Читать книгу Музыка - Елена Крюкова - Страница 16

ДЕРЕВЯННЫЕ ДУХОВЫЕ
Clarinetto basso

Оглавление

Мастер Кристоф Деннер в Нюрнберге бас-кларнет сделал.

Вот, наверное, доволен был собой.

Клапаны, серебряные кругляши. Надо дуть и нажимать, нажимать и дуть. Тогда будет тебе бессмертие.

Верди ввел бас-кларнет в оркестр. Опера «Эрнани». Сколько лет прошло с тех пор? Да не лет, а веков. Забыли премьеру. Забыли, во что одевались и что ели люди. А музыка – звучит.

Его родня – бассетгорн. Настройка на си-бемоль.

От пианиссимо до фортиссимо – давай, гоголем пройдись.


(особняк Дергачева)


Дергачев повез певицу Злату в свой тайный, для встреч, особняк. Охрана у входа чуть не отсалютовала прибывшей на черной «Победе» паре. Он и она, пузатый старик и тощая, как гвоздок, девчонка, подбородок заносчиво вздернут, глаза из-под густо намазанных тенями век искрятся грядущим сумасшествием. Красивая шубка, а вот сапожки нищие. Стоптанные. Непорядок. Что ж ты, старик, за сапожками не уследил.

Они поднялись на второй этаж по сахарной мраморной лестнице. Перед ними услужливо открывали двери чужие люди. Старик не стал долго ждать. Быстро, ловко расстегивал пуговицы на вороте платья Златы. Противно, подло и долго дергал его вверх, снимая, и она держала руки вверх, как на расстреле. Ее впервые раздевали чужие мужские руки. Старик стаскивал с девушки одежды, а она думала брезгливо: а сам-то разденется или нет? Приспустил штаны. Ремень вывалился и брякнул об пол пряжкой. Старик прищурил глаза, рассматривал худую стать Златы. Кровать стояла рядом, невидимая. Колени девушки подогнулись сами, как у деревянной марионетки. Когда старик навалился на девушку всей сытой тяжестью, она медленно раздвинула ноги и приказала себе: думай о чем-нибудь другом, думай, думай.

И она – думала.


…она слышала музыку. Музыка билась болью. Она наполнялась болью и выливала боль, боль булькала, темно-красная, горячая, и девушка гадала, какая она на вкус. Вкуса крови? Вкуса горького вина? Такое на банкетах подают. Ты еще попробуешь такое, еще и еще, внушала она себе, пока были силы внушать. Сквозь поток музыки это делать было все труднее. Поток превратился в лавину, потом в мешанину, потом в предвечный хаос. Белизна простыней раскидывалась облаками, с небес в девушку наотмашь били голоса, и она проклинала ангелов, они протыкали ее голосами насквозь, и боль возобновлялась. Мрачные мелодии нельзя было поймать: они стегали девушку бичами и улетали, и боль стекала по ней полосами, живыми ручьями, не стереть, не забинтовать. Только ждать. Ждать, пока кончится эта музыка.

Такая музыка тоже бывает, шептала девушка себе, отворачивая лицо, но ее лицо нагло и властно повертывал лицом к своему лицу, к носу, лбу и рту старик, обращенный в ужас единственной музыки, и он присасывался ртом к музыке ее рта и пил ее, пил. Не мог напиться. А сил у старика не хватало на то, чтобы длить музыку, и она оборвалась. Впервые, спросил он, отфыркиваясь, как после заплыва. Нет, прошептала девушка, скорее змеино прошипела. Не верю, выхрипнул старик и попытался рассмеяться, и весь заколыхался, и девушка чуть не задохнулась. Не верь, выдохнула она и опять отвернула лицо на подушке, и старик видел только ее белую, слишком бледную, снежную, ледяную, голую, впалую щеку. На подушке рядом с ним лежал живой череп. Старик сполз со своей забытой молодости и тихо застонал по ней, давно мертвой.


Отвезти тебя в общежитие? Отвези. Как тебя туда пустят среди ночи? Так. Меня там любят. Я безупречная. А теперь тебя упрекнут! Упрекнут, но пустят. Куда денутся. Вам же тоже нужно домой. Скоро ты будешь жить не в этом клоповнике. У тебя будет отдельная квартира. Я тебе шубку куплю. Новую. И сапожки. Одену тебя как куколку. Ты слышишь меня? Слышу. Нет, не слышишь! Ты хочешь кушать? Нет, я не хочу есть. Есть! Ну, есть. Какая разница, жопа или задница. А я бы сейчас выпил! И закусил! Душа поет! Отвези меня в общежитие. Как скажешь! Дай оденусь! Помоги, что стоишь! Куколка моя! Если бы твой отец, генерал, был жив, я бы сделал его генералиссимусом! Врете. Почему ты называешь меня на «вы»?! Простите. Врешь.

Они вышли из подъезда, тяжелая дверь с позолоченной лепниной лениво закрылась за ними, и тут перед ними метнулась тень. А потом тень превратилась в человека, и старик странно вскинул руки, как давеча девушка перед молчащей кроватью, и стал медленно падать, как в кино. В черно-белом старинном кино. Белые сугробы, черная «Победа». Из машины выскочил шофер, продирал от дремы глаза, хватал ртом воздух, пытался закричать, из горла выходил лишь хрип. Старик валялся под ногами у девушки, закатив глаза. Шофер орал: скорую! скорую! скорей! Дверь с лепниной распахнулась, люди в военной форме тащили старика вверх по мраморной лестнице, везде уже трещали и звенели черные коробки телефонов, и раздался крик: что?! Что он говорит?! Он – говорит! Тише! тише!

Старик медленно, трудно, разлепляя сухие губы, произносил по слогам: от-ве-зи-те де-вуш-ку в об-ще… жи… ти-е Кон-сер… Про какие-то консервы говорит, кричали люди. Злата шагнула вперед. Старенькие сапожки на снегу мерцали потертой кожей жалко и стыдно. Она отчетливо сказала: улица Малая Грузинская, общежитие Консерватории, я там живу.


Милиция искала преступника. Взрыли пол-Москвы. Похватали невинных людей. Забили ими тюремные камеры в Лефортове, в Бутырке. Нашли наконец: он или не он, преступник или не преступник, было уже все равно. Важно было заклеймить и казнить. Злата явилась на суд как главный свидетель. Всем стало понятно, кто она, что и зачем. Ей было все равно. Она стояла за судейской деревянной трибуной спокойно и надменно, и на ее худом лице не пробегали волны никакого смятения. Она стояла как на сцене Большого театра. Понимала: жизнь это театр, и надо уметь играть. Назавтра о тебе напишут все газеты и будет говорить вся Москва, такой железной музыкой билась ей кровь в виски, и она наслаждалась этой ритмичной пульсацией, этими живыми частыми толчками. Она понимала: преступника приговорят к высшей мере, и ни в коем случае не надо смягчать краски, надо говорить правду и только правду, и как можно жестче. Здесь ложь не пройдет. И кокетство. И жалость.

Преступник, ссутулившись, сидел на скамье подсудимых. Рядом с ним навытяжку стоял охранник. Злата пыталась рассмотреть лицо преступника. Близорукость не позволяла ей это сделать. Чужое лицо расплывалось, тонуло в тумане. Черт, ей же никого не жалко, откуда слезы! Она промокнула глаза тыльной стороной ладони. Ее сумочка, с пудреницей и носовым платком, осталась лежать на казенной скамье.

Она приехала в кремлевскую больницу к Дергачеву. Он лежал в отдельной палате. Все удобства: холодильник, телевизор, кнопки для вызова медсестер и врачей, столик на колесах, чтобы удобно было возить по палате еду, три кресла, книжный шкаф с книгами, журналами и свежими газетами. Злата прижимала к животу глупую передачку. Ну, то, что всегда носят больным: апельсины, яблоки. Апельсины было трудно достать, яблоки легче. Еще она купила подло раненному ужасным злодеем министру баночку красной икры в кафе «Прага». Хотела купить торт «Прага», но не знала, разрешат ли врачи. Ножевое ранение, глубокое, повреждена печень, задеты легкие. Пострадавший выжил чудом. Великое искусство медицины, секретная музыка. Злата теперь не жила на стипендию. Старик сунул ей за пазуху, за лифчик, целую кучу денег, когда она торопливо оделась и, как солдат, стояла у кровати.

Она понимала: если старик выживет, он не оставит ее. Ни в беде. Ни в празднике. Ни одну. Ни даже с мужем. Он постарается сам выдать ее замуж. Она просто и цинично догадывалась об этом. Он купит ей место примы в Большом. Хотя она и без того красиво поет. Заслушаешься. Лучше всех.

– Здравствуй… те.

Злата стояла около больничной койки министра культуры, больше похожей на царское ложе.

Старик повел головой по подушке.

– Ах-ха… пташка моя… прилетела…

Помотал головой туда-сюда.

– Хорошо, Муся ушла… только что… и вы не столкнулись…

Злата поняла: Муся – или дочь, или жена. А может, другая любовница.

– Хорошо.

Положила сверток с фруктами и икрой на тумбочку у изголовья. Яблоко выкатилось и запрыгало по больничному полу, до блеска вымытому с хлоркой.

Ты басовый кларнет, думала девушка ненавистно, только изломанный, весь покореженный, и в ремонт тебя не возьмут.

– Присядь… птенчик мой…

– Я не птенчик.

И не твой, хотелось ей добавить, но она не посмела.

– Нет… конечно… ты великая певица… а я кто?.. просто старикашка… безумно в тебя вот втрескался… ну да прости… прости…

Злата осторожно села на край койки. Под ней звякнуло, скрипнуло. Она застыла, чтобы ржавая музыка не звучала.

– За что мне тебя прощать?

– За то, что вот меня… убили…

Она вздохнула.

– Тебя не убили, – сказала она холодно, как училка тупому школьнику, – тебя просто ранили. Я была на суде. Эту сволочь расстреляют.

– Хотел мне зла… а умрет сам…

– Хватит об этом. Вам… тебе нельзя волноваться.

– Мне все… так говорят…

– Хочешь яблоко?

– У меня… зубы не жуют… вот если б на терочке потереть…

– Я тебе очищу. И порежу на мелкие кусочки.

Злата взяла с тумбочки нож, положила на тарелку яблоко и стала старательно чистить. Стала похожа на ювелира, что делает брошь. Потом поднесла тарелку с мелко накрошенным яблоком ко рту Дергачева, взяла двумя пальцами, как ядовитого паука, яблочный кусок и бесцеремонно воткнула в стариковские синие губы.

– Ешь! Это полезно.

Раненый усиленно, терпеливо жевал яблоко искусственными челюстями. Глядел на Злату глазами покорного, нежного кролика из-за проволочной загородки тесной хлорной клетки.


Когда Дергачев вышел на свободу из больницы для владык, Злату взяли в труппу Большого театра на полную ставку. Дали ведущие партии меццо-сопрано. В коридорах театра на нее оглядывались, шушукались у нее за спиной. Первый дирижер называл ее: голубка. Второй мурлыкал: эй, новенькая! не стойте к залу спиной! Актер всегда должен стоять лицом к публике, чтобы публика видела его! И чтобы он видел публику! Злата не оборачивалась. Пустой, на репетиции, зал и второй дирижер видели только ее голую, в широком вырезе, тощую спину. Под кожей скелетно выпирал хребет. Мы тут из кожи лезем, стараемся похудеть, а этой костлявой скалке не мешало бы чуть округлиться, хоть для приличия, зло шептались хористки.

Из сутолочного общежития, людского Ноева ковчега, Злата переехала на Котельническую набережную, в однокомнатную квартиру. До нее тут жила княгиня Васильчикова, старая лагерница, бывшая эмигрантка, она изготавливала самоцветные перстни и малевала иконы. Злата, подметая княгинин паркет, выкатила веником из-за шкафа перстень с ярко-синим кабошоном, саянским лазуритом, в оправе из черненого серебра. В ее руках кабошон отвалился от оправы: старухин клей оказался плохой. Злата приклеила камень к оправе заново и надевала его на репетиции и спектакли. Сказала себе: эта бирюлька принесет мне счастье.

Она плохо представляла себе, что такое счастье. Но, как все люди, думала о нем.

Однажды, когда Злата выходила из двенадцатого подъезда Большого, к ней подбежала маленькая девочка и заверещала: ой, тетя-тетя, помогите, пожалуйста, ой, там у меня у мамы в подъезде, живот схватило, очень мучается она, просто страх! Помоги-и-и-и-ите! Девчоночка уже тянула Злату за руку. Тощие коски прыгали по тощим плечам. Злата смотрела сверху вниз на затылок девчонки и бежала, задыхаясь, вместе с ней. Да где?! Вот он, дом-то, вот! Они обе влетели в подъезд, на Злату пахнуло мрачным и паучьим, кислым духом. Она на миг ослепла, так было темно. Ее глаза не успели привыкнуть к темноте. Она услышала шорох рядом. Потом плеск. Дикая боль ожгла скулу и висок. Ей повезло. Она метнулась прочь от мышиного шороха. И тот, кто плеснул ей в лицо кислотой, промазал.

Крик сотряс лестницы, ввинтился в прогал чердака. Человек с пустой склянкой стремглав выбежал из подъезда. Девчонка тоже исчезла. Злата плакала от страха и от лютой боли. Эта музыка звучала хуже, чем та, на роскошной кровати в тайном особняке.

Она вышла на улицу, шатаясь. Прижимала ладонь к щеке. То прижимала, то отнимала. Пыльный ветер обдувал покалеченное лицо. Она соображала: глаза видят, рот шевелится, подбородок не задет, только щека, скула и висок, и еще там, под волосами, болит дико, невыносимо. Вокруг нее уже собирался народ. Люди кричали, показывали пальцами. Парень метнулся в телефонную будку: ноль три, ноль три! Пока ждали скорую помощь, Злата обо всем догадалась. Это с ней сделали по приказу жены министра. А не связывайся с министрами, новоиспеченная певица Большого театра, лучшего театра Родины и мира, у министров есть жены. И семьи. И мстители.


Ожоги заживали долго. Злые языки в театре судачили: а новенькую-то обезобразили, не будет больше нам тут глаза мозолить! К Злате в больницу приходила только златовласая Ева. Она приносила ей один и тот же набор: пачку печенья «Чайное» и конфетки в бумажном кульке, ирис «Золотой ключик». А то тебе тут скучно, бормотала Ева. Злата со злобной завистью глядела на Евины кудрявые золотые волосы и на высокую грудь. Евина грудь поднималась, Ева часто дышала; она тут, в больнице, стеснялась всего, а когда шла по коридору, боялась локтем разбить стеклянные шкафы, внутри которых скорбно молчали контейнеры для кипячения инструментов, рулоны серой ваты, бинты и пачки белоснежной хирургической марли. Златина голова была обвязана этими самыми бинтами и этой самой марлей. Ева поднимала руку и осторожно трогала наслоения бинтов.

– Эк они тебя замотали. Часто меняют повязку?

Злата зло бросала:

– Когда надо.

Когда Ева, устав бессмысленно молчать, вставала с обитого черной кожей стула и уходила, Злата ледяно говорила ей в спину:

– Спасибо тебе за печенье.

Музыка

Подняться наверх