Читать книгу Ключ от пианино - Елена Девос - Страница 4
Часть первая
2
ОглавлениеМне было четырнадцать лет, и я только-только переступила порог этой комнаты ужасов, которая называется «юность». Мне не нравилось, как я говорила, ела и ходила. Что со всем этим делать, я не знала. Я впервые внимательно посмотрела на себя в зеркало, и мне вдруг стало совершенно ясно, что у меня слишком худая и длинная шея, слишком толстые щеки и к тому же нос, который лучше никому не показывать в профиль. Тем не менее я смотрелась в зеркало до слез, и в профиль, и анфас, хотя и без зеркала хлопот было хоть отбавляй.
Я чувствовала себя совершенно не к месту в обычной – общеобразовательной – школе, одно только название которой было такое же скрипучее и жалкое, как ее пыльные темно-зеленые ворота. Особи женского пола делились в нашем классе на две крупные группы – отличницы и девицы. Отличницы напоминали сушеных мух, которые валялись между пыльными школьными рамами с осени до весны; с ними так же бессмысленно было о чем-то говорить, да и смотреть на них было так же скучно. Девицы держались стадно, пробовали вместе курить, завиваться и краситься, воровали у родителей самогон, пили его на городском катке и, розовея от удовольствия, произносили свои первые матерные слова.
Моя лучшая подруга, с которой я не замечала того очевидного факта, что ни к одной из групп не принадлежу, год назад перешла в новую школу. Оставалась просто хорошая подруга, которой уж никак не грозила участь отличницы. Но она не могла отказать себе в удовольствии обсудить пару сплетен в тесном девичьем кругу, куда лично мне вход был заказан, и я опять оставалась одна. Я приходила утром в школу с одной только мыслью – поскорее убраться оттуда. Это довольно ясно отражалось на моем лице и на моих оценках. Только учительница русского языка, по своей невероятной доброте, ставила мне за сочинения «хорошо»: в них было много страниц и мало грамматических ошибок.
Вот огромный общий зал на четвертом этаже, в котором мы паслись десять минут после каждого урока, малиновый пол, исчерченный грубыми черными школьными ботинками, ряд светло-голубых одинаковых дверей. Вот висячие горшки с безнадежно усохшими кактусами-«декабристами», которые подрагивали от звериного ора и толкотни во время отдыха учащихся.
Вот глухая стена, где нарисован масляной краской мальчик-герой, бросающийся на амбразуру, – картина чудовищная, если не сказать больше, когда видишь ее каждый день. Вот совсем другая стена, с высокими окнами, в каждой четвертушке – вольное небо и неторопливые облака. Около такого окна я и проводила перемену, повернувшись ко всему остальному спиной.
С четвертого этажа открывался прекрасный вид на все, что находилось вне школы. Внизу белел накатанным льдом большой двор в виде неправильной трапеции, сутулились старенькие деревенские дома, обнесенные заборами и рябинами в сугробах; дальше, за дорогой, поднимались снежно-голубые холмы, с веселыми пятнами разноцветных перелесков. И видна была вдали блестящая, туго натянутая нитка железной дороги, по которой иногда, почему-то мучительно волнуя сердце, пробегал легкий, яркий скорый поезд.
Здесь не так хорошо, как в Москве, но все-таки ловилось «Новое радио». И однажды утром мать сказала мне:
– Верман-то новый конкурс объявил! По истории Франции.
– А-а-а… – протянула я безо всякого энтузиазма.
Мама обожала конкурсы и викторины. Она ухитрялась записывать условия, вопросы и адрес, куда присылать ответ, на клочке обертки из-под колбасы, или на старой почтовой квитанции, или на газете. Она моментально запоминала телефон, по которому надо было перезвонить с ответом, и ничто не приносило ей столько удовольствия, как победа в турнире какой-нибудь маленькой радиопередачи.
Когда вопросы касались биологии, кулинарии или истории России, мама отвечала сама, и ей высылали в подарок подписку на журнал «Семья», герб столицы с жидкими малиновыми кистями, набор дорожных шахмат или ручной миксер. Если же это был музыкальный или поэтический конкурс, она выдвигала вперед меня, свою тяжелую артиллерию. Как она гордилась мной! Как она подталкивала меня к пианино в комнате, полной гостей, чтобы я подобрала им какой-нибудь хромоногий шлягер, «сыграла бы что-нибудь веселенькое», «спела бы свои песенки»! Не имея музыкального образования, увы, она не могла как следует контролировать мою прилежность, так что техника моей игры была плачевной. К сожалению, мама не понимала и этого. Она так надеялась, что в какой-нибудь столичной музыкальной спецшколе обратят внимание на мой оригинальный дар, что даже раздобыла адреса таких заведений и показала меня одной преподавательнице, когда мне было около восьми лет.
Это был крупный провал. Поскольку мама понятия не имела, какие вопросы могут задавать преподаватели подобных школ, мы приехали туда, совершенно не готовясь, не взяв нот или хотя бы моего дневника с оценками. На вопросы я отвечала искренне и глупо – так, как может отвечать только восьмилетний ребенок, не собирающийся стать пианистом.
– Ну, расскажи, какую программу ты играла на годовом экзамене?
– Не помню…
– Это как же, не помнишь?
Мать (с ужасом, с последней надеждой):
– Ну что ты, что ты, ну, скажи, что играла…
– Не помню. – честно повторяю я. – Вообще, я больше сочинять люблю, чем играть. Ну, играла сонату какую-то.
– Вы знаете, – удивленная профессор поворачивается к матери, – у нас дети такого возраста уже исполняют сложные произведения… Темперированный клавир Баха, например… И разбираются в композиторах. Вы, кажется, не совсем по адресу пришли.
* * *
Так мама поняла, что в музыке она не может простереть надо мной своих чутких и несокрушимых крыл, перестала говорить о спецшколах, и я занималась только тем, что мне нравилось, то есть сочиняла, марая бумагу, простую и нотную, а потом, к счастью и по случайности (учитель хора болела), открыла дверь в маленькую библиотеку на втором этаже музыкальной школы и наткнулась на раздел по истории музыкальной литературы. Тогда мне постепенно (книга за книгой) стало стыдно за те невежественные ответы столичным преподавателям, хотя сыграть с листа простейшую пьеску или написать двухголосный диктант по-прежнему оставалось для меня мукой. Лень, которую никто, начиная с меня самой, не мог как следует схватить за жабры и истребить, сводила мои занятия почти на нет. Но на душе у меня было легко. Я была твердо уверена, что менестрели не кончали консерваторий. Будущее виделось мне радужным и приятным.
– …И вопросы-то такие придумал! – продолжала мать свой рассказ о затее Вермана. – Какой болезнью болели и Александр Македонский, и Наполеон, и Достоевский? Самое знаменитое письмо Пушкина, написанное по-французски в 1836 году? И тут вот еще… Про салат оливье…
Мама расправила смятую бумажку, на которой недавно записала вопросы викторины, и зачитала список еще раз. Ничего не скажешь, Верман постарался.
– Так что давай скорее в библиотеку, ответы искать! – взяла она быка за рога.
– А приз какой? – спросила я с порога, повязывая шарф.
Впрочем, это уже не имело значения. Изменить мамины планы не мог никто.
– Набор косметики, французской! – восхищенно выдохнула она. – Директор столичного магазина в эфире сам пообещал.
* * *
К вечеру я вышла из библиотеки, держа в руке толстокорую зеленую тетрадь, где были записаны все ответы. От сумерек и прочитанных книг у меня легонько кружилась голова.
Был март, самая его середина. Под сапогами хрупал подтаявший за день снег, бледный закат расползался там, на горизонте, за яблоневыми садами, теперь сплошь черными да серыми, за крышами маленьких пестрых летних домов с заколоченными окнами. В воздухе стояла такая прозрачная, нежная тишина, какая бывает только в начале весны за городом или в деревне. И пахнет она необычайно: еще чувствуется в ней свежесть снега и тянет дымком, но идти по улице без шапки уже приятно, мороз не щиплет щек и носа – зима прошла.
Удивительное дело, но порой так хочется снова услышать этот запах, пройти по узкой улице, осторожно обходя полузамерзшие темные лужи. Вечер, весна, сырое, уже черное небо, по дороге ни пройти ни проехать, кругом одни канавы, а в них лепечет вода, отражается кислый оранжевый свет кособоких фонарей. «Не упади, смотри!» – охает бабушка, берет меня за руку и аккуратно переступает калошками через шуршащий от снега и мусора ручей.
Бабушка нянчилась со мной, пока я не пошла в школу, и говорила, что очень любит музыку. Любовь эта выражалась в том, что она знала сотни романсов русских и советских композиторов наизусть. Особенно нравился ей романс Баснера, из «Дней Турбиных», и она так радовалась, бывало, когда его передавали по радио в какой-нибудь послеобеденной пенсионерской передаче – «Это было, было…» или «Песни нашей юности», – так хотела разделить со мной эту любовь, что звала меня во весь голос, и мы подбегали к ее темному, большому, как сундук, радио на козьих ножках и замирали вместе, слушая, как поет Анна Герман.
Боже, какими мы были наивными, Как же мы молоды были тогда.
– Да, наивными, – шептала баба Вера, прикладывая руку к необъятной груди.
Настоящего ее голоса (мама говорила, что в молодости бабушка пела очень хорошо) я так и не услышала: Анне Герман старательно вторил только сипловатый тенорок, искаженный менопаузой, гормональными лекарствами и великой драмой развода с дедушкой. Но вот загадка, лебединое сопрано в той старой, чуть потрескивающей записи так неразрывно связано у меня с бабушкой, что порой мне кажется, будто это пела именно она.