Читать книгу Ожидание - Екатерина Ру - Страница 7
5. Негромкая мечта
ОглавлениеСашин папа умер спустя ровно год после того, как Саша решила стать привратницей Анимии.
Несколько долгих лет он не мог окончательно оставить зыбкую надежду на возвращение к науке, к университетской повседневности. И вместе с тем не мог сделать эту надежду крепкой, реальной, ощутимо близкой. Где-то глубоко внутри себя он непрестанно над ней кружил, отчаянно пытаясь приземлиться, как самолет, которому все никак не дают разрешение на посадку. Смотрел на нее – недоступную и в то же время манящую, упоительную, ярко цветущую там, внизу. Со временем яркость постепенно исчезала, и надежда превращалась в кромешную пропасть несбывшейся жизни. Заполнялась маслянистой темно-зеленой водой, все острее отдавала затхлостью. И Сашин папа, так и не получив разрешение кого-то неведомого на посадку, рухнул в эту неподвижную воду и тяжело ушел ко дну.
О том, что папа умрет, Саша узнала незадолго до новогодних праздников, перед окончанием второй четверти шестого класса.
Момент осознания запомнился с неумолимой четкостью. В комнате стремительно густел декабрьский вечер, тускло светила люстра – зеленоватым, словно подводным мерцанием. Саша готовилась к полугодовой контрольной по английскому. С аккуратной медлительностью перелистывала потрепанный библиотечный учебник, машинально хлебала остывший чай. За стенкой, на кухне, о чем-то переговаривались вполголоса родители. О чем-то своем, взрослом: вникать в их обособленную, приглушенную беседу желания не было. Нужно было сосредоточиться на употреблении неопределенного артикля.
Но внезапно Саша ясно услышала собственное имя: оно вырвалось из мерно бурлящего потока нераспознанных фраз, выкатилось гладким округлым камешком. И за ним тут же покатились и остальные слова, больно и тяжело посыпались на дно сознания.
– Только Саше пока не надо знать, не говори ей ничего, – попросил папа. Тихим, непривычно хрипловатым голосом, будто слегка надтреснутым где-то в глубине.
Мама протяжно вздохнула, и Саша словно увидела сквозь стенку, как она по привычке раздраженно прикрывает глаза, как подергивается тоненький синий сосуд на правом веке. И как медленно затем поднимаются отяжелевшие под слоем комковатой туши ресницы.
– Валера, ну боже ж ты мой. Ну Саша не маленькая уже, в состоянии понять. И она ведь все равно узнает, рано или поздно.
– Пусть хотя бы новогодние каникулы пройдут…
– Можно подумать, это изменит хоть что-то, ну сам посуди. Ну пройдут каникулы, и что, потом легче будет узнать?
Папа не отвечал несколько секунд – шелестящих, острых, тонко нарезанных стрелкой комнатных часов. А Саша почувствовала внутри себя горячую тяжесть, словно где-то в животе собрался неповоротливый темный жар. Она неотрывно разглядывала кружку – керамическую, светло-серую, с полустертыми ягодами брусники.
– Легче не будет, но праздники ребенку портить не надо.
– Ребенку. Боже ж ты мой. Ребенку пора взрослеть и учиться принимать действительность. Вместо того чтобы электрички считать в розовом неведении.
Ягоды брусники запульсировали и расплылись – кровавым пятном на светло-сером грязноватом снегу.
– Потише, Лариса, пожалуйста. Действительность и так ее настигнет. Очень скоро. Пусть это розовое неведение, как ты говоришь, продлится еще хотя бы две недели. Хотя бы десять дней…
– Все пытаешься оградить ее от реальной жизни, до последнего. Ну-ну. Сначала говоришь мне про свои анализы, про КТ, про не больше полугода, и тут же – Сашеньке сообщать не надо. Ладно, Валера, как хочешь. – Мамин голос тоже как будто слегка треснул и сразу напитался влагой подступающих слез. – Я уже совсем запуталась и ничего не знаю. Не знаю, как надо. Не знаю, как мы тут будем без тебя.
Саша провалилась взглядом внутрь кружки. В остывшее чайное болото, где завяз полукруглый отблеск лампы. Ровно очерченный бледный месяц – словно долька лимона – в окружении невесомых, не утонувших чаинок. Затем взгляд выплыл, медленно и грузно перевалился через кружечный край – на учебник английского разговорного. Рыжая девушка на обложке по-прежнему улыбалась, указывая на Биг-Бен. Беззвучно делилась внутри себя на гладкие разговорные фразы – бодрые и безупречно жизненные. Никак не реагировала на слова, просочившиеся с кухни. И ее огненные волосы, белоснежная блузка, невозмутимый самоуверенный оскал – все болезненно врезалось в Сашу долгой слепящей вспышкой.
Голоса за стенкой притихли, образовалась плотная, почти осязаемая тишина, чуть разбавленная шелестом секундной стрелки. Слова закончились. В Сашиной груди вылуплялось, разрывая сердце, что-то страшное, неведомое. И было неясно, что с этим делать: то ли позволить ему вылупиться полностью, то ли с силой сжать его, сдавить внутри грудной клетки. Либо с упоением вбирать разлившееся горе крупными глотками, либо отвернуться и бежать от него прочь, яростно отрицать его. Саша не знала, как ей быть. Казалось, все вокруг настороженно заострилось: комната будто ждала от Саши какого-то немедленного решения, пытливо всматривалась в нее углами предметов, стен, оконных створок.
– Как же у тебя тут душно, это ж с ума можно сойти от такой духоты! – раздался за спиной мамин голос. Уже свободный от смятения, снова крепкий, цельный.
Мама решительно прошла мимо Саши, резким движением открыла форточку. Распахнула настежь. Хлынуло декабрьским влажным холодом, терпким сырым морозом. Свежий воздух тут же растекся по комнате, немного сгладил пристально острые углы. И Саша внезапно поняла, что выбора у нее на самом деле нет. Что убежать от собственного рвущегося сердца ей некуда; что подавить нарастающую в груди боль у нее не хватит сил. Что нужно просто ждать полного воплощения этой боли, как очередного поезда на тушинском вокзале.
– Скоро есть будем, я рассольник сварила, хватит чаи гонять, – сказала мама.
И вдруг поймала Сашин взгляд и замерла.
Вопреки прогнозам, Валерий Федорович прожил чуть больше, чем полгода: девять изнурительных месяцев. И эти девять месяцев прошли для Саши в беспрерывном ожидании. Она ходила в школу и на вокзал, смотрела в тягучее вязкое небо, в учебники, в подмерзшую слякоть, в желтую вышивку одуванчиков на майской траве. Слушала гулкий вечерний ветер, кухонное радио, глухой рокот асфальтового моря ночных проспектов. На рассвете – звенящие пустые трамваи, исправно режущие тушинское безвольное тело. От всего истекало лишь немое и болезненное ожидание неизбежного. Ничего, кроме этого ожидания, не происходило, не отзывалось и не звало. Все было пропитано неторопливым, томительным, ни в чем не растворимым запахом обреченности.
Работал Валерий Федорович до середины июня, затем вся его жизнь окончательно стиснулась, сжалась и поместилась в пространство между Второй тушинской больницей и домом. В один из своих последних рабочих дней, когда Саша стояла на платформе в ожидании московского поезда, он внезапно закрыл киоск и вышел к дочери. Положил ей на плечо руку – уже ослабевшую, преждевременно по-старчески иссохшую, туго оплетенную синими венами. Задумчиво посмотрел куда-то сквозь застывшие пустые поезда.
– Все мечтаешь о своем далеком чудесном городе?
Саша вздрогнула от его внезапного появления. От ощущения хрупкости его руки, от явно проступившей усталости его голоса. В груди как будто раскололась ампула с нестерпимой горечью, и эта горечь тут же пропитала все внутри. Словно ожидание достигло в тот момент своей наивысшей концентрации.
– Не о самом городе… То есть да, конечно, о нем, но особенно о его начале, понимаешь? О городских воротах. Чтобы там встречать городских гостей. Как здесь…
– Ну что ж, хорошая мечта. Негромкая, простая. Не предавай ее.
– Не предам, – ответила Саша, чувствуя, как сердце заколотилось у самого горла. Казалось, еще немного – и сердце лопнет, изольется черным, густым, смолянистым.
– Не расставайся с мечтой, Сашка, даже если будет очень-очень непросто. И даже если будет казаться, что для нее уже слишком поздно.
Объявили посадку на поезд в Холодноводск. По третьей платформе неспешно заструилась пестрая река расслабленных летних людей. В прозрачных пакетах густо зарумянилась спелая черешня, по вафельным пористым стаканчикам потекло подтаявшее мороженое. В карманах наверняка защелкали кассетные плееры. А Сашин папа все смотрел куда-то вдаль, поверх голов, мимо вагонов, мимо июньского солнца, замершего высоко в небе ярким подтекшим желтком. Возможно, сквозь июнь он видел уже свою личную проступившую осень. Остывающее пространство, где воздух наполнен запахом дыма, прелой листвы, горьких увядающих трав. Где яблони в садах излучают потерянную одинокую хрупкость; где в чернильном ночном безмолвии краснеют грозди рябины. И где для его мечты уже действительно слишком поздно.
Саша и сама вспоминала потом об этом периоде ожидания с ощущением чего-то прохладно-влажного, терпкого, осеннего. Словно все девять месяцев собрались в финальной, сентябрьской точке. Там, где папины глаза навсегда остановились и погасли. Хотя, конечно, на самом деле время до сентября тянулось мучительно долго, изо дня в день отчаянно пытаясь разрешиться безмерным горем и вместе с тем безмерным облегчением. Время болело, кровоточило секундами, минутами; ныло гематомами бессонных ночных часов. Время было нестерпимо чувствительным.
Зато когда девятнадцатого сентября Саша возвращалась с мамой из морга, когда смотрела через окно осенне-желтого автобуса в дождливые тихие сумерки, боли уже не было. По телу плавно струилось успокоительное тепло. Саша столько раз представляла, прокручивала в голове этот неотвратимый день, этот неумолимый момент окончательного расставания, что папина смерть будто проникла в нее заранее. Предчувствуемая, воображаемая боль проросла в ее сердце, заняв место боли реальной, фактической. Не оставив ей ни единого шанса. Мучительно горькое ожидание стало прививкой от настоящей горечи, которая должна была захлестнуть Сашу в день настоящей папиной смерти. Но не захлестнула. Благодаря прививке ожидания этот миг свершившейся неизбежности стал в итоге не отчаянием, а освобождением, моментальной глубинной успокоенностью. Саша смотрела сквозь автобусное стекло на проплывающий мимо пасмурный Тушинск: на безликие улицы, подсвеченные рассеянной фонарной желтизной; на зябкие скверы, тонущие в серой холодной взвеси. Снаружи все расплывалось, хандрило, погружалось в сонную тоскливую сырость. Уже готовилось к зиме, к бездонному белому сну. А внутри Саши было безмятежно и солнечно. Невыносимая тяжесть последних девяти месяцев резко отступила, и за ребрами дрожала тихая прозрачная невесомость.
После папиной смерти потянулись непомерно долгие школьные годы. Покатились будни – тяжелыми однообразными вагонами, словно нескончаемый товарняк, стучащий колесами в ночной темноте. Но Саша твердо знала, что спокойно выдержит этот монотонный стук, это вялое тягомотное движение обязательного школьного периода. Нужно было всего лишь запастись терпением и исправно следовать учебной программе, чтобы получить аттестат, поступить на филологический факультет, выучить эдемский язык, а после окончания университета уехать в Анимию, получить работу встречающего гида – привратницы райского города. Нужно было всего лишь ждать.
Друзей среди одноклассников Саша так и не завела. Общалась разве что с соседкой по парте Асей Дементьевой – и в основном по делу. Ася была невероятно красивой осанистой девочкой с гладкими ореховыми волосами, с золотисто-персиковой кожей, будто мягко подсвеченной изнутри. И неизменно безразличным, идеально полированным взглядом рептилии. Сашу не покидало ощущение, что из-под длинных пушистых ресниц на нее смотрят черные каменные иглы ящеричных зрачков. Просочившееся наружу холоднокровное нутро.
Саша и Ася договаривались в начале каждой четверти, кто будет приносить учебники по истории и литературе, а кто по алгебре и географии. Ежедневно сверяли ответы примеров из домашнего задания. Иногда созванивались по поводу совместных рефератов. Но за пределы этих вынужденных шаблонных бесед общение практически никогда не выходило. Обсудив рабочие моменты, Ася поспешно прощалась с Сашей, словно стряхивала с рукава налипшие крошки от столовского творожного кекса. И тут же отправлялась к своим взаправдашним, признанным подругам – бойким шумливым девочкам в джинсовых мини-юбках и цветастых синтетических топиках под обязательными темно-синими пиджаками.
Мама в первые месяцы вдовства замкнулась в себе. Черты ее лица заострились, кожа посерела, будто вымокшая бумага. Возле тонких, вечно поджатых губ появились заломы, под глазами – тусклые впадины. Да и сами глаза заметно обесцветились, поблекли – словно горе вымыло из радужки привычную ясную синеву до ледяной голубоватой полупрозрачности.
С Сашей она практически не разговаривала, только по необходимости. Произносила короткие бытовые наборы слов – тусклым и ровным голосом, почти без ударений и без пауз. Саша убери остатки супа в холодильник. Саша не забудь развесить выстиранное белье. Саша я завтра приду с работы поздно ужинай одна меня не жди. И даже эти постные бесчувственные предложения – точно из учебника английского разговорного – давались ей с трудом. Саша видела, как при всякой фразе напрягались голубые жилки на ее висках и скулах, как подергивался тоненький сосуд на правом веке. И даже, казалось, слышала, как поскрипывало у нее в груди – жалобным зовом несмазанных сердечных петель.
Однако с приходом декабря мама стала постепенно приходить в себя. Нашла новую работу – в бухгалтерии магазина спортивной обуви. Немного вытянула их с Сашей из глубины перманентного отчаянного безденежья, еще больше сгустившегося после смерти Валеры. Расправила сдавленные горем плечи, закрасила все более заметное серебро преждевременной седины. Выбросила наконец старую каштановую дубленку, немыслимо тяжелую, так и тянущую вниз, к мерзлой земле – сменила ее на легковесное светло-песочное пальто. И в этой своей песочной невесомости она уверенно заскользила по тушинским обледенелым улицам, сквозь январские сумерки, немую выстуженную черноту, вихри метельного праха, искрящегося в фонарном свете. Сквозь зимние будни – сероватые и одинаково ровные, как листы бухгалтерской бумаги; сквозь неотступные каждодневные проблемы и порожденную ими головную боль – пульсирующую, многоугольную. Жизнь должна была продолжаться, нужно было оставить позади свою кровоточащую память о лучших временах и двигаться дальше.
Правда, общение с Сашей потеплело не сильно. Мамин голос немного смягчился, оброс цветом и переливами интонаций; на сухие куцые замечания стали все чаще наслаиваться фразы чуть более рельефные, не бытовые, не вынужденные. Но все же лицо ее оставалось при этом замкнутым, холодным, словно запертый подвал, ключ от которого безнадежно утерян. Саше казалось, что мама никак не может ее за что-то простить. Будто внутри мамы никак не исчезали остатки едкой концентрированной обиды – уже остывшей и замерзшей. Возможно, это была обида на то, что Саша, которую Валера так любил, так уберегал от реальности, не проронила ни слезинки на его похоронах и со странной нездоровой легкостью шагнула в жизнь без папы. Вероятно, маме казалось несправедливой и жестокой эта внезапная невозможность разделить свое живое жгучее горе с собственной дочерью.
Пытаясь ускользнуть хотя бы на пару часов от глухого ежедневного одиночества, Саша продолжала встречать поезда. Как и при папе, отправлялась после уроков на вокзал. С привычной поспешностью пересекала вокзальную площадь – осенью промерзшую до хрусткой корочки на плитках, зимой до твердых неровных волдырей, а летом беспрерывно охлаждаемую потеками пива и пломбирной жижи. Мимо отрешенного, вечно немого фонтана, мимо обколотой бетонной урны, наполненной мертвыми сигаретами. Торопливо взбегала по стоптанным ступеням – местами чуть треснутым, местами совсем рассыпавшимся. Решительно тянула на себя тяжелую стеклянную дверь. Затем, пробираясь сквозь вокзальное нутро, изо всех сил старалась не смотреть в сторону газетного киоска. Туда, где теперь сидел, небрежно развалившись, чужой неприятный человек – с опухшими желтоватыми глазками и отвисшей нижней губой. Туда, где болезненно пульсировало непоправимое папино отсутствие.
Выйдя к перронам, Саша останавливалась и медленно выдыхала. Наконец можно было вернуться к себе. Казалось, будто сырая и скомканная ткань одинокого буднего дня начинала разглаживаться и прогреваться.
Вокруг по-прежнему, как и при папе, сновали люди. Радостные, предвкушающие, беззаботные. Плачущие глубоко в себя, наливающиеся изнутри тяжелыми невидимыми слезами, разбухающие от душевной соленой влаги. Но чаще – пропитанные усталым, полупрозрачным, слегка угрюмым безразличием. Люди поспешно выныривали из прибывших поездов и жадно ныряли в поданные на посадку пустые вагоны. Словно в теплое бархатистое море у берегов Анимии. Море, которое они, скорее всего, никогда не видели и не увидят за всю свою жизнь. По крайней мере, большинство из них. Но Саша увидит обязательно. Пройдет время, и перед ней раскинется слепящая морская синева, примет в себя, обнимет ее замерзшее тушинское тело. И будет тепло и бестревожно, и солнце будет длиться бесконечно – в яркой подвижной лазури, в сверкающих брызгах, в соленых – похожих на слезы радости – каплях между ресницами. Ведь не только эдемским жителям и гостям дано это мягкое лучистое колыхание шелка. Ей, привратнице, тоже можно будет притронуться к ласковой глубокой сини, скрытой за городскими воротами.
Сэкономив немного денег на школьных завтраках, Саша купила в тушинском книжном магазине альбом с фотографиями Анимии. Тяжелый, красочный, гладкий. В скользкой суперобложке с изображением терракотовых и сливочно-белых домиков, весело рассыпанных по зеленым холмам, и широкой сияющей полосы того самого бархатистого моря. Хранилище глянцевых городских видов – недвижных, омертвелых, лишенных окружающего воздушного трепета. Но так же, как и фотографии Оли Савицкой, эти снимки оживали внутри Саши, пропитывались запахами, теплом, лучезарной мягкой душой. И всякий раз, когда одиночество давило слишком сильно, когда в голове болезненно громко шумел зимний ветер, Саша открывала альбом. Смотрела сквозь глянцевую бумагу на крыши анимийских домов, на красно-бурую коросту черепицы, залитую спелым медовым солнцем. На тенистую сочную зелень анимийских садов, праздничные оранжево-желтые брызги апельсиновых и лимонных деревьев, серебристые оливковые рощи, благородно четкую линовку виноградников. На карандаши колоколен – остро заточенные, обращенные к безмятежным лакированным небесам. Разумеется, смотрела и на вокзальную площадь с фонтанным райским павлином – в самый центр, в пульсирующую сердцевину своей мечты. И колкий воющий ветер постепенно замолкал. Внутри Саши наступала тишина. Не абсолютная и оглушительная, не та, что словно предшествует сотворению звука. А тишина теплая и спокойная, как мягкий флисовый плед. Уютная ворсистая негромкость. Саша укутывалась в эту внутреннюю тишину, наполнялась теплом, и ей казалось, что эта тишина и есть настоящая жизнь – простая и безветренная. Образы Анимии были одновременно и успокоением, и обезболиванием, и неизменной трепещущей точкой бытия. Образы Анимии были поводом продолжать жить.
Благодаря глубокой, нутряной вере в свою негромкую мечту, благодаря рожденной из этой мечты твердокаменной воле Саша закончила школу с золотой медалью и поступила на бюджетное отделение филологического факультета Тушинского государственного университета.
С той поры Сашина повседневность как будто начала наливаться ярким живительным светом. По крайней мере, так казалось в первые два года учебы. Саша словно вышла из сумеречной сырости в ослепительный долгий день. Дни покатились спелыми, нагретыми на солнце яблоками – круглые, румяные, завершенные. Не оставляя после себя ощущения пустоты и холодной гнетущей неопределенности. Наполняя сердце созревшим плодоносным теплом.
Саша учила эдемский язык с честным бескорыстным упоением. Прилежно выписывала правила, усердно зубрила неподатливо прекрасные, вечно ускользающие слова, пыталась сплетать их в тонкое воздушное кружево предложений. С завидным упорством старалась постичь логику, сущностный нерв, скрытый душевный механизм этого неродного, но такого желанного языка. Понять, что же там внутри, как же работает его сложное живое устройство. Язык казался похожим на свое главное земное обиталище – Анимию. Он ощущался в Саше таким же рельефным, живописным, переливчатым. Таким же недосягаемым и притягательным.
Занятия по эдемскому вели попеременно двое молодых преподавателей. Антон Григорьевич Панин – долговязый белокурый мужчина с очень цепким энергичным взглядом. И Алиса Юрьевна Кац – розовощекая полная женщина, всегда лучезарная, сияющая, как будто физически излучающая золотисто-розовый свет. Саша никогда не пропускала их занятий. Даже как-то раз явилась в аудиторию с мучительно тяжелым жаром. Несколько часов неподвижно сидела за партой – будто на дне сотейника с кипящей водой – и сквозь горячее бурление смотрела на зыбкую доску, исписанную гладким эдемским текстом; слушала эфирную, восхитительно бесплотную эдемскую речь. И постепенно ей становилось легче. К концу учебного дня кипяток Сашиного больного тела словно разбавился тонкими струйками легкой живительной прохлады.
Ради эдемского языка можно было вытерпеть множество неинтересных, но обязательных предметов, входящих в университетскую программу. С легкостью пережить сопутствующую будничную скуку. Отходить на все практические занятия и семинары по педагогике – тягучие, беспредельно дремотные, монотонные, точно ноябрьские вечера. Или прослушать курс лекций по экономике от сгорбленного, едва артикулирующего старичка, хрупкого, как песочное тесто. Все это было посильно, вторично, несущественно. Главное, что Саша могла изучать эдемский язык, а после окончания учебы уехать в Анимию. И хотя для встречающего гида диплом филолога не требовался, глубокое, филигранно-тонкое знание местного языка, несомненно, увеличивало ее шансы на получение работы. Делало ее кандидатуру значительно ярче и весомее. Диплом эдемского отделения филологического факультета открывал ворота в ее сокровенную негромкую мечту гораздо шире, чем любые языковые курсы. И с каждым днем учебы просвет между воротными створками немного увеличивался, и недосягаемая Анимия становилась чуть ближе.
Встречать пассажиров на тушинском вокзале Саша перестала: времени на поезда больше не было. С начала университетской учебы время становилось все более плотным, насыщенным; каждая минута высилась, разрасталась, наполнялась множеством деталей. Каждая минута становилась драгоценной. К тому же, помимо учебы, Саша подрабатывала репетитором по русскому и литературе – делала домашние задания с рассеянными нерасторопными школьниками средних классов. Впрочем, для тушинских поездов не было теперь не только времени, но и места в Сашиных обновленных чувствах. Все чувства стремились теперь исключительно к будущим, еще полупрозрачным, но уже почти реальным поездам Анимии.
Помимо возможности доступа к мечте, в университете у Саши появилась первая и единственная подруга.
Над Соней по прозвищу Звездный Шок посмеивался весь курс. Вполголоса, мягко, почти беззлобно. Впрочем, некоторые смеялись и откровенно – беззастенчивым заливистым смехом. Оборачивались ей вслед и громко комментировали ее нарочитую шоковую звездность. На подобные комментарии Соня не реагировала. Продолжала гордо идти вперед – крупным, чуть пружинистым шагом, решительно размахивая руками. Словно пытаясь – назло и вопреки – занять как можно больше места в недружелюбном факультетском пространстве.
Соня была высокой, при этом довольно крепкой, полнотелой, плотной. Бесхитростно угловатой и широколицей. Удивительно монолитной. Весь ее внешний образ был напрочь лишен оттенков утонченности, мелких, едва уловимых нюансов красоты. И эту свою монолитность, природное отсутствие изящности, Соня усердно старалась компенсировать большим количеством косметики и бижутерии. На ее пухлом запястье, покрытом густым солярийным загаром, обязательно позвякивало сразу несколько браслетов – пестрых и разномастных. Ушные мочки измученно тянулись вниз под тяжестью массивных аляповатых сережек. На губах неизменно мерцал морковно-оранжевый либо темно-бордовый глянец, на веках – рассыпчатый радужный перламутр. С простодушной откровенностью и непреклонным, бескомпромиссным упорством она пряталась в избыточности красок, в искусственности цвета и блеска. Укутывалась в синтетическую рукотворную красивость – единственно возможную.
Как и внешность, ее вожделенная мечта была совершенно бесхитростной, до крайности незатейливой. Соня отчаянно мечтала стать актрисой. Сниматься в «романтических» фильмах, где герои выясняют отношения за столиками маленьких изящных кофеен с видом на бирюзовую озерную гладь. Или в пышных тенистых рощах, среди развесистых пальм и празднично яркой россыпи апельсинов на тонких деревцах. Ну или хотя бы на фоне тушинской сирени, среди запущенных, до боли знакомых парковых аллей.
На филологическом факультете Соня оказалась лишь потому, что «поступить было проще всего».
– В театралку все равно только блатных берут, а тут конкурс небольшой, да и экзамены не очень запарные, – пожимала она квадратными плечами. Рассудительно покачивала головой, звеня многочисленными сердечками серег. – Я вот и подумала: чего бы мне пока тут не поучиться, корочку не добыть.
Но душой она неизменно была на съемочных площадках.
В ущерб второстепенной провизорной учебе Соня ходила на всевозможные кастинги. Иногда даже ездила ради них в Москву. Часами ждала своей очереди – в душных извилистых коридорах, на безликих, истоптанных такими же отчаянными мечтателями лестницах или, бывало, снаружи, под косыми потоками ледяного дождя. Несколько раз ее приглашали в массовку региональных молодежных сериалов. Соня, разумеется, соглашалась, ведь «нужно же с чего-то начинать». Массовка представлялась ей необходимым первым шагом на пути к огненной головокружительной славе. Не побрезговала Соня и предложением сняться в зрительном зале скандальной и многими презираемой телепередачи «Звездный шок», подарившей ей в итоге липкое неотвязное прозвище.
Саша и Соня учились в разных группах и пересекались вначале исключительно на общих, потоковых лекциях. За первые три месяца учебы они ни разу не поговорили – даже не познакомились, не обменялись короткими поверхностными репликами. Плыли параллельно друг другу в мутноватом факультетском течении, среди множества таких же разобщенных, обособленных незнакомцев.
Лишь однажды, в конце ноября, Саша посмотрела на Соню чуть пристальнее. Словно впервые увидела ее – уже успевшую побывать на съемках постыдной эпатажной программы и снискать весьма сомнительную актерскую славу.
Саша сидела рядом с одногруппниками в сумрачно-дремотном факультетском коридоре. Слушала краем уха мерно бурлящие необязательные разговоры, хлебала прогорклый буфетный кофе, рассеянно пролистывала конспекты по культурологии. И внезапно староста группы Марина Шмелева решительно взмахнула рукой куда-то в сторону кафедры общего языкознания. Прямо с надкушенной сырной слойкой, зажатой между длинными когтистыми пальцами.
– Осторожно, ребята, Звездный Шок идет, как бы нам не ослепнуть от такого блеска, – сказала она манерно скользким, будто маслянистым голосом.
– Ой, ладно тебе, какая же ты злая… – нарочито гнусаво протянул в ответ ее неразлучный спутник Денис. – Небось просто завидуешь Шоку.
– Разумеется, как иначе. Шоку все завидуют.
Саша оторвала взгляд от конспекта, машинально посмотрела в указанном Шмелевой направлении. Увидела Соню Звездный Шок в переливающемся, серебристом, чересчур облегающем платье. Она была в нем похожа на крупную рыбу со сверкающей гладкой чешуей. Соня остановилась возле зеркала, достала из сумочки тюбик, вывернула сочную помадную плоть. Медленно, с несуетливым достоинством провела по губам темно-жирным цветом – черешневым, перезрелым. Затем вытащила коричнево-розовый флакончик духов, одним своим видом обещающий нестерпимую приторность. Рассеяла сладкие брызги по соломисто-сухим мелированным волосам. И невозмутимо двинулась дальше, широко переставляя крепкие, неутомимые на вид ноги в замшевых ботильонах. Оставляя в воздухе густые мазки тяжелой карамельно-цветочной сладости.
Глядя ей вслед, Саша с вялым удивлением и слабой, едва ощутимой брезгливостью подумала: как же странно настаивать на подобном облике. Как странно не видеть, не замечать – ни собственной вычурной нелепости, ни насмешливых взглядов сокурсников. С гордостью нести откровенную неуместность своего образа.
Через несколько секунд Соня скрылась за поворотом и тут же улетучилась из Сашиных мыслей. Испарилась вместе со своей блестящей серебристой чешуей, темно-черешневой помадой и мечтами о громкой актерской славе.
Но спустя месяц ее образ вновь оказался в поле Сашиного внимания. И на этот раз не улетучился, остался в нем на долгие годы, пустив крепкие жилистые корни.
Перед зачетной неделей у Саши случилось неудачное утро, наполненное мелко-будничными, бытовыми, но болезненно ощутимыми неприятностями. Неожиданно сломался фен, вынудив Сашу выйти на улицу с мокрыми волосами – под застылое декабрьское небо, покрытое темной морозной коркой; где-то во дворе, в липком сероватом снегу, потерялись выскользнувшие из кармана ключи от квартиры; сразу две мамы позвонили и отказались на ближайшее время от уроков русского с их чадами, урезав тем самым Сашин и без того скудноватый заработок. И в довершение всего абсолютно новые, на кровные сбережения купленные сапоги мучительно сдавили и натерли ноги – всего за двадцать минут пути. Саша с трудом доковыляла до факультета, тяжело опустилась на металлический, обтянутый мутно-красным дерматином стул у входа, под расписанием. Расстегнула молнию на сапогах, вытащила наружу измученные, горячо пульсирующие ступни. С неподъемной, внезапно навалившейся усталостью подумала, что день только начинается, что до окончания занятий еще больше семи часов. Что до окончания учебы еще четыре с половиной года. Четыре с половиной года до возможного отъезда в Анимию, до шанса вырваться из непроглядной тушинской зимы. Мимо Саши проносились энергичные человеческие тела, по бледно-желтой, покрытой грязными разводами плитке бодро цокали каблуки. Со стороны лестницы сыпался чей-то натужный дробный смех, струились оживленные разговоры; в ближайшей аудитории кто-то старательно зачитывал конспект по семиотике – полным, сдобным голосом. А Саша рассеянно смотрела в зимнее факультетское окно, отзывающееся зябким оцепенением. Колючим ознобом сонного, не выспавшегося утра. Медленно, с машинальной размеренностью, Саша расстегивала пуговицы пальто, разматывала шарф, ощущая, как внутри все темнеет. Внутри, среди нахлынувшей топкой тяжести, разбухали болотными кочками унылые, непривычно безвольные мысли. О бесприютном существовании в постылом родном городе. О недосягаемости Анимии. О собственной хрупкости, уязвимости души и тела. Неприятные мелочи копились все утро в груди, где-то за сердцем; складывались друг на друга, покачиваясь и напряженно бренча, словно груда разномастных тарелок. А как только Саша села на факультетский дерматиновый стул – повалились, разлетелись вдребезги, расцарапав нутро зазубренными осколками. Стало мучительно жаль себя – и одновременно стыдно за эту жалость; стало больно и сумрачно.
И внезапно кто-то бесцеремонно тронул Сашу за плечо. Крепкими, удивительно нечуткими пальцами.
– Ты вроде бы Саша, да?
Пахнуло пряной фруктовой сладостью, удушающе острой приторностью карамели и пралине. Тягучей волной нестерпимо густого парфюма. Саша вздрогнула, словно вынырнув из омута темной тяжелой воды. Чуть раздраженно, с недоуменной медлительностью подняла глаза. Рядом возвышалась плотная прямоугольная Соня Звездный Шок. На этот раз в леггинсах и цветастой тунике.
– На вот, держи, не мучайся, – сказала она и тут же достала из шуршащего сиреневого пакета чуть стоптанные, но при этом белоснежные кроссовки.
Саша перевела взгляд на собственные изнуренные ступни, вынутые из сапог; на свежие пятна крови, просочившейся сквозь капроновые колготки. Растерянно покачала головой.
– Держи, ну правда, – настаивала Соня, тряся кроссовками над Сашиной головой. – Тебе, конечно, чуть велики будут, но ничего. Всяко лучше, чем вот так ходить и кровью истекать. День только начинается.
У нее оказался удивительный голос – текучий, как будто янтарно-желтый, спелый. Словно сок душистого яблока. Полнозвучный. Совсем не вяжущийся с ее грубоватой простецкой внешностью, неуклюжими резкими движениями, с ее безвкусно-вычурным стилем. Саше подумалось, что такой голос, возможно, и правда хорошо звучал бы в каком-нибудь «романтическом» фильме. Если бы у Сони был хоть малейший шанс на роль с текстом.
– Это… ты на физру принесла?
– Нет, на званый вечер с королем Иордании. Ну на физру, конечно, куда же еще. Я на атлетику хожу, в зал. Но ты не переживай, они теплые, их и на улице носить можно, если недолго. До дома доедешь, не замерзнешь.
– На атлетику? У вас же сегодня… предварительный зачет, разве нет?
Саша была записана в секцию плавания. Занятия там вела невозмутимая молодая женщина с абсолютно кукольными, изумрудно-голубыми глазами – точно под цвет водных дорожек. С ласковым-чистым взглядом, словно пропитанным бассейной хлоркой. Она никогда не следила за посещаемостью и ставила всем зачет автоматом. Но тот, кто ходил на физкультуру в секцию легкой атлетики, был вынужден терпеть своенравного, нещадного тренера, устраивавшего каждый месяц «предварительные зачеты».
– Ну, есть такое дело, – равнодушно пожала плечами Соня. Небрежно пригладила соломистую прядь, вылезшую из тугой замысловатой прически.
– А как же ты будешь… без кроссовок?
– Действительно, как? Ну, не пойду просто-напросто, и все. Подумаешь, предварительный зачет. Все теперь, застрелиться можно.
– Ты уверена? А как же…
– Тебя заклинило, что ли?
Соня закатила глаза, демонстративно захлопала густо накрашенными ресницами. И Саша наконец взяла кроссовки – смущенно, как будто немного боязливо, с ватной беспомощной нерешительностью.
– Спасибо. Я завтра верну.
– Да хоть послезавтра. Мне они до пятницы не понадобятся, не парься. Я понимаю, конечно, что стремно ходить в кроссовках и такой офисной юбке, но уж извини. Вот честно, я бы тебе отдала свои ботильоны, а сама влезла бы в кроссовки, но у меня сегодня кастинг в полшестого. Надо быть при параде. А твои сапоги мне явно малы будут.