Читать книгу Серебряная клятва - Екатерина Звонцова - Страница 4
Пролог
Печальная царевна
ОглавлениеЖивёт в маленьком сердце большое горе. И крепнет, тем страшнее крепнет, чем громче кричат друг на друга двое в тронной палате. Хочется царевне зажать уши, хочется бежать без оглядки, хочется, в конце концов, чтобы беспечные сестрёнка и брат тоже всё видели, слышали, понимали. Но руки ослабли, не поднять; ноги окаменели, с места не сдвинуться. А сестрёнка и брат малы ещё. Пусть лучше не знают.
– Глаза подними! Неужели стыд взял?
В щёлку двери видно: отец меряет пёструю мозаику яростными шагами, лязгает коваными каблуками – только с охоты, разгорячённый, огромный, лохматый, будто пылает в алом своём плаще и вышитом кафтане, и сам не ласковее зверя. Пляшет в свете факелов длинная тень, пляшут тени и на лице.
– Нет, Ва́йго, нет… – Мама сорвала голос, её едва слышно. – Может, наоборот всё, потому ты и злишься? Люди о разном шепчутся. Его ведь не просто так страстолюбцем зовут, впрочем, как и тебя. Ты-то…
– Не клевещи на него, слышишь? Не клевещи и себя не тешь!
Отец хватает напольную малахитовую вазу, подарок кого-то из бояр – и с лёгкостью, будто глиняный горшочек, швыряет в стену. Раскатывается по палате грохот, заставляя отпрянуть, прижать ко рту ладонь. Царевна глотает крик и слёзы, жмурится, но сразу снова льнёт к двери. Ненадолго наступает тишина, в которой слышно только дыхание – частое, рваное… Отцова тень застыла.
– Спасибо, что не в голову, Вайго. А теперь, пожалуйста, подумай, что будет, если сюда кто-то придёт. Впрочем, что это я. Они же привыкли. Страстолюбец…
– Замолчи, убью!
– Буду очень благодарна.
Маму не видно, но, наверное, она у окна. Расправила плечи, поджимает губы, и разливаются вокруг неё – тоненькой, одетой в белое, как обычно, украсившей себя золотом и жемчугом, – сила и гордость. Холодом своим она побеждает отца, всегда побеждает рано или поздно, как метель побеждает пламя.
– Хорошо ты держишь лицо, Рисса… – Вновь он медленно ходит кругами. – Жаль, не держала прежде. Позволила себе…
– Я ничего себе не позволяла. – Она медлит. – Но я буду нечестна, если скажу, что не пыталась. Хорошо, я действительно пыталась, был грех, но…
– Я видел! – Снова он повышает голос, вскинувшись и сверкнув глазами. – И не только я, уж поверь, бояре мне чего только не нашептали. Ты голову потеряла, ты…
– А у тебя никогда её и не было. Он же не может быть твоей головой, Вайго… И, к слову, ему не понравится, как ты со мной говоришь.
Отец будто спотыкается.
– А скажи мне, он – тоже вещь? Или вещь только я? И кто из нас дороже?..
Отец опять ищет, что схватить, что бросить, но вокруг – ничего. Тихо, почти нежно мама вдруг смеётся.
– А знаешь, люди тоже хрупкие. Тоже легко разбиваются. Попробуй, вот, видишь, я тут рядышком… ты же можешь. Ты всё можешь. Мы знаем. И я, и бояре твои, и он… дети только пока не знают. Но старшенькая точно скоро поймёт.
– Дими́ра?..
– Димира.
Старшенькая. Старшенькая, Димира, в кровь кусает губы и глядит, глядит, глядит.
Отец молчит – просто стоит как вкопанный посреди палаты. Вдруг вздрагивает, закрывает лицо руками и стонет; ерошит, а может, рвёт свою непокорную гриву. Не понять до конца, что сказала мама, но ему стало больно, а мама почему-то не бежит навстречу, как бежала прежде, когда отец, например, возвращался с войн, когда она прижимала его голову к своей груди, и запускала в волосы пальцы, и шептала: «Бедовая, бедовая моя головушка», и в шёпоте том кроме тревоги была нежная гордость. Так хочется распахнуть дверь, и подбежать самой, и обнять, утешить отца, а потом и маму, спрятать в её платье лицо и молить: «Не ругайтесь, не ругайтесь!»
– Не ругайтесь…
Царевна Димира повторяет это одними губами, словно молитву.
– Уходи. – Едва получается узнать хриплый отцов голос. – Он сейчас придёт. Нам нужно обсудить новую крепость на осфолатской границе.
– На ночь глядя, как всегда… – Мама пересекает залу и предстаёт перед взором – ослепительная, спокойная и злая. – Всё лучше, чем меня видеть, да?
– Это не терпит. – Он тоже вдруг успокоился, будто враз перегорел.
– Что ж… тогда я потерплю. Как и всегда. Доброй ночи, Вайго. Грайно привет.
Шаг. Мама распрямляет плечи. Второй шаг – приподнимает подбородок, блестят мягко серьги – длинные россыпи речных жемчужинок на золотых цепочках. Разворачивается мама, грациозно подхватывая взметнувшийся белый подол, будто боясь запачкаться об охотничью одежду отца и вовсе хоть как-то с ним соприкоснуться…
– Рисса! Подожди…
Пальцы – вокруг тонкого её запястья, шаг – и уже обнимает, прижимает к себе, прячет в светлых волосах лицо, да только объятьем таким можно рёбра сломать. Мама вздрагивает, маме наверняка больно. Но она не вырывается, терпеливо, опустив руки, стоит, почти утонувшая в сбившемся кровавом плаще.
– Рисса, милая, свет мой, грешен я… кругом грешен я перед тобой и Богом.
Мама молчит. Может, он убил её уже в своих руках, задушил случайно, как, говорят, душит на охоте зверей, когда у него заканчиваются вдруг пули?
– Знаю я, каково со мной жить. Каково тебе денно и нощно с детьми. Как тебе хочется прежней воли. Может, съездишь домой? В ринарские леса, туда, где я встретил тебя? Помнишь, как мы стреляли оленей? Я велел сделать тебе корону из их вызолоченных рогов и тогда же сказал, что только тебя, тебя возьму в жёны вместо иноземных принцесс…
Она смеётся. Или плачет?
– Довольно у меня воли и здесь. И даже счастья.
– Почему же тогда ты к нему…
Откуда силы у неё – вот так разомкнуть и сбросить его руки? Откуда силы поднять заблестевшие глаза?
– Потому что потемнела та оленья корона. Потому что одного у меня не довольно – тебя. Но ничего уже не поделать. У всякой любви есть весна, но всякая весна проходит. А так хочется вторую. Хоть с кем-то. С кем-то, кто не успел тебя измучить.
Снова он, подступив, обнимает её, и на этот раз она сдаётся, крепко сжимает его широкие плечи. Так они замирают, и кажется это нежностью, настоящей нежностью, добела накалённой отгремевшей ссорой… только мама не смыкает длинных ресниц, глядит куда-то в пустоту, и бегут, бегут по её лицу слёзы. Мама замёрзла. Если бы папа мог где-то достать ей весну. Настоящую, а не ту, что приходит каждый год – слякотная, студёная и пустая, заполненная пирами, походами и перевыборами Думы.
Царевна отворачивается, отступает, прижимается к стене виском. Не смеет она дохнуть и шелохнуться, не смеет глядеть, знает: недолгим будет объятье, не спугнуть бы. Мама и папа ругаются всё чаще. Маму и папу давно можно увидеть вместе лишь на пирах, когда собираются бояре и приезжают гости из других стран. При них родителей не разлучить, при них мама опускает папе голову на плечо, а он зовёт её «мой свет» и «голубка». Иногда хочется, чтобы какой-нибудь посол или важный боярин поселился в царском тереме навсегда. Но гости уезжают, а крики остаются.
У мамы и папы много поводов для ссор, но сегодня они поссорились из-за воеводы Грайно – папиного любимца. Немало у него любимцев, особенно среди воевод, несколько и в Думе. Казалось бы: любимец – это пёс или ловчий сокол, про человека так не скажешь, но мама зовёт отцовых друзей именно так. Любимцами. Раньше, произнося это слово, она улыбалась, но сейчас чаще хмурится, взгляд отводит. Может, потому, что любимцы расплодились. Может, потому что отец с ними чаще, чем с ней. А может…
– Подслушиваешь, малютка? Нехорошо. А ну как батьке скажу?
Ложится на плечо рука, голос бархатный у уха журчит. Она оборачивается. Грайно Грозный, тоже встрёпанный после охоты, в грязных алых сапогах, в алом же кафтане, шитом чёрными и серебряными нитями, глядит раскосыми серыми глазами, поблёскивающими из-за упавших чёрных волос. Царевна молчит, пугливо попятившись. Грайно распрямляется во весь рост и нежно, мелодично посмеивается, склоняя к плечу голову. Делает ещё шаг, бряцает ножом и палашом на широком кожаном поясе, украшенном бирюзой.
– Не шуми, – шепчет она, покосившись на дверь. – Мама… И папа. Они заняты.
– Вот как? – Приподнимается широкая бровь-полумесяц, такая странная на узком, будто девичьем лице, которому не прибавляют мужественности тонкие усы. – Ну тогда я здесь с тобой подожду, поговорим пока. Давно я тебя не видел.
И как ни в чём не бывало, словно челядь, он усаживается на пол подле обитой резным дубом стены. Поджимает к груди колени, сцепляет на них длинные бледные пальцы. Блестят перстни: яшма и яхонты, агаты и гранаты. Ни один боярин, ни одна боярская жена не носит за раз столько красоты; богатством хвалиться в простые дни не принято, золото вовсе дозволено лишь царскому семейству. Димира украдкой любуется: ей пока только серёжки разрешают надевать когда угодно, а не в праздники. А вот у Грайно всегда чем-нибудь украшены и запястья, и пальцы, и уши, и шея, и даже волосы…
– Ругаются?.. – тихо, сдавленно спрашивает вдруг Грозный.
Она нехотя кивает.
– Не из-за меня ли?
Столь же нехотя она врёт:
– Я не знаю.
Не верят ей. Чувствует: не верят.
– Скверно тебе, наверное, малютка. Всё понимаешь… быть бы тебе дурочкой.
Щиплет в глазах. Потупившись и стиснув зубы, она упрямо жмурится.
– А хочешь, женюсь на тебе? Может, годка через два? В походы буду возить, в жемчуга наряжать! И не будешь ты всё это видеть.
Она испуганно глядит в упор. Грайно, приподняв подбородок, смеётся.
– Шучу. Стар я для тебя. Так, шучу, чтобы не вешала нос. Ну или пугаю…
– Ты не пугаешь, и ты не старый… – шепчет она одними губами и глядит опять на сверкающие камни. – Красивые у тебя колечки…
И сердце доброе. И нрав весёлый. И лицо красивое, и слава боевая впереди имени бежит. Так стоит ли дивиться, что мама стала хмуриться, произнося – с болью выдыхая – «любимец»? Все отцовы любимцы и любят в ответ только отца. Мало чем они в том отличны от верных собак, кусающих всякую чужую руку.
– Хочешь, подарю? У меня много их, целый сундук.
– Подари мне лучше счастье.
– Было бы оно у меня, малютка… Всё бы отдал. – И Грайно, побледневший вдруг, молчит, подняв взор к потолку. – И покоем бы поделился. И с тобой, и с твоей мамой.
Стоя против воеводы, царевна вспоминает, с чего начались ссоры из-за него, когда влились в бурную реку прочих ссор. По крайней мере, ей кажется, что началось именно тогда.
* * *
То было три недели назад. На званый пир приехало много гостей из Цветочных королевств. Отец, как обычно, решил удивить их или, как любит говорить, «потешить». Иногда он звал для этого скоморохов и предсказателей, иногда стравливал петухов, гусей или собак, а порой какой-нибудь дружинник для забавы гостей бился с медведем. Для того пира он тоже задумал потешный поединок. Но без зверей.
Царевна помнит: отделанная янтарём и аметистом палата плыла в море вкусных запахов, в гулком мареве возбуждённых голосов. Помнит: съехались все-все послы да вдобавок вся Дума, за столами было не продохнуть. Помнит: она никак не понимала, куда делся папа, почему мама сидит одна, почему кажется такой встревоженной. Где же царь – гадали все. Не хватало и ещё одного человека, но это не так замечалось.
Объявили бой – и на возвышение перед пиршественными столами поднялись двое: у одного доспех был золотой, у другого – серебряный. Лица скрывали не шлемы – скоморошьи маски с яркими губами и горящим карминовым румянцем. И всё равно отца не составило труда узнать: он был слишком высок и плечист. Узнавался и Грайно Грозный – чуть ниже, намного изящнее, но ни у кого другого в царском воинстве не было такой осанки и такой грациозной поступи. Бойцы сошлись – и едва лязгнули палаши, стало очень, очень тихо. Многие узнали отца и притаили дыхание, никто уже не видел ни яств, ни вин. Мама побледнела, привстала. Прочие в основном сидели, но тянули вперёд головы. И совсем уже недоумевали иноземные послы: зрелище их испугало и заворожило разом.
Бились по-настоящему, не щадя: отец так обрушивался на Грайно, словно впрямь желал убить, а воевода так отбивался, словно что-то грозило его жизни. И нападал – рьяно, не помня, что противник – его царь. Они двигались, словно танцуя под нестройную музыку встревоженных вздохов и шепотков. Взлетали над мозаичным полом, будто ни тела, ни доспехи их ничего не весили. Из стен высекались искры, когда очередной удар не встречал ни металла, ни плоти. Грайно всё чаще устремлялся в атаку. Отец отступал. Наконец…
– Папа!
Димира помнит, как испуганно закричала это, когда увидела: палаш коварно обрушился отцу на голову. Но это был самый лёгкий из ударов Грайно, ведь клинок лишь прошёлся играючи по скоморошьей маске. Она треснула вдоль, открыла отцово лицо, разгорячённое и оживлённое. Ответный удар был сильный, пришёлся замешкавшемуся Грайно в корпус, но не лезвием, а ловко, почти молниеносно повернутой рукоятью. Воевода упал, и вот уже клинок отца у его горла, тяжёлый сапог – на вздымающейся груди. Блестели глаза – и те, что прятались за прорезями маски, и те, что глядели сверху вниз с весёлым торжеством. Сомкнулась тишина, но недолго ей было висеть. Отец тишину никогда не жаловал.
– Потешили? – Он обвёл столы взглядом, и все его любимцы, да и все ратные согласно, в несколько дюжин лужёных глоток загомонили:
– Потешили, государь! – И они затопали, заулюлюкали, застучали кубками.
– А вас? – особенно цепко глянул отец на стол гостей. – Славны наши обычаи?
Послы что-то залепетали, видимо, не отойдя ещё от ужасного подозрения, что зазвали их на заранее подготовленное смертоубийство, – хотя некоторые уже посмеивались, цокали языками и даже хлопали. Бояре же, большинство, кроме самых молодых, только губы поджимали. Им никогда не нравились забавы отца; они предпочли бы просто скорее приняться за лебедей и зайцев, кабана и щуку, мирно беседуя и поднимая изредка тосты.
– Потешили… – совсем другим тоном сказал один из сидящих ближе всех, статный, с ранней сединой в тёмных волосах, с хищным носом. – Дотешитесь ещё, грешные.
Царевна поглядела на него искоса и опять стала любоваться отцом. Он сиял, никак не успокаивался, упивался смехом и одобрительными криками. И забавлялся, конечно же, боярским недовольством и посольским недоумением, как и всегда.
– Ты сломаешь ему грудину, Вайго. Прекрати!
Явственно прозвучало это, ведь заговорила мама, и на первом же её слове прочие голоса стали волной затихать. А когда мама выпрямилась, даже воеводы гоготали уже не так лихо. Мама вышла из-за стола, обошла тех, с кем сидела, и спешно проследовала на помост, с тревогой глядя на распростёртое тело. Впрочем…
– Не сломает, царица. Благодарствую, но это не так просто.
Пока она поднималась на возвышение, отец освободил поверженного врага от тяжести своего сапога, и протянул ему руку, и помог встать, и крепко обнял, что-то пробормотав на ухо. Отстранившись, Грайно быстрым небрежным движением снял маску – и алое закапало на самоцветную мозаику. Губы воеводы кровили: видимо, разбил, когда упал, но за кровью была довольная, шальная улыбка. Дерзко глянув на отца, отбросив за плечо длинную чёрную прядь, он произнес:
– Негоже государю нашему за масками прятаться. И вокруг тебя их предостаточно.
Снова услышала царевна сердитый шёпот бояр. Много, много было этого шёпота.
– О чём ты, мой воевода? – Отец прищурился, медленно оглядел залу. – Вижу здесь только самых честных людей, у которых что на лице, то и на сердце.
Ратные снова засмеялись, косясь украдкой на бояр. Грайно вытер кровь с губ, так залихватски, что теперь капли попали прямо отцу на доспехи.
– Все в масках, до единого! Ты приглядись. А ещё лучше пожалуй каждому по чаше вина, маски и спадут. – Он подмигнул. – И мне пожалуй за потеху. Мою маску… – снова он ненадолго спрятал лицо за скоморошьей ухмылкой, – ты хотя бы знаешь. Она никогда не станет другой для тебя, как и твоя – для меня.
– А какую маску носит твоя царица, воевода Грайно? – тихо спросила мама, стоявшая всё это время подле них. – Если ты так зорок, расскажи.
Грозный, открыв лицо, повернулся к ней и ещё раз вытер губы. Она всё смотрела не то с грустью, не то с жалостью, не понять. Смотрела и ждала. Воевода сощурил светлые, серебристые почти глаза, склонился немного ближе, наконец улыбнулся.
– Я не зорок. Но маска твоя, царица, – Луна. Не та, что над Осфолатом красуется, а та, которую солнце затмевает. Редко она сияет, но сияет, и все любуются ею, даже само солнце. Сияй же и ты, царица. Спасибо за твою тревогу.
И он поцеловал протянутую руку окровавленными губами – заалел след на белой коже. Затем, глубоко поклонившись, Грайно первым спрыгнул с помоста и пропал среди раздухаренных, одобрительно ему что-то завопивших воевод. Он не сел сегодня с отцом, а уступил свое место главному из прибывших послов.
Пир продолжился. То и дело мама искала кого-то в толпе, а вот на отца сердилась: не оживилась, когда сказал тост, не танцевала, а только печалилась до самой зари. И не стёрла, так и не стёрла она кровавый поцелуй. Луна. Почему же луна? Как странно воевода её назвал. Какой весь он – странный…
* * *
Царевна всё думает о том вечере, думает и хочет уже даже спросить, но…
– Идут! – Грайно поднимает вдруг голову, начинает вставать. – Беги, малютка, а то ведь будут ругать.
И правда: шаги по ту сторону двери – лёгкие, мамины. Мама подслушивания точно не простит, от неё нужно прятаться, чтоб не поймала. И Димира, едва кивнув Грайно, срывается с места, мчит что есть сил по коридору. Не добежать до поворота… она ныряет в стенную нишу и оттуда снова осторожно, незаметно высовывает нос.
Грайно стоит перед дверями палаты, когда мама с усилием отворяет их. Он помогает ей удержать створку, случайно накрывает её руку своей рукой. Мама замирает, вскинувшись. Другая ладонь её тут же тянется, будто бы к его щеке, почти касается…
– Не бери греха. – Блестят перстни на удержавших руку пальцах. – Пустое.
Он шепчет это почти не размыкая губ, но слышно, всё слышно в коридорах. Мама вырывается, отступает.
– Настолько я подурнела, что обоим вам стала гадка?
– Ты… – Грайно запинается, а ведь не бывает с ним такого. – Что ты. Никого нет прекраснее, как бы тебя ни запирали, ни прятали. И бежать бы прочь.
Она не поворачивается больше, говоря:
– Не бедной луны тебе стоит бояться, а солнца и жмущихся к нему глупых чёрных туч. Много у тебя врагов, воевода. И грехов. Много, слушай свою царицу. Поберегись.
Летит белый подол, мама уходит быстро, не замечает старшенькую. Грайно, по-прежнему бледный, глядит ей вслед с окаменевшим, ожесточившимся лицом. Наконец отворачивается – и сам открывает тяжёлые двери.
– Звал меня, мой царь?..
Скрывается его величественный силуэт, и наступает тишина. Ничего уже не услышать.
…Царевна выскакивает из ниши и бежит, бежит что есть сил прочь. Она бежит, ревя во весь голос, размазывая кулаками слёзы и спотыкаясь, отталкивая попадающихся изредка стрельцов и слуг. Дальше. Дальше. Дальше.
«Не ссорьтесь».
«Подари мне лучше счастье».
«Не бери греха».
Она всё плачет и плачет… но её есть кому утешить. Надо только добежать.
* * *
Долго ли ещё гореть маленькой нежной звёздочке, долго ли звучать смеху на пирах, долго ли плясать скоморохам и сверкать стали? Беда у ворот, беда в тёмном лесу ходит тропами зверей, беда – в расписных палатах царя и царицы, беда – в рассветном солнце. У беды много обличий и голосов. Всем, кто побежит от беды прочь, она отсечёт и ноги, и головы. А обугленные кости свои беда оставит стеречь чудовищ, которые будут ждать того, кто повторит историю.
Но когда почернеет обожжённый небосклон, вместе вспыхнут там две новые звезды и вместе поднимутся – высоко, каждая над своим горизонтом. У первой горизонт устлан будет полями и изумрудными чащами; вторая станет странствовать от заросших кровавыми тюльпанами холмов к мёрзлой Пустоши.
Однажды звёзды встретятся, и света от их схлестнувшихся лучей станет столько, что озарят они полмира. Однажды пролитая кровь станет знаком их верности друг другу, а серебро – знаком верности своей клятве. Но недолго светить и им. Яркое сияние утонет в собственном отражении в чароитовой чаше.
И померкнет.