Читать книгу Долина царей - Елена Крюкова - Страница 2

ДОЛИНА ЦАРЕЙ
Колядка

Оглавление

– Я спляшу вам мою жизнь, да она, глянь, кончается, держись, воском пламенным по свече сползает. Я сам горячий ветер, посреди разбитых створок перловиц, на сыром песке, стою, а ведь уже снег выпал, да что там, небесный потолок рухнул, и стеклянные осколки все, все наземь посыпались. Отломки. Прозрачные. Страшные. Режут ножами. Стекло, оно такое: морозом ожжёт и надвое разрежет. И та половина, где твой рот и нос, будет орать, сквернословить и дышать. А нижняя, где срамное твоё величие замирало, смешно и бесчестно, и подло предавало, и извергало боль и грязь, – молчать будет, вздрагивать будет, содрогаться. Ты обречён! Человека раздваивать нельзя. Вот он родился святым, а помрёт разбойником? Так не бывает! А вот как бывает: рожден разбойником, а погиб святым, святее некуда. Вы думаете, я всю жизнь мечтал быть распятым? Или саблями изрубленным? Или в петле повиснувшим, ногами суча? Или чтобы снаряд рядом взорвался, или пули меня всего изрешетили, как красивого, нежнейшего святого Севастиана – хищные стрелы?.. Ха! Да и не думал я так! И теперь не думаю! Не надо мне мученичества. Но кто же знает наш завтрашний день?

Я вижу, вижу тот день, белый горностай, синий василёк. Так ясно, чисто вижу. Я, когда гляжу в прошлое, будто кто предо мною стекло грязное, закопчённое мокрой тряпицей вытирает, и вижу всё, что за стеклом, и вдруг р-р-раз! – и нет стекла, один воздух синий, толща времен, и дрожит, а я рыба, рыбка малая, костлявая, я в той воде свободно, вольно плыву. Зимний день! Зимка наша! В зиме, как в белом яйце – вся наша Русь. Иду по рынку! Людишки вчера торговали, сегодня торгуют, завтра будут торговать. А как бы мы жили без вечного торжища?! Что бы грызли, кусали, что бы пили жадно, поперхиваясь, плюяся, в кашле сотрясаясь?! Бочка вон перевёрнутая… рассол на снег вытек… на снегу и помидоры разбросаны: там, сям, – кровяно-алые, я-то давно не жрамши, вот бы на колени встать, морду во снег окунуть, к тем помидоринам протянуть – и завыть, и зубами вцепиться, и глотать наслажденно, забвенно… Но нет. Дальше иду, сквозь зубы свищу. На меня народец оглядывается. Взглядом то ожжёт навроде плети, то припечатает, то обласкает, а то поцелует. Глазами, да, можно и обнять, и расцеловать. На то они и глаза; ещё наши праотцы молвили про глазёнки так: зеркало души. Зеркало!.. Дед мой, едва помню его, ко Господу отошёл, когда я ещё, карась малой, на животе да на карачках по избе плавал, бормотал так, смешно языком заплетая: зерькило, зерькалишко. Потом снимет с головы тяжёлый железный колпак да в него глядится; гладкое железо, ровно озеро, дремучий лик отражает. А в книгах, ветхих и блаженных, на страницах, что под пальцами осыпаются высохшим сладким, изюмным печивом, начертано: ЗЕРЦАЛО. Меняется язык; то истлевает, то на костре сгорает, и палёным воняет, то рождается в муках, продирается сквозь лозунги и проклятья, пробивает штыком и копьём кровавые плакаты, летит над новым, неведомым снегом.

Вот и я так же в тот день: по рынку не шёл, а летел. Лечу, сквозь зубы свищу! Баба меня из-за прилавка увидала, прозрачная плёнка, осыпанная снегом, у неё с товара сползла, с рыбоньки, в рядки разложенной, речной царицы глубоководной: пред бабою той сомы лежали, уже замёрзлые, сазаны златые, осетры диковинные, востроносые, в костяных древних колючках. Издалека торговка, видать, в Москву примчалась, с Каспия, а может, с Енисея, а может, с реченьки Суры, или ещё с какого царского водоема. Один сазан с прилавка на хвост вскочил и в пляс пустился. И я ему на снегу вторю, подплясываю. Ноги вместе составил от холоду, вроде как раздвоённый рыбий хвост! И на хвосте, выходит, подскакиваю! А баба ручонками сытыми, красными пальцами-сосисками, закрыла лик, беззубый толстый холодец трясущийся, и вопит: уймите! Выкиньте отсюда бродягу непотребного! Что он тут творит, голый нахал! Не житьё уже совсем от этих пьяниц! И то, требуют им беспременно подать! Сидят на снегу, ноги скрючив, брови домиком, щёки послюнявят, будто плакали давеча: подай, подай, попадёшь в Рай, а кто не подаст, попадет прямиком во Ад! Ступай прочь!.. завизжала, схватила стерлядку с лотка и машет ею на меня. Вон! Вон отсюда!

Все сазаны живенько, веселяся, с лотка у бабы попрыгали и улеглись сияющим живым, рыбьим венцом вокруг моих голых ног. Я глядел на безумную рыбу, баба орала на меня, а вокруг нас уже месила дышащее, парное зимнее месиво изрядная толпа, все колготились, бушевали, качались маятниками, я, голый бешеный царь, без имени-рода-племени, возвёл на людей глаза, и вдруг за ними, далеко, на расстояньи птицы, над безбрежной водой летящей, аж башка моя закружилась, то ли во времени умершем, то ли в больном и хриплом грядущем, а может, и в празднике настоящем, я увидел.

Я узрел её.

Рыбы, мертвяками лежащие на резучем снежке, встали, как во сне, и медленно, важно, дрёмно стали водить вокруг меня хороводы, и морская ли, речная влажная слизь капала с алых плавников, голубых ртов, медно-радужных, размеренно, обречённо дышащих жабр на прожжённый золотом, грязью, сапогами и валенками военный снег. Почему убитая жизнь оживает? Можно ли оживить убиенного? Можно ли воскресить опочившего?

Аще яра зима, но сладок Рай, болезненно труждатися, но блаженно восприятие.

Я глядел поверх голов. Там, далеко, на краю видимого и слышимого света, на краю мною не прожитого времени, стояла женщина.

Изрезать бы зрачками широкую даль! Изувечить её, искромсать, отбросить! Ненужным мусором в белой зимней топке – сжечь! И сократить между нами расстоянье. Мы все передвигаемся в пространстве. Самолёт над нами летит, белая железная, утлая утка. Вот-вот рухнет. Подобьёт его кто с земли, взорвёт ли кто изнутри – а людям уже все равно: исследуют, обследуют, наследуют, а на самом деле не верят ни во что и не знают ничего. Так, думают, целитель Время всё залечит, все крепко забинтует. И рану не узрит никто. Не подкопаешься. Марля к лучезарной крови навеки присохнет. Отдерёшь лишь с диким воплем: а-а-а-а-а!.. пощади!..

– Пощади, – вылепил я тихо холодными губами сквозь все волосяные зверьи заросли на лице моём, – узри меня.

Ветер взвил её далекие спутанные волосы, мотал, крутил, и я с трудом различил: они густые, когда-то, века назад, были, верно, молодыми и золотыми, а нынче все исчерна-седые. Это не метельная белизна. Серый пепел. Голова сожжена горем, лютым приговором. Я знал, каким, но сам себе не говорил – сам себя от внезапных, стыдных слёз на ветру – берег.

Сам себе берег… сам себе оберег…

Обернулась. Всё как я хотел. Намолил.

Я закрыл себе дрожащую нить рта голой ладонью, и под огненной кожей пополз стланик бороды, вспыхивала колкая дрожь усов, и мои, стриженные, видать, в иной жизни власы хлестали меня по впалым коричневым щекам: я превратился в живую кору дуба, в слои и голые зимние струи переплетённых веток, в забытый птичий крик. Вон она, птица, парит высоко над рынком, над нашей судьбою, войною.

Женщина с голой простоволосой головой, босая, стояла на дальнем берегу застыло, глядела на меня. Я только угадывал, что – на меня глядела.

Может, она глядела на птицу в небе.

Птица вмиг обратилась в зимнюю стрекозу и резко, стремительно стала падать вниз.

Я голову задрал, не отрывал от птицы глаз. Я весь перелился в зренье. Стрекоза падала. Стальная. Сумасшедшая. Её кто опоил? Ее-то зачем подстрелили? Подранком не оставят: широкие прозрачные крыла распахнуты на пол-Мiра, и застрелить пол-Мiра – да как делать нечего, если оружие у тебя имеется.

А когда железная стрекоза уже приближалась к земле, ко всем нам, неслась на нас оголтело, я с ужасом понял: и не стрекоза, и не птица, а крылатый человек, крыльев полоумный размах, он все ближе, а весь рынок пьяные песни поет, кто видит летящего, а кто не видит, падай, мол, мужик, на здоровье, все видней и ярче его лицо и руки, и на крыльях горит его лицо, и живот горит лицом, лицо его везде и всюду, ветер срывает с летящего стремглав жалкие пятнистые тряпки, облитый кровью камуфляж, всё его тело, что жестоко обнажает молчаливый ветер, горит слепыми и зрячими глазами, он сам – одно чудовищное Око, он видит телом, он видит ладонями, умоляюще повёрнутыми к равнодушному рыночному многолюдству, он глазами кричит, он глазами взывает, взвывает, молится бессчётными глазами; он многоочит, и я впервые вижу такое чудо, я о таком только в книгах толстенных, обтянутых телячьей, бараньей и свиною кожей, читал.

От земных на Небесная помыслив и делом совершив, красная Мiра сего во уметы вменил еси, Христа ради юрод быв на земли, терпением и жестоким подвизанием сын света показался еси и в Царствии Небеснем светло зриши Святую Троицу, преблаженне Василие.

А никто не увидит. А никто не заплачет!

Я плачу, я.

Стоял я и плакал.

А быть может, вот буду стоять я и плакать?

Времени не стало. Женщина, там, далеко, босая, на снегу, сделала шаг. Клянусь: она сделала шаг ко мне. И ветер утих. И сделала она шаг, и одним шагом перемахнула сугробы, церкви, визги, причитанья, корзины, мешки, гробы, бомбы, пули, рыболовные сети, россыпи облепихи, копья, яды, царские палаты, больничные каморы, дикие горы и Время, что нас разделяло.

И оказались мы с нею, верьте не верьте, да мне вовсе и не нужно, чтобы вы верили, лицом к лицу. И – глаза в глаза.

Она схватила меня за руку, и я чуть не отдёрнул руку и чуть не завизжал от невозможной боли: будто руку сначала пучком огня, глумяся, ожгли, а потом топором отрубили. И кровища хлестала неостановимо. Я глядел, как хлещет из меня кровь: живая, моя.

А простоволосую это ничуть не волновало. Она глядела на крылатого человека в камуфляже, что резко и страшно падал вниз. Моя кровь заливала наши ноги и снег вокруг, я косноязычным шепотом пел древнюю молитву, плёл языком, заплетал мысли в косицу, плыл глазами ввысь и вбок, а наш брат, человек, летел к земле, чтобы в землю воткнуться, чтобы средь людей – не выжить, а там, в земле, жить, в земле – собой – навечную дыру выжечь.

– Давай поможем… поймаем…

Я вытянул вперед целую, счастливую руку, из отрубленной несчастной кисти хлестала неостановимая жизнь.

Она тут же, на глазах, становилась смертью и заливала снега, снега, льды, льды, предательски скользкий металлический наст, ледяные ромашки, розы, пионы и колокольчики, что, дрожа и звеня на морозе, расцветали у нас под ногами, затягивали инистым узором нам щиколотки, икры и ступни.

– Не надо, – вышептал нежный голос рядом со мной, вплелся перлами вьюги в мою кудлатую медвежью бороду. – Разве ты не узнал, кто это?

Крылатый не мог крыльями шевелить, они уже не махали, а только вздрагивали. Всё быстрее катился живой камень с неба. Я уже хорошо мог разглядеть лицо. И, когда я сполна, до мельчайшей черты, до самого малого алого плавника и медленно, тяжко воздымающихся жабр разглядел его, я вскрикнул, и огонь моего крика прожёг золочёными пулями виски, лбы, черепа всех живых, что слонялись по рынку, покупали, ели, пили и пели, и все завопили вместе со мной, ужасным эхом, и рухнули в снег – кто на колени, кто на живот, кто навзничь, – ужас изловчился и обнял всех, сразу, разом, превратив в одну дрожь, в один стон, в один скрежет зубовный: это я сам летел с небес вниз, к земле, чтобы насмерть разбиться.

Я отразился в самом себе.

Я зеркалом своим стал.

«Ах, зерцало, зерцало проклятое», – невнятно шептал я, а может, это моё зеркало шептало мне, ставя на сердце моём клеймо неотомщённого зла.

Я сейчас разобьюсь, подумал я ненавидяще, и кого я ненавидел в тот миг, я бы не мог сказать. Неужели человек, переступая порог гибели, перестает мыслить? Чуять чужое дыхание? Наслаждаться любовью и едой? Я был голоден, я хотел жить, а мне поднесли на зимнем блюде смерть. Настоящую. Не прошлую, не будущую. Я есмь здесь, и я сейчас, и кто мне руку отрубил, и кто в камуфляж нарядил? Где Мiръ? И где война? И кто эта зимняя босоножка, зачем она? Я знал её раньше. Я просто имя забыл.

Я подлетал к земле, голый, и я нагишом стоял на земле, задрав башку, повторяя распяленным ртом разинутый в крике рот ещё там, в синеве, летящего меня.

Я хотел выкрикнуть: как твоё имя, родная?! – но земля слишком быстро, хитро выгнувшись самым жёстким своим, ледяным боком, коварно легла под меня, и я сначала ударился о неё, потом, дрогнув всем длинным нагим телом, вошёл в неё, она раздвинулась, как бабьи белые, холодные ноги, и вместе с ней разошлись в стороны черви и личинки, кроты и ласточки, пчёлы и корни, кости и хитиновые панцири, обломки мрамора и распилы колонн, расколотые в дыму злобы иконы и навек засохшие в мисках краски, яйца динозавров, угольные пласты, скрученные в медный нервный ком струны – скрипки ли, рояля, сиротской бродячей гитары, – расселись могилы, восстали гробы, полетели, клубясь и кувыркаясь, Херувимы, Серафимы и Архангелы, полетели чирки и вьюрки, воробьи и голуби, колибри и павлины, а земля подо мной разымалась всё глубже, всё бесповоротней, разламывалась влажной гигантской ковригой, и внутри земли верещала погибель, стонали разрушенья, метались катастрофы, и из самой глубины, из беспросветной тьмы, куда никто и никогда не заглядывал, ни Бог, ни даже диавол, поднялась последняя, самая неисходная беда, страшнейшая людская придумка: на ней люди жили, на ней ели и пили, и да, на ней пели и танцевали, друг друга целовали, – а как зовётся она, я, в землю по горло, по макушку вошедший, уже хорошо знал, я вспомнил имя: Последняя Война.

В землю я воткнулся один. Один я летел под землёй. С изумленьем понял: в земле тоже можно лететь, как над землёй, никакой разницы. Расседалась под моим пылающим телом чёрная земная лава. Ширилась трещина. Я чуял, что трескаюсь сам, как переспелый плод, из меня кровью вытекает сок, жизнь, сон.

А она там! Там, на земле! На снегу!

Поверх моего конца!

Оборвался…

Что остановилось? Куда обернулось? Как застыл гудящий, скрипящий остов? Кто отдал приказ начать всё сначала? Я разрезал нагими телесами землю надвое, как пирог. Я выскользнул из неё, вышел с другой стороны бытия. Две половинки горячего хлеба разорвались. Я летел среди звёзд. Рядом со мной радостно летела эта, босая.

– Как твоё имя?..

– Узнаешь в свой черед.

Мешковина её нелепого, нищего платья развевалась, затмевая иглы звёзд, я хотел читать звёздные письмена, но не смог, передо мною всё время моталось в прогалах угольной густоты её светящееся лицо. Я опустил глаза. Кто забинтовал мою культю? Кто успел? Или это я сам успел? Куда, Господи, я успел? Напрасно я здесь? Или нет? И как зовут меня, меня? А надо ли, чтобы всё на свете имело имя? Может, без имени легче, проще… светлее?

– Ты…

Она беззвучно рассмеялась и закрыла мне рот холодной, межзвёздной ладонью.

– Скажи мне! Почему мы приговорены убивать!

– Одни люди убивают. Другие любят. Так всё просто.

– А если ты, убивая, любишь?! Ты же сойдёшь с ума!

– Сойдёшь с ума, – она смеялась неслышно.

– А мы живы?!

– Не спрашивай, узнаешь – душа сгорит.

– Я мыслю, значит, я не умер!

Она, летя, схватила меня за обмотанную бинтами руку.

– Да ведь и я не умерла. Хоть я с тобой вместе летела. И вместе с тобой разбилась.

– Что же? Мы ожили?

– Да мы, Василий, и не умирали.

Босая назвала меня по имени. Это меняло дело. Я и вправду был ей знаком; ей родной. Ей – одной. А больше никому в целом свете. Я ходил по улицам голяком, пророчил, ветер терзал мою бороду, я жёг на морозе толстую, с конскую ногу, витую свечу, но я забыл, о ужас, я напрочь забыл, что я воевал; что я знамя целовал; что я против зла восставал; что меня, раненого в бою, резали ножами, кормили чёрствыми хлебными корками, подносили, чтобы я, скрежеща зубами, молча перенёс казнящую, звериную боль, а потом укладывали на зеркальный ледяной стол и, склонившись над моим разъятым телом, меня склеивали и бинтовали; да, это была моя война, и она продолжалась немыслимое, непредставимое Время, она шла там, где Времени нет, откуда глядело огромное незрячее Око, радужка из шевелящихся голых людей, зрак – нефтяная воронка, чёртов омут, толпы вращались, омут втягивал, никто не вернулся оттуда, а вокруг Ока топорщились великанские ресницы – деревья, заборы, небоскрёбы, ракеты, пушки, гаубицы, бетонные бараки, безлюдные скалы. Люди падали в непроглядную воронку, веко наползало на Око, оно, Всевидящее, закрывалось, а потом открывалось, распахивалось до отказа, настежь, и всё начиналось сначала.

Босая держала меня за разрубленную руку. Больно, да я терпел.

– И я начался сначала?

– И ты. И я. И всё на свете. Человечество – это многоножка, многоручка, многоживот, многожизнь. Умрёт один – вырастет тысяча. Нам всем нет имени. И у нас одно имя. Разве ты не видал нас всех во снах твоих?

Я, летя в чёрном небе, закрыл глаза. Мой вздох вылетел из груди, превратился в железную рыбу и поплыл в чужих небесах, чтобы наткнуться грудью на Солнце, на предательство и наказание, разорваться, вспыхнуть и опять умереть. Жизнь повторяется, почему бы не повториться смерти?

Я сам себе почудился горящей во смоляных небесах свечой. Я, Василий, шальной нагоходец, дерзкий провидец, молящийся Богу и огню, знающий, чего другие боятся. Гори, Василий, гори, пока жив, пока мёртв! Никого ты не боишься! Только Бога одного! А летит рядом с тобой кто?! Жена твоя?! Мечта твоя? Молитва твоя?! Бормочи, пока язык не примёрзнет к нёбу… сетуй, плачь… вымолчи твою обиду… вознеси благодарность… и даже за то, что тебя – опять – убили…

Спой колядку! Под дуду, под трёхрядку! Спой и убиенный! Над жизнию мгновенной! Спой, ведь нынче праздник… без слёз, без боязни… над свадьбой, над казнью…

…коляда, коляда!

Ты родился навсегда!

Бог родился навсегда…

Жизни вечная вода…

Звёзды светят до зари —

Их в корзинку собери!..

С ними по Мiру пойди,

Прижимая ко груди…

Звёзды, с ними весь гори…

Звёзды… с ними не умри…

Звёзды, горе и беда…

Лихолетье… холода…

Навсегда и никогда…

Коляда!.. коляда…


Я раскинул руки. И, знаете, люди, глазёнки слепо распахнул, оглянулся, а вокруг – никого. Весь рынок молчит. На снегу мёртвые рыбы смиренно лежат. Вперемешку с помидорами солёными; с вываленной из упавшей бочки квашеной капустой, похожей на мою лешую бородищу. На снегу лежу. Руки раскинуты, вроде как распятый. Мальчишка в залатанном тулупчике на мою голую ногу катанкой наступил. Повожу глазами налево, направо. Обе руки целы. Да из одной кровь недуром течет. Острым плавником ладонь проколол. Торговка затихла. С колокольни звон слезами поплыл.

– Панихидно звонят.

– Да ведь нынче прибыли во престольный град наши мальчики убитые. В запаянных гробах! И не откинуть крышку. И не обнять.

– Одно слово, Зимняя Война.

– А это кто тут разлёгся? Да вон, вон, на снегу валяется?

– Да на Зимней Войне раненый. Без роду-племени. Бродяга. То ли заключённый, а то ли преступник какой, бандит, а то ли, может, нищий приблудный, на Войну за денежкой ломанулся. Привезли, с вертолёта сгрузили да так тут и бросили.


НА ВЕЛИЦЪЙ ВЕЧЕРНИ, СТИХИРА:

Радуйся, богомудре Василіе, Святаго Духа дарованіе вниде въ помышленіе твое, и весь свободенъ былъ еси о Господѣ, всѣхъ земныхъ вещей житія сего суетнаго. Предспѣяй добродѣтельнымъ подвигомъ и терпѣніемъ, юродственное жительство избралъ еси, измѣнивъ тлѣнная упованіемъ на Бога, желая сподобитися Царства небеснаго. Храненіе положилъ еси устомъ твоимъ и, ходя путемъ заповѣдей Господнихъ, побѣдилъ еси брань непріязненну, чистъ помыслъ всегда имѣлъ еси, вѣры ради и любве Божія, и, пріемъ возмездіе, со Ангелы селеніе, моли спастися душамъ нашимъ.

Долина царей

Подняться наверх