапных приступах, хорошенькая вдовушка говорила себе: «Скука замедляет бег моей крови и скоро обратит меня в сурка».
И в самом деле, госпожа Сюрко, отвергнувшая искания многих обожателей, мало-помалу привыкала к этой однообразной жизни.
Случались, однако, с ней странные неожиданности, над которыми, впрочем, она потом стала смеяться.
Лоретта время от времени заглядывала в комнаты, опустевшие после смерти Сюрко, в сопровождении своей служанки, которая обметала и проветривала их. Ключ от этих помещений хранился у самой хозяйки. Но она стала замечать, что тот или другой предмет, который, казалось ей, стоял на одном месте, вдруг оказывался на другом.
Вдова парфюмера чувствовала, что часто бывала рассеянна, и потому говорила себе, особенно при воспоминании о памятной ночи ее испуга:
– Если бы только у меня память не была так коротка… и если б я была суеверна… я бы подумала, что покойный Сюрко возвращается сюда ночью!..
* * *
Была ли права Лоретта?
Умер ли Сюрко?
Умер ли? Да. Он умер так же верно, как и всякий другой человек, тело которого подвергалось в продолжение часа осмотру и исследованию двух докторов, которые наконец объявили, что наука тут уже бессильна!
Он умер, и тело его, положенное в гроб, окоченело, посинело и похолодело, как камень.
Он был похоронен. И если предположить, что даже заживо, то гробовая крышка, давившая его под землей, должна была задушить его в эти двенадцать дней.
Предоставляем судить об этом самому читателю из нашего рассказа о том, как покойный провел свой последний день среди живых.
6 мая 1795 года или лучше, говоря языком того времени, 17 флореаля, III года Республики, парфюмер проснулся, бледный и встревоженный. Все утро слонялся он в волнении туда-сюда, без всякой видимой цели и с нетерпением человека, время которого тянется мучительно долго!
В девять часов он накинул свою карманьолку и, нахлобучив меховую шапку, в костюме якобинцев, хотя уже не посещал их клуба, вышел тревожными шагами но направлению к Сене.
Дорогой неотвязчивая мысль сверлила его мозг, так что он машинально задавал себе вслух один и тот же вопрос:
– А если он признается, чтобы выкупить свою жизнь?
Проходя по набережной Межессери до Меняльного моста, он с трудом протискивался сквозь плотные толпы народа, которые чем дальше, тем становились все гуще и гуще.
Достигнув противоположного конца моста, Сюрко обернулся.
Отсюда ему видна была вся Гревская площадь со страшными позорными столбами гильотины. При виде грозной машины парфюмер прошептал:
– А! Это, конечно, для сегодняшнего дня!
Мрачный и бледный, он протискивался сквозь толпу, стараясь добраться до Палаты правосудия. С большими усилиями достиг он великолепной решетки, огибавшей улицу Барильери, и, по примеру многих других, выломав прут, взмостился на ограде. С этой высоты он наблюдал за правым углом Палаты, где виднелся въезд с узорными воротами под низкими сводами, который назывался «воротами Консьержери». При виде трех двухколесок, стоявших перед воротами, Сюрко повторил свою фразу:
– О, это, конечно, на сегодня!
Задыхаясь от тайного ужаса, он ждал, уцепившись за железную решетку.
Набережная Пеллетье, мосты Нотр Дам и Меняльный и улица Барильери сплошь были запружены народом, этим человеческим приливом, поднявшимся, наводнив сначала обширный двор Палаты правосудия, до последних ступеней подъезда, возвышающегося под стенными часами. Во всех окнах и на крышах мелькали миллионы голов, жаждавших обещанного зрелища.
Время от времени гул толпы вдруг смолкал и после короткой паузы тысячи голосов сливались в один крик ярости и ненависти:
– Смерть Фукье-Тенвилю!
Правосудие вступало в свои права: те, кто растерзал столько невинных жертв, теперь в свою очередь получал возмездие по делам своим.
В продолжение девятнадцати дней народ теснился у Палаты, нетерпеливо ожидая приговора экзекутору Фукье-Тенвиля и членам прежнего революционного судилища, дававших отчет во всем содеянном.
Была минута, когда Фукье-Тенвиль с сообщниками надеялись уйти безнаказанными. Восемь месяцев прошло с тех пор, как их товарищи Коффинал и Дюме последовали на эшафот за Робеспьером. Жозефа Лебона, палача Арраса, настигло возмездие. Баррор и Колло д’Эрбуа отправлены в ссылку. Жестокий, как зверь, Каррьерь, этот кровопийца нантских жителей, казнен на Гревской площади со своими аколитами, Гранмезоном и Пинаром.
В начале сентября прошедшего года Фукье-Тенвиль и его сообщники, заключенные в крепость, считали уже себя забытыми, когда спустя шесть месяцев вышел приказ перевести их в Консьержери и началось над ними следствие.
Не станем описывать этого процесса, разоблачившего кровавые беззакония их страшного революционного судилища, которое в несколько месяцев беспощадно произнесло 4000 смертных приговоров, из них 1200 – женщинам. Приведем на удачу несколько фактов, которые покажут, как Фукье-Тенвиль и его ставленники, судья и присяжные, произносили приговор обвиненным.
На очереди было дело графа Гамаша. По какому-то роковому недоразумению в суд призвали однофамильца графа, слесаря Гамаша. На открытии заседания секретарь предупредил Фукье об ошибке. «Ба? – отвечал тот, – так не напрасно же мы беспокоили слесаря. Два Гамаша под гильотиной вместо одного это – прибыль».
То же случилось с торговкой Малльет: «Ей-богу! – вскричал Тенвиль. – Я очень дорожу своим счетом и из-за какой-нибудь буквы „т“ не стану его путать. Пусть торговка сегодня положит свою голову под гильотину вместо графини, а эта завтра отплатит ей за услугу».
К нему привели сумасшедшего, и он подписал ему смертную казнь, говоря: «Если это сумасшедший, то он не бог знает что теряет в своей голове».
Однажды, когда члены суда замешкались в буфете Палаты, Фукье отдал им следующий приказ: «Мы опоздали, надо теперь стрелять беглым огнем». И в час с четвертью допросили и приговорили к смерти сорока двух осужденных.
В другой раз, приехав утром на заседание, чудовище увидел двухколески, стоявшие у ворот тюрьмы. «Девять тележек! – вскричал он. – Сколько же у нас сегодня осужденных?» (Для него слова «обвиненный» и «осужденный» были однозначны.)
– Около сорока, – ответил секретарь.
– В таком случае две тележки лишние.
– Я их отошлю обратно.
– Нет, не стоит! Но чтоб они не напрасно проехались, беги скорей в тюрьму и приведи сюда двенадцать первых встречных из этой кучи заключенных. Они совершат с другими это великое путешествие, а мы таким образом пополним гарнизон.
Члены судилища так хорошо «стрелявшие беглым огнем» нисколько не уступали в жестокости кровожадному общественному обвинителю. Один из них, Реноден, предложил пускать перед казнью кровь осужденным, находя, что жертвы слишком бодро встречали смерть. Шателен забавлялся в судилище рисованием карикатур обвиненных, «для препровождения времени», говорил он, потому что эти люди наскучили ему. Леруа Монталамбер, храпевший на заседаниях, пробуждался только для того, чтобы выговорить, зевая: «А, похоже, однако, нескоро еще покончим со всеми этими несносными болтунами? Пусть их осудят как усыпителей». Присяжный Виллат, бывший монах, потеряв терпение при допросе пятидесяти семи обвиненных, кричал президенту: «Довольно с нас! На казнь их! Что касается меня, то я объявляю их всех виновными в двойном преступлении: в заговоре против Республики и в заговоре в настоящее время против моего желудка, потому что вот уже добрых полчаса как я должен был бы обедать». Приер, гордый изобретением выражения «плевать в сумку, в которой хранятся решения суда», предлагал воздвигнуть гильотину в самом помещении судилища для избежания лишней траты времени. Судья Дюпомье особенно отличался «стрелянием беглым огнем». Когда он занимал должность вице-президента, то вместо всякого допроса довольствовался справкой об имени обвиненного.
Мы не намерены поднимать здесь всю судебную хронику этих палачей, отправивших, как мы сказали, на тот свет 4000 несчастных, осужденных по одному обвинению: жертвы эти никогда не слыхали, в чем была их вина, не имели права отвечать ничего, кроме «да» и «нет», и, если намеревались открыть рот в свою защиту, Фукье кричал им: «Слово не за тобой!»
Зловещая быстрота, с которой решались все дела в революционном судилище, понятна из следующих строк о том времени:
«Заседание суда открывалось обыкновенно около половины одиннадцатого утра… Сначала секретарь прочитывал обвинительный акт, к которому Фукье-Тенвиль делал должные, по его мнению, дополнения, затем у каждого из шестидесяти или семидесяти осужденных спрашивали об его имени, фамилии, летах, месте жительства и т. п. Это продолжалось около двух часов. Время было дорого. Телеги, заказанные всегда накануне вечером, ожидали своего груза с девяти часов утра на дворе Палаты. Вошло в обычай отправлять их ровно в четыре часа, и осужденным обыкновенно оказывалась милость: полчаса, чтоб оправдаться между оглашением приговора и приходом палача, которому так же оставалось полчаса на погребальный туалет. Рассчитайте теперь – и вы увидите, что даже когда трибунал и не задерживался в буфете Палаты, едва ли шестидесяти-семидесяти обвиненным оставалась хоть минута на объяснения и защиту в предполагаемых преступлениях, о которых они узнавали совершенно неожиданно. Да вдобавок президент отнимал у них право слова после ответа „да“ или „нет“ на его вопросы».
Вот каковы были те, которых теперь, несомненно, ожидала смертная казнь, потому что еще до произнесения приговора для них заранее был воздвигнут эшафот на Гревской площади и тележки палача уже красовались у ворот.
Между этими людьми, надо полагать, был человек, смерти которого Сюрко сильно желал и в то же время боялся его объяснений.
Наконец весть о приговоре облетела всю толпу, начиная с теснившихся на лестнице. Из тридцати четырех обвиненных смертный приговор поражал шестнадцать.
Узнав это, парфюмер побледнел еще больше и прошептал:
– Нет ли его в числе шестнадцати?
После часа ожидания, мучительного для Сюрко, в толпе раздался нетерпеливый крик:
– Вот они! Вот они!
Осужденные, выходя из ворот Консьержери, один за другим влезали в тележки.
Невозможно передать боязливого трепета, с которым парфюмер считал этих несчастных, пока они устраивались в повозках.
«Двенадцать! Это еще не он… тринадцать! Нет еще… четырнадцать! Нет… Только два осталось! Не более двух! Мог ли он ускользнуть от приговора?» – говорил про себя Сюрко, и лицо его искажалось от ужасного волнения.
Голова предпоследнего показалась над толпой. При взгляде на нее хриплый крик радости вырвался из растерзанной груди парфюмера.
– Это он! – вскричал Сюрко.
Потом он двинулся за толпой в намерении следовать за телегами, которые тронулись, как только последний из осужденных, Фукье-Тенвиль, занял свое место.
Сюрко нужны были вся его сила и энергия, чтобы в этом громадном скоплении народа, с помощью плеч и локтей, не отставать от погребального шествия, двигавшегося чрезвычайно медленно.
Впереди повозок ехали четыре жандарма в ряд, с трудом сдерживая толпу. Народ вновь приливал к экипажам и с ругательствами обращался к осужденным, упрекая их кто в смерти матери, кто – отца, или жены, сына, друга, которые погибли по приговору революционного судилища. Ненависть толпы особенно яростно и грозно обрушилась на бывшего общественного обвинителя, ехавшего в последней тележке, плохо защищенной солдатами конвоя. Те напрасно истощали свои силы, пытаясь на лошадях преодолеть людскую волну, отделившую их от ехавших впереди стражников на выходе со двора Палаты.
Поддерживая своего соседа Виллата, обессилевшего от страха, Фукье-Тенвиль, по-прежнему дерзко, насмешливо смотрел, не произнося ни слова, на все эти угрожающие лица, которые ревели ему: «Слово не за тобой!».
Наконец терпение скованного тигра кончилось, он вдруг, выпрямившись во весь рост, плюнул в народ и крикнул ему громовым голосом:
– А у вас, канальи, нет хлеба! Я же ухожу с набитым желудком.
Оскорбление было ужасным.
Эшафот, темницы и рекрутские наборы опустошили деревни и принесли в страну голод. Нужно было караулить открытие булочной целую ночь напролет, чтобы получить несколько унций черного клейкого теста, называвшегося тогда хлебом. За фунт чистой муки, которую удавалось достать тайком и с большими опасностями, платили или 48 ливров золотом, или 2600 ливров ассигнациями. Всякое приглашение на обед сопровождалось словами: «Приносите свой хлеб».
Меткое оскорбление, брошенное осужденным, вырвало бешеный крик из уст толпы, бросившейся на телегу с намерением разорвать виновного на части. Несмотря на сопротивление жандармов, которым удалось наконец добраться до повозок, Фукье был бы схвачен, если б толпа вдруг не была остановлена.
Странная процессия, направляясь от улицы Планш Мибрей к мосту Нотр Дам, вдруг преградила путь осужденным и разделила на две части народ, который, успокоенный видом этого зрелища, запел Марсельезу.
То была Процессия Селитры с огромным ящиком и шестью кларнетами во главе, шедшая с приношениями в соседнюю Секцию.
Необходимо дать читателю несколько пояснений.
В то время, из-за большой редкости селитры, страна сильно нуждались в порохе. По предложению химиков Морво и Фуркруа Коммуна приказала скоблить стены кладбищ, церковных подземелий и погребов. «Комиссары селитры» имели право вербовать для этой работы всякого встречного и отворять чужие погреба. Поэтому выгодно было заручиться благорасположением комиссара, который выбирал для работы своих товарищей самые богатые погреба, хозяева которых лишались разом и селитры, и вина, пока сами должны были трудиться на каком-нибудь старом кладбище.
На эту патриотическую работу поочередно отправлялись взводы с заступами на спине и барабанщиком во главе. Вся набранная селитра перерабатывалась лаборантами в тесто, которому придавали форму конических хлебов. Украшенные трехцветными лентами, с верхушкой в красной шапочке и положенные на носилки, эти селитрянные хлебы, с оглушительной музыкой, в сопровождении работников, горланивших Марсельезу, относились в Секцию.
Постановление Коммуны приказывало уступать дорогу селитрянным процессиям, и вот почему проходившая сейчас колонна, остановив шествие осужденных, длила агонию этих несчастных.
Для Сюрко эта остановка казалась вечностью.
Видя, что телеги тронулись, он вздохнул с облегчением.
– Наконец! – прошептал он.
И двинулся за толпой.
Пугающий концерт процессии, успокоив ярость толпы, вдохновил людей на пение. Вместо угрожающих криков экипажи теперь провожал иной хор: «Тебе воздадут по делам твоим», – этим припевом песенки из оперы-фарса «Бедное семейство», производившей большой фурор в театре Фейдо.
Наконец телеги приехали на место, потратив сорок минут на путь, который пешеход, не сдерживаемый толпой, прошел бы в пять минут.
Парфюмер остановился на углу набережной. Не отводя взгляда от площади, он стоял неподвижно, бледный, обливаясь потом.
Палачи втащили на руках первого осужденного. Это был экс-монах Виллат, почти уже мертвый от страха.
При виде его Сюрко невольно судорожно подпрыгнул.
Когда голова преступника скатилась с эшафота, парфюмер, казалось, начал ослабевать, как будто его нервы, долго находившиеся в напряжении, расстроились, и вдруг разразился грубым судорожным хохотом, а лицо его озарилось неизъяснимой радостью.
Его хохот заставил обернуться молодого человека, стоявшего перед ним. Видя его мрачную веселость при зрелище отрубленной головы, тот сказал бледному парфюмеру:
– По всему, этот человек был причиной гибели одного из дорогих вам существ?
Какая-то неведомая радость, душившая Сюрко, должно быть, отняла у него рассудок, потому что он, не подумав, ответил:
– Нет, это был мой закадычный друг.
Не говоря ни слова и не выражая ни малейшего удивления, молодой человек пристально взглянул на Сюрко. Потом, воспользовавшись движением толпы, он отошел шагов на десять назад и опять, пробравшись вперед, остановился за парфюмером, который ничего не заметил.
В эту минуту Сюрко увидал в нескольких шагах от себя своего соседа по лавочке, Брикета.
– Вот как, гражданин Сюрко! И ты здесь? – крикнул тот.
– Да, гражданин Брикет.
– Так пойдем назад вместе, так, что ли?
– С удовольствием.
При имени «Сюрко», молодой человек вздрогнул.
Вынув из кармана кусок жирного мела, он начертил на спинке коричневой карманьолки парфюмера эти таинственные знаки: «Т.Т.»
И скрылся в толпе.
Теснимый народом и весь поглощенный зрелищем казни, Сюрко ничего не почувствовал.
Когда осужденные входили один за другим на подмостки эшафота, народ пел хором: «Тебе воздадут по делам твоим».
Стоя у одного из столбов эшафота, Фукье-Тенвиль, которого высадили первым из тележки, чтоб он мог видеть смерть всех своих сообщников, бросал презрительные взгляды толпе, которую держал в постоянном страхе в продолжение многих месяцев.
Пятнадцать раз Фукье, прислонившись к позорному столбу, чувствовал удар ножа гильотины, сотрясавший весь помост, падая на шеи осужденных.
Пятнадцать раз судорожный толчок потрясал его с головы до ног, но не заставил потерять дерзкого вида.
Тенвилль твердым шагом взошел на эшафот, когда подошла очередь.
Народ громко требовал, чтоб палач показал отрубленную голову преступника, и желание толпы было исполнено: палач поднял ее высоко над собой.
(Говорят, что вечером того дня Гаво, творец «Бедного семейства», упал в обморок при известии о странном успехе своей песни, послужившей аккомпанементом топору гильотины!)
Добряк Сюрко не стал дожидаться окончания казни. Несмотря на обещание, данное Брикету, он один ушел с Гревской площади. Пробираясь вдоль стен домов, он успел выйти из толпы и добраться до набережной Межессери, довольно пустынной.
Чувствуя наконец, что тяжесть свалилась с его плеч, он шел более твердой поступью. Время от времени словно неведомое счастье душило его, он останавливался и жадно вздыхал полной грудью, потом неожиданно разражался взрывом хохота или радостными восклицаниями, весело потирая руки.
Верно то, что он нисколько не напоминал того мертвенно бледного, трепещущего Сюрко, который за четыре часа перед этим шел по той же дороге повесив нос, а теперь возвращался с высоко поднятой головой.
Этот добряк-парфюмер был так счастлив, так счастлив, что даже не замечал, что, увидев загадочные буквы на его спине, за ним следили с самой Гревской площади какие-то таинственные люди, как будто не знакомые между собою. Он шел, охраняемый без своего ведома, справа, слева, впереди и сзади.
По дороге к дому он предавался веселому раздумью.
«Эге! – говорил он сам себе. – Вот так, дорогой друг, который отложил себе денежку на голодный денек! А тут-то раз навсегда ему утолили голод».
За этими словами последовал очередной взрыв нервного смеха, и он прибавил, похлопывая себя по бедрам:
– А теперь эта денежка достанется мне! Славный, кругленький кушик!
Сделав несколько шагов вперед, он остановился и, потирая руки, прошептал:
– Кушик в несколько миллионов!
У Мон Блан, на которой сояла лавочка Сюрко, странные «телохранители» все еще шли по следам парфюмера.
Но увидев его входящим в магазин, они вдруг остановились, как будто пораженные неожиданным открытием. На свист соглядатая, шедшего впереди, все, один за другим, направились к проулку, соединявшему Мон Блан с улицей Гельдер. Встретившись в этом длинном, темном проходе, загадочные люди, которые еще минуту назад, казалось, не знали друг друга, захохотали:
– Мы гнались за зайцем, на которого уже направлено ружье, – сказал один из них.
– Молодчик, о котором говорят много дурного, – прибавил другой.
– Он в хороших руках, и нам нечего беспокоиться о нем. В поход, господа!
Покинув переулок, они разбрелись в разные стороны.
Парфюмер вошел к себе. В лавочке он выказал странную прыть: весело шагая взад и вперед, он распевал куплетец, который стал известен только за два дня перед тем и который приписывался перу молодого журналиста Мартинвилля, заподозренного в неискренности своих демократических чувств:
Fraternisons, cher Jacobin,
Jе me repends. Je veux enfin
Etre un vrai sans-culotte.
Oui, je veux t’aimer desormais,
Offre-moi un baiser de paix
Et j’ote ma culotte[10].
Сидя за своей конторкой, госпожа Сюрко не обратила бы ни малейшего внимания на приход парфюмера, если бы не его пение. Такое необыкновенное поведение удивило ее и заставило взглянуть на мужа, стоявшего к ней спиной. Написанные на его куртке буквы бросились ей в глаза.
– Что у вас такое на карманьолке? – спросила она.
– Где? – не понял муж, оглядывая свою одежду.
– На спине.
Сюрко стащил куртку и тоже увидел белые буквы.
Напрасно ломал он себе голову, пытаясь разрешить их смысл.
– Какой-нибудь шутник посмеялся надо мной, – сказал он после тщетных размышлений.
Он начал оттирать буквы рукой, но жирный мел въелся в материю и сходил очень плохо.
– Нужно сильнее почистить щеткой, – посоветовала Лоретта.
– Сильнее, – сказал Сюрко. – Так это дело Лебика.
Он позвал верзилу-приказчика, занимавшегося в лаборатории чисткой металлических вещей.
Парфюмер держал в руках свою карманьолку в ожидании Лебика, когда дверь на улицу отворилась.
– Скажи-ка на милость, соседушка, – вскричал, входя, вернувшийся с Гревской площади Брикет, – так-то ты возвращаешься со мной вместе!
– Меня унесла толпа.
– Ну-тка, что это у тебя на одежде?
– Шутка, сыгранная со мной, – отвечал Сюрко, расстилая разукрашенную куртку перед глазами галунщика.
– Эти буквы, может быть, имеют какой-нибудь смысл? – спросил Брикет.
– По чести – ничего не знаю.
В эту минуту Лебик выходил из лаборатории.
– Что тебе, патрон? – спросил великан, говоря «ты» по обычаю того времени.
– Возьми это платье и отчисти хорошенько. Но не принимайся за него изо всей твоей силищи, скотина, а то протрешь дыру.
Верзила-идиот взглянул на буквы, но ничего не понял, потому что не умел читать. Потом вскричал:
– Вот вы теперь – настоящая свинья нашего судьи, который клеймил свою скотину раскаленным железом!
И он разразился дурацким хохотом, раздавшимся подобно громовому удару.
– Экая одрань, экое животное! – сказал галунщик, глядя вслед удалявшемуся Лебику.
– Да, но я доволен таким дюжим детиной, охраняющим мою собственность и меня, – возразил Сюрко.
«Особенно теперь», – прибавил он про себя.
Вдруг дверь лавки наполовину приоткрылась и из-за нее выглянула голова, вся в грязи, с клоками длинных волос, спадавших на глаза так, что определенно невозможно было сказать что-нибудь о наружности и летах этого человека.
– Ножи точить, ножницы точить! Не надо ли точильщика? – прокричал пронзительный голос, раздавшийся по всему дому.
– Нет, – отвечала гражданину Лоретта.
Дверь захлопнулась за ним, и странный мастер, толкая перед собой точилку на колесах, продолжал резко выкрикивать: «Кыш, кыш! К точильщику!»
При звуке этого режущего ухо голоса гражданин Брикет засмеялся.
– Ай да парень! – сказал он. – Чудный у него голосок! Будет слышен за версту.
Сюрко ничего не ответил, но прислушался. Крик точильщика снова повторился, но уже на значительном расстоянии.
«Странно, – подумал парфюмер, – я как будто недавно где-то слышал этот голос».
Но эта мысль сразу же покинула его, когда Лебик принес ему карманьолку, отлично вычищенную. Накидывая ее себе на плечи, Сюрко взглянул на массивные стенные часы, украшавшие лавочку.
Стрелка показывала пять.
– Соседушка Брикет, – сказал он, – докажи-ка, что не сердишься за то, что я ушел от тебя на Гревской площади, да отобедай со мной.
– С удовольствием, тем более что у нас дома едят еще по-старому и время обеда давно прошло.
В 1795 году парижане не обедали все в одно время. Одни еще следовали в этом отношении обычаю предков, а другие приучали свои желудки к новому обыкновению. Поначалу в Париже обедали в два часа. Зрелища открывались в четыре и закрывались в девять часов, ко времени ужина. Этот порядок вещей был нарушен переменами в общественных делах.
Чиновники занимались в своих канцеляриях с девяти часов утра до двенадцати, потом опять возвращались в три часа и оставались до девяти вечера. Вечерние занятия оказались более убыточными, нежели полезными. Их уничтожили, и время открытия присутствий в различных бюро было назначено один раз в день, с девяти часов утра до четырех пополудни. Это нововведение породило много перемен, к которым теперь приспосабливались жители Парижа. Обедать стали в пять и даже шесть часов. Утомленные игрой в пустом зале пока весь город сидел за обедом, актеры должны были также изменить своей привычке и начинать спектакль в семь часов, чтобы кончать в одиннадцать.
Итак, в пять часов гость с хозяином уселись за стол. Парфюмер буквально светился радостью, так удивившей госпожу Сюрко, да галунщик не меньше поражался этому веселому настроению, никогда прежде не видав улыбки на лице соседа.
Чтоб не стеснять мужчин, Лоретта велела накрывать себе стол в своей комнате.
После обеда, который украсили три бутылки старого вина, по признанию Сюрко, из монастырского погреба, оба торговца, намереваясь закончить вечер так же приятно, как начали, уселись за игру в пикет, по двенадцати су ставка.
Сюрко, возбужденный и захмелевший, веселился все более и более шумно. Метая карты, парфюмер вдруг передергивался от неожиданных взрывов нервного хохота и, чтоб сколько-нибудь умерить душившую его тайную радость, счастливец отрывал в своей памяти песенки, которые когда-то так любил, будучи еще ярым санкюлотом.
Без сомнения, свежее воспоминание о недавнем зрелище, на котором он присутствовал, вызвало в его памяти песню, сложенную когда-то Сюло, на мотив «Менуэта Экзодэ», относящуюся к той эпохе, когда изобретена была страшная машина, действовавшая так исправно утром.
Покачивая в такт головой, веселый парфюмер бешено распевал:
Guillotin
Medecin
Politique
Imagine, un beau matin,
Que pendre est inhumain
Et peu patriotique,
Aussitot
Il lui faut
Un supplice
Qui, sans corde, ni poteau,
Lupprirae du bureau
L’office
…………
Et sa main
Fait soudain
La machine
Qui simplement nous tuera
Et que l’on nommera
Guillotine[11].
Окончив свою песенку, добряк хохотал от души, как настоящий баловень счастья.
Брикет старался вытянуть из него тайну этого ненормального состояния духа, но осторожность еще бодрствовала в мозгу опьяневшего парфюмера, потому что он несколько раз принимался бранить Брикета, замечая, что тот объявлял свою игру по старинным правилам.
– У меня пять червей при даме, три пики при валете и три короля! – говорил галунщик.
– О, гражданин! – кричал Сюрко. – Что это за язык аристократов? Разве ты не можешь говорить: пять при свободе вероисповеданий, три – при равенстве общественного положения и три гения!
Понятно, правительство не могло терпеть этих карточных королей и краль, когда обезглавило своих государей из плоти и крови, – правительство, которому Жан Брей предлагал организовать общество из тысячи цареубийц, чтобы помочь иностранным союзникам свергнуть их монархов.
Коммуна предложила конкурс на изобретение новых игральных карт, обещая победителю десятилетнюю монополию на продажу карт по его образцу на всем пространстве республиканской территории. Бумагопродавец Мальвуазэн чуть было не схватил приз, благодаря своей гениальной мысли заменить карточных краль четырьмя Временами года, а королей – портретами четырех мучеников свободы: Маратом, Лепеллетье Сен-Фаржо, Лестерн-Бове и Лажуцким.
Этот последний был поляком, убитым в Тюильри 10 августа; ему Конвент устроил пышные похороны с надгробным словом, кончавшимся следующим напыщенно-смешным заключением: «Воздадим честь бессмертному праху героя, уступившего нам Польшу, героя, на которого все народы взирают с завистью».
Возвращаясь к картам и к бумагопродавцу Мальвуазэну, нужно сказать, что хотя он и был изобретателен в замещении королей и дам, но спасовал в валетах, так что награда была присуждена гражданам Дегуру и Жамсу.
Эти неустрашимые новаторы во весь опор бросились в аллегорию. Туз обратился в закон, господствующий над всем. Короли превратились в гениев (гений войны – червонный; гений торговли – бубновый; гений мира – пиковый; гений искусств – трефовый). Дамы изображали из себя свободу (червонная – свобода вероисповедания; бубновая – свобода занятий; трефовая – свобода брака; пиковая – свобода печати), а валеты символизировали равенства (равенство черви – или равенство обязанности; равенство бубны – или равенство белых и черных; равенство пики – или равенство общественное; равенство трефы – или равенство прав).
Из этого видно, что игра в пикет с новыми картами сделалась развлечением довольно сложным, так что Брикета, не обладавшего хорошей памятью, легко извинить за его возвращение к старому методу, в котором упрекал его Сюрко.
– Сосед, – сказал лукавый галунщик, – если ты находишь предосудительной мою манеру игры, то отменим партию.
– Никогда! – вскричал Сюрко, выигравший и собиравшийся опустить в карман монету в двенадцать су.
Видя, как исчезли его деньги, Брикет скорчил жалостную мину.
На этот раз парфюмер был очень сговорчив.
– Полно, мой бедный друг, – сказал он, – чтобы повеселить твою душу, я поднесу тебе стаканчик славной ратафии, я ее приберегаю для дорогих друзей.
– Идет, – сказал ненасытный торговец.
– Лебик! – позвал парфюмер.
– Что тебе? – откликнулся верзила из дальнего угла кухни, где он за обе щеки уплетал свой обед.
– Возьми-ка ты из погреба кувшинчик ратафии и налей нам два стакана.
– Хорошо! – проревел Лебик издалека.
– Ты угостишься настоящим нектаром, – сказал Сюрко гостю.
– Тем лучше! – отвечал Брикет облизываясь.
Они ждали несколько добрых минут.
– Лебик нескоро обернется, – нетерпеливо заметил Брикет.
Парфюмер засмеялся.
– Это животное так глупо, – сказал он, – что я уверен, он налил два стакана и не догадался, что их надо принести сюда.
Брикет остановил его, видя его намерение крикнуть Лебика.
– Нет, оставь его, а то этот безмозглый выкинет еще какую-нибудь глупость. Я сам пойду за стаканами, так-то мы их скорее получим, – сказал галунщик.
– Коли есть охота, сосед!..
Брикет вошел в кухню.
Оба стакана, как угадал Сюрко, стояли на подносике, полные до верху, на буфете. Сидя поодаль, Лебик уминал огромный кусок бараньей лопатки.
– Вот тебе ратафия в стаканах, – сказал он.
– Что же ты не принес их на стол?
– Да разве патрон мне приказывали?
– Нет, но нетрудно догадаться.
– Когда он мне велит выливать нечистоты на улицу, разве надо нести их ему показать? – спросил глупый верзила.
Не удостоив его ответом, Брикет взял поднос и вернулся к Сюрко.
Стаканы были одной величины, но совершенно разной формы.
Парфюмер взял один из них.
– Вот мой стакан, я один пью из него. Это память о моем друге Геберте.
– А, да, которого звали отцом Дюшеном.
– Он пользовал его на последнем пиру, здесь, за несколько дней перед тем, как пойти попробовать азональной бритвы.
Произнеся это выражение, бывшее тогда у всех на языке для названия гильотины, Сюрко поднес стакан к губам. Брикет не замедлил последовать его примеру.
– Гм… кум… что ты скажешь об этом? сладко?… и густо? – спрашивал парфюмер при каждом новом глотке.
– Надо повторить, прежде чем высказать о нем верное суждение, – навязывался жадный галунщик.
Сюрко не успел ответить. Он ставил свой стакан на стол, глаза его странно замигали, рот открылся, как будто парфюмер хотел что-то сказать. Но не успел он выговорить и слова, как скатился со стула и ударился об пол.
– Э-э! Да мы пьяны, соседушка! – вскричал Брикет, наклоняясь, чтоб поднять хозяина.
Однако, поворачивая тело, он понял, что не опьянение подействовало на Сюрко.
– С ним удар! – воскликнул растерявшийся галунщик.
На его крики прибежала Лоретта. Увидев, что случилось с ее мужем, она разослала всех – Брикета, Лебика и служанку – за докторами.
Явились двое и, расспросив об обстоятельствах, предшествовавших этому случаю, объявили, что чрезмерное нервное возбуждение и затем плотный обед повлекли за собой апоплексический удар.
Отказавшись пускать кровь человеку, только что вышедшему из-за стола, доктора употребляли другие средства, помогавшие при таких случаях, но все было напрасно. Наконец господина Сюрко объявили умершим.
Так закончилась жизнь бедняги-парфюмера. Угрюмый человек испытал одну радостную минуту в жизни, но эта минута принесла ему несчастье.
Цепляясь за последнюю надежду, Лоретта не велела хоронить мужа в продолжение тридцати шести часов; но трупу, холодному и окоченелому, нужно было даровать наконец последнее жилище.
В то время когда еще в Париже не существовало конторы управления похоронами, горе потерявших родного человека не проходило через все формальности и не облагалось пошлинами, которые назначает управление в наше время.
Дело велось гораздо проще.
О смерти какого-либо лица доносили в участок, где получали дозволение хоронить, без требования двадцати четырех часов отсрочки или освидетельствования полицейского врача. На обратном пути заходили к первому столяру и заказывали гроб. Иногда его выставляли у дверей, если так желало семейство покойного. Гроб обивался вместо ныне принятого черного сукна трехцветной саржей. Что касается до украшения гроба религиозными эмблемами или отпевания тела в церкви, нечего было об этом и думать по той простой причине, что в описываемое время в Париже не было ни церквей, ни священнослужителей, ни эмблем. Все исчезло с того дня, как покровительница Парижа была казнена на Гревской площади, и ее тело вытащили из гроба и сожгли на костре. Правда, в 1795 году ожесточенное преследование духовенства несколько поутихло, и еще незадолго до того один священник, уличенный в продаже святой воды, был присужден только к купле патента на право торговли лимонадом.
Нельзя сказать, чтобы всякая религия была попрана, нет, но существование ее было сомнительным.
Кроме служения Высшему Существу, бытие которого было милостиво допущено Робеспьером, придуман был еще странный культ Богини Разума, пророком которой явился прокурор Коммуны Шомет. Роль Богини Разума исполнялась девицей Мильярд из Оперы, великолепной женщиной, которая явилась в Нотр Дам, обернутая в простую пеленку, схваченную в талии очень тонким пояском, и воссела на престол, где прежде стояли святые дары, с торжественностью тем более внушительной, что Шомет, предостерегающе указывая на шею, дал понять Богине, что при малейшем ее колебании он поступит с ней как с простой смертной. Мадемуазель Мальярд председательствовала во время священных танцев, исполнявшихся в соборе балетной труппой Оперы, в то время как хоры того же театра пели республиканские кантаты, из которых мы приведем только один припев:
Pour Evangile ayons nos lois,
La Marseillaise pour cantique,
Pour enfer 1’empire des Rois,
Pour paradis la Republique[12].
В этой новой религии и погребальные обряды, и молитвы были благополучно забыты.
Когда покойного Сюрко раз навсегда заколотили в гроб, обшитый трехцветной саржей, Лоретте ничего не оставалось делать, как распорядиться о перенесении тела прямо на кладбище.
Но здесь вновь необходимы пояснения.
Во время Республики в Париже были два кладбища – Кламар и Муссо. Первое, находившееся в конце улицы Лусталот (Св. Виктора), было обширным огороженным местом, с ямой, покрытой доской с отверстием, шириной в шесть футов, через которое спускали мертвых.
Кладбище Муссо состояло из двух глубоких рвов. В один из них складывались те, которые умерли естественной смертью. Все же обезглавленные на площади Революции сваливались во второй ров, вокруг которого стояли бочки с жидкой известью, которой обливались трупы. Здесь-то, на глубине десяти футов, были похоронены Людовик XVІ и королева.
На воротах кладбищ, не имевших ни крестов, ни символических памятников, виднелась следующая надпись: «Поле успокоения», а ниже одно слово: «Спите!»
Сказав, что в Париже существовало два кладбища, мы были не совсем точны, потому что со времени смерти Робеспьера Муссо оказалось заброшеным. Оно продавалось как национальная собственность и в скором времени должно было перейти к купившему его Деклозо, который с благочестивой целью развел сад над этими обезглавленными телами. Столбик, поставленный им, указывал на место погребения царственных останков. Двадцать лет спустя правительство Реставрации распорядилось провести в этом месте раскопки. Все, что нашли там: чулок, подвязка и волос королевы, уцелевшие от разъедающего действия извести.
Тележка палача была единственным общественным экипажем Парижа и потому развозила одних казненных.
Другие мертвецы переносились на руках родными, друзьями или комиссионерами, нанимаемыми по часам.
Часто случалось так, что кладбище Кламар находилось далеко от жилища покойного, и когда носильщики доходили до улицы Лусталот, они уже чувствовали полное изнеможение от усталости и особенно жажды.
Между тем на этом месте их ожидал один соблазн.
Улица Лусталот, оживленная из-за близости кладбища, сплошь была занята виноторговцами.
Перед дверьми каждого из этих продавцов были устроены подмостки, на которых оставлялись мертвые, пока носильщики заходили выпить и отдохнуть. На пороге одного дома частенько встречались восемь или десять гробов, на которых не было других признаков отличия, кроме значка, оставленного носильщиками, шапки, галстука или носового платока. Но эта предосторожность была излишней, потому что носильщики после подобной остановки зачастую были так пьяны, что хватали с подмостков наудачу один из первых попавшихся гробов с совершенно одинаковыми трехцветными обшивками.
Если случалось, что счет превышал средства пьяниц, виноторговец оставлял у себя мертвеца в залог, когда узнавал, что покойный приходился сродни одному из этих бескопейных, и бедолаге приходилось возвращаться в город за деньгами для выкупа гроба. Но случилось и так, что родственник не возвращался и мертвец оставался в уплату долга купцу, который таким образом принужден был отправлять его на кладбище Кламар с своими гарсонами.
Также часто случалось, что у чересчур нализавшихся носильщиков вино отшибало память и они забывали гроб на подмостках.
Так как после Сюрко не осталось ни одного родственника, который взял бы на себя хлопоты при его погребении, Лоретта вынуждена была обратиться к наемным носильщикам. Как расчетливая вдова она хотела воспользоваться силой Лебика и, дав ему на помощь комиссионера, она поручила своему приказчику перенести покойного.
Тогда не было в обычае, чтоб женщины провожали гроб. И так как Лоретта не могла идти за телом, тленные останки парфюмера были унесены под присмотром идиота.
Последуем за Сюрко в его последнее жилище.
Комиссионер был мал ростом, так что вся тяжесть наклонившегося гроба, поднятого великаном Лебиком, обрушилась на плечи помощника. К тому же этот детина нисколько не чувствовал бремени своего груза и шел широким шагом, за которым его запыхавшийся товарищ поспевал с большим трудом.
По дороге немного отдыхали, но, когда приблизились к улице Лусталот, комиссионер совершенно выбился из сил, и жажда заставила его выставить длиннейший язык. Поэтому при виде первых подмостков виноторговца он остановился как вкопанный, словно осел перед конюшней.
– Не выпить ли нам по чарочке? – спросил он.
– А что мы сделаем с нашим ящиком? – возразил Лебик, который, казалось, был очень мало знаком с местными нравами.
Комиссионер объяснил назначение подмостков, и великан, который обычно туго разбирал толкования, казалось, на этот раз смекнул в чем дело.
Но он колебался.
– Эге! – воскликнул он. – А что если украдут кости моего покойного хозяина, пока они валяются здесь, на этих деревянных дощечках?
Комиссионер захохотал.
– На кой черт воровать их? Что, по-твоему, из них можно сделать? – возразил он.
Лебика мучила жажда, и он поддался на уговоры. Но перед входом в кабачок, он еще как будто чувствовал упреки совести.
– Нет, – сказал он. – Моя хозяйка, может быть, пошла за нами и увидит, что я потягиваю водочку, вместо того чтоб делать свое дело.
– Мы пойдем туда, в дальний конец лавочки, в маленькую комнатку, из которой есть выход на двор. Там уж никто нас не увидит, – настаивал комиссионер, знакомый со всеми закоулочками питейного дома.
Лебик поддался соблазну.
Пристроив свой груз на уличных подмостках, они вошли. Чтобы заставить комиссионера опять втянуть свой до крайности пересохший язык, необходимо было серьезное заседание. Лебик уже не ворчал и хорошо сыграл свою партию в питейном дуэте.
Выйдя из кабака, оба товарища, немного подгулявшие, нашли своего мертвеца на прежнем месте и снова пустились в путь.
Но улица Лусталот была длинна, и чтобы дойти до Кламорского кладбища, нужно было пройти мимо многих виноторговцев, подмостки которых соблазняли носильщиков к отдыху.
Поэтому Лебик вернулся вечером в магазин совершенно пьяным, пережевывая слова со своим громовым дурацким смехом:
– Уф! В большую яму!..
* * *
Итак Сюрко умер и был похоронен.
Месяца через три после его смерти Лоретта испытала те страшные минуты, когда ей почудились ночью шаги в комнате покойного, заставившие ее встать и осмотреть его кабинет, и когда она, вообразив, что фитиль свечки горяч, бросилась со всех ног к мансарде Лебика. Мало-помалу исчезла ее безумная мысль о возвращении Сюрко, над которой она первая и посмеялась, потому что исчезли сами причины, породившие это суеверие: движение мебели и неопределенный шум не слышались больше.
Вдова охотно населила бы свой дом жильцами, но строгий закон, распространявшийся на тех, кто укрывал подозрительных личностей, был все еще в силе. Она боялась попасть впросак. Впрочем, она спала спокойно в этом громадном пустом здании под охраной Лебика, располагавшего каждый вечер свою постель у дверей ее комнаты.
Неудовлетворенная своим первым замужеством, Лоретта отстраняла все предложения многочисленных обожателей, толпившихся каждый день в ее магазине. Они наладили ее торговлю, но не смягчили сердца. Так прошло три года.
Госпожа Сюрко, неполных двадцати лет от роду, жила без всяких забот, кроме разве той, которую доставляли ей размышления о внезапных оцепенениях, повергавших ее тотчас в тяжелый сон. Незаметно для себя она втянулась в эту жизнь без всяких волнений, но однообразие ее существования неожиданно прервалось в тот момент нашей истории, когда Лоретта задремала в креслах у изголовья больного.
Однажды на рассвете Лебик постучался к ней и рассказал о странном происшествии.
За четверть часа перед тем его разбудили сильные удары кулака в наружные ставни лавки, и он поспешил выйти на этот ранний зов. Но, отворив дверь, он увидел на пустынной улице только одного молодого человека, раненого и лежащего без чувств перед домом.
– Что же ты с ним сделал? – спросила Лоретта.
– Я оставил его на месте.
Госпожа Сюрко тотчас же велела перенести раненого в бывшую комнату парфюмера и потом послала за доктором.
В продолжение пяти дней, проведенных в беспамятстве, Ивон Бералек – а это был он – находился под присмотром заботливых сиделок, Лоретты и великана Лебика, который часто восклицал:
– О, несмотря на козырь на его голове он чертовски красивый малый, бледняк-то этот!
Не знаем, думала ли то же самое молодая женщина прежде своего слуги.
Наконец на шестой день, утром, Лебик прибежал к ней и рявкнул веселым голосом:
– Хозяйка, молодчик-то отыскал свой компас: он говорит как особа со здравым рассудком.
– Знает ли он, где лежит? – спросила Лоретта, у которой от этой новости чуть дрогнул голос.
– Да, я ему сказал.
– Он догадывается, что я ходила за ним? – спросила она опять.
– Он мне об этом не сказал ни полслова. Только он суетится, как черт какой.
– Отчего?
– Непременно хочет вас видеть, сейчас же, и поблагодарить.
Лоретта смешалась. Наконец, с легким сердечным волнением, в котором она сама себе не могла дать отчета, грациозная, прелестная женщина направилась к комнате Ивона Бералека.
10
Будем жить по-братски, друг мой якобинец. Я приношу покаяние и хочу наконец жить истым бесштанником. Да, хочу отныне любить тебя, дай мне поцелуй мира – и я стащу долой свои штаны.
11
Гилльотэн, врач-политик, в одно прекрасное утро додумался, что вешать – бесчеловечно, несогласно с патриотизмом. Подавай ему наказание без веревки и столба и уничтожь должность палача… И вдруг рука его создает машину, которая сама будет убивать нас и которую назовут гильотиной.
12
Евангелием нашим пусть будут законы; Марсельеза – гимном, адом – царство Королей, а раем – Республика.