Читать книгу Долина царей - Елена Крюкова - Страница 4
ДОЛИНА ЦАРЕЙ
ФРЕСКА ПЕРВАЯ. МЕДВЕЖИЙ СОН
Всевидящее Око
Оглавление– Эй! Василия убили!
Он падал, ему почудилось, слишком уж долго, чужой крик вонзился не в уши – в небо, что громадными злыми крыльями распахнулось за его спиной. Взрыв разворотил внутренности, пуля воткнулась в нежную плоть, о нет, совсем не нежную – в перевитость жёстких жил, в сгущенье тяжёлой крови, в каменное напряжение мышц. Смерть поразила его и вышла навылет, и он ещё успел подумать – как же так, я ей не понравился, она покинула меня, вырвалась из меня, – и он падал, падал странно, летяще, раскинув руки, повторяя размах крыльев за сведёнными судорогой лопатками.
Сбоку, впереди, сзади, сверху и снизу кричали. Крик разросся и превратился в шар, покатился по полю. Поле давно взрыли, вскопали разрывами, расстреляли, пригвоздили к подземной тьме. Мысль сверкнула древней молнией: вот и теперь стану землёй. Землёй станут все, ответил на вспышку неведомый грозный голос: извне или изнутри, он не понял. Лететь вниз можно так же медленно и бесповоротно, как и вверх. Вверх-то он летал, и лётывал частенько, и совершенно не боялся беспредельного взмывания над смертным жалким Мiромъ: полёт ему был сужден, он это знал с рожденья. Что есть рождение? Рождество? Рождество Твое, Христе Божие… Он, летя вниз, в землю, вспомнил весёлую колядку, он же сам её и певал, бегая с ребятишками босиком по снежку, режущему ступни-пятки острыми рыбацкими ножами; мазанки белыми варёными яйцами блестели в чистой, искрящейся тьме, алмазы в сугробах было хоть собирай – девчонкам в подол, мальчонкам в ушанки, – и, несясь по колючему яростному снегу босыми ножонками, в подвёрнутых портках, в накинутой на домотканую рубаху шубейке, зыркая глазёнками на долыса обритых пацанов и девчонок сопливых, носы кулаками утирающих, он вдруг понял: да нет, не на поле боя его убили, это он летит там, высоко, под звёздами, в железном бочонке, самолётом прозываемом, и стрела Божия в бок самолёта воткнулась, так втыкается на осенней охоте пуля в жирную утку, утка жить хочет, а вот её убили, и надо понять, мальчонка ты глупый, никчёмный, – всех убивают, все неугодны, все убитые становятся святыми.
Не стоять тебе на столпе! Не упираться усталыми подошвами, шершавей наждака, в ледяной красный кирпич либо в древняный сырой настил! Не столпник ты! Ты – летящий в небесах нахал, наглец, жестокий воин, солдат, и полетишь теперь внутри земли! И оттуда ничей голос не донесётся, и твой тоже! Забудь про голос! Он – не слышен! Сцепи зубы! Стисни губы! Пусть кровь нутром хлещет! Заливает тебе печень, кишки, селезенку, жадные до жизни потроха! Всех взорвали! И тебя тоже! Не уберёгся! Не спрятался в нору! А ещё хрипишь колядки! А в рот тебе вползает глина! Втыкаются белёсыми щупальцами коренья! Вкатываются угли, железяки, личинки, черви! Последняя жизнь в тебя земляной кулак суёт, да прямо в зубы!
И, выплёвывая землю в её подставленную тебе под подбородок глубокую чёрную чашу, ты всё равно пел, хрипел, сопел, выталкивал из себя самое первое, самое кровавое, кровавей пуповины, то, с чем ты появился на свет.
…коляда, коляда!
Наступили холода!
Святки ныне, Святки —
Звёздные колядки!
Мы-то звёздочки с небес!
На поляну пали, в лес!
Прикатилися к избе —
Песня Богу на губе!
Паук, ткач зловредный, крестом на спине пугающий, откатись. Я не твой! Не твой!
Паук, а ты в земле ютишься, в траве ползёшь или на крыше звёзды ледяные наблюдаешь?!
Паук, ты хрип. Ты земной оси скрип. Нет. Отзынь. Скрючься и сгори. В пепел. Это я земная ось. Меня воткнули сухим мёртвым посохом в мою землю родную, а я расцвёл деревом. И шумлю на ветру! И падаю, падаю!
…громко, звонко мы поём,
К вам любовь-любовь зовём!
Дай колбаски, пирожка —
Жизнь мала, а не долга!
Ты понял, насекомое, мала, а не долга. Ой нет! Ошибся я! Долга, а не мала! Рюмка ползёт по скатерти на краю стола! Сейчас упадёт стакан! А я ещё не пьян. Я повар… я повар нашего Царя… и всё не зря… Слышишь, паучина! Не зря!
…вы живите много лет,
Смерти не было и нет!
Не помрёте никогда!
Коляда… коляда…
…ещё никто из живых, живущих, падая в смерть, не удосужился распевать зимние колядки. Во весь голос. Во весь предсмертный хрип. Земля – самолёт. Его подстрелили. Прострелили. Что делается со зрячим сердцем, коли оно узрит непоправимое? Я хочу всё, всё поправить! Хочу новое блюдо моему владыке приготовить! Юродивое! Наисладчайшее! Вы воевали за изобилие, за богато накрытый стол?! За то, чтобы никто и никогда не смел нас унизить, расколошматить в пух, вспороть ножом изощрённой, жгучей лжи?! А ещё за то, чтобы мы – не стали – железными! Чтобы мы – машинами – не стали! Чтобы не звякали наши сочлененья, винты-болты, шурупы и шестерёнки! Чтобы мы, раненые, шаг вперед – а за нами – полоса крови живой, струящейся! А не струя вонючего машинного масла!
…я не масло для танка. Я не шуруп. Я человек. Я человек.
Пока ещё – человек.
Пока, это значит навсегда.
У меня уже нет времени вам, люди, толпа моя возлюбленная, всё объяснять. Некогда молиться, и чтобы вы за мной вечные слова повторяли. Слово теперь для вас ничто. Ничто и жизнь. Да, жизнь превратилась в ничто. В пустоту.
Нутро разворочено взрывами, болью, безумием.
Валюсь в пустоту. Ноги задраны выше головы. Падаю. Падаю!
…не помрёте никогда!..
Коляда… коляда…
Да. Никогда. Яростно-точное слово, безумное, тёплое, жарко шевелящееся за пазухой, никогда не моё, навсегда моё. Я с ним ухожу, ввинчиваюсь в землю. Земля разымается подо мной. Всё есть бой, затишье ли, взрыв. Я убит на войне. На Зимней Войне. Под Москвой. Под красными башнями, алыми звёздами, алыми снегами, киноварными крестами. Видите?! Видите?! Храм мой красный! Храм Покрова! Отсюда, из-под земли, видать едва! Там звонят. Надо мной?! Я не просил панихиды! Я ещё поживу! Я и в земле буду жить! Я всех обману! Я убит, но я не умер! Вот что самое дивное! Для вас – загадка! Для меня – глоток смеха!
…не помрёте никогда…
Кто из вас помнит своё начало?!
А разве есть начало и конец?!
Разве всё не крутится бесконечной, горячей радужкой Всевидящего Ока, то угольной, то чисто-небесной, и разве не все вы отражаетесь в Оке Зеркальном, и разве вы не видите, любимые люди, что скоро вы все помрёте, да зачем тогда вот это всё, всё, что вы творите, всё, над чем вы рыдаете, всё, во что вы верите?! Око! Глядите в него! Оно видит всё! И то, чего нет и не будет никогда!
МАЛОЕ КЛЕЙМО ЖИТИЙНОЙ ИКОНЫ, ЗАКОПЧЁННОЙ ВРЕМЕНЕМ
Он родился, обычный ребёнок, от обычной бабы, и никто не знал никогда его отца.
Он прекрасно помнил мать, он и отца помнил. Но никому никогда об отце не говорил.
И то правда, никогда не говори никому о тех, от кого ты на свет появился.
Его мать была сельской лекаркой, тихой знахаркой; в горах затеряны деревянные матрёшки – избы родного сельца, крыши крыты соломой, у изб мохнатые башки, иной раз мимо окон протрусит волк, шерсть у него жёлто-серая, а крохотные зенки под скошенным лбом серо-жёлтые, золотые: волк поглядит – и ты нечеловеком вмиг станешь.
Зимой наметало сугробы до неба. Мать ведала много, да больше молчала. Он ещё до рождения помнил её молчаливой, собирающей целебные дикие травы в луговинах, заросших лиловым багульником, и на склонах крутояров. Тайга раскидывалась рыжей шкурой, медвежьей. Да, волки там таились, лисы шныряли, иногда мальчонка Василий, шально, один, отколовшись от матери, любопытствуя, забредая в тайгу, зрел барсука. Барсук жил в громадной норе под старухой-сосной, крутосклон осыпался опасным обвалом, дерево изо всех силёнок цеплялось нагими корнями за красную влажную землю. Глина, пропитанная кровью. Земля всегда исторгала из его глаз слёзы, что во младенчестве, что в зрелых волчиных годах, и он шептал себе: глупо плакать над землёй, ведь она обнимет тебя однажды. Брусника, капли её кровушки среди сплетенья листьев и стеблей. Тёмно-синяя грозная жимолость, куст клонится под её сладкой, чугунно-грозовой, княжьей тяжестью. Облепиха, пылко, жадно обнимающая раскидистые ветки, она ловко прячется среди узкой серебристой листвы, чтобы её не сорвали, не сожрали звери и люди. Медведь любит ягоды, он тоже человек. Мать называла медведя ласково: медведко, волка так: волченька, и все звери таёжные у неё звучали колокольчиковой, гвоздичной музыкой: волченька, лисонька, барсучишко. А к тайге мать обращалась так: вставала на колени, протягивала сильные красивые руки к чащобе и говорила-пела, закрыв лунными веками очеса: лесушко бажоный, дай мне зверя поразить на пропитание родному сыночку моему! Таёженька бажоная, дай ягодки в туес, дай водицы из реченьки! Дай черемши пучок, дай медка дикого, диковинного из дупла, а вы, пчёлоньки, не кусайтеся! И пчелы разлетались перед матерью веером, и зачерпывала она песочно-медный, густейший мёд из дубового дупла, он небесным златом лился на землю, струился золотной тонкой нитью; и низко наклонялась она, сбирая остро-пахучую черемшу цвета болотины, и долго стояла в чаще с прижатой к плечу винтовкой образца первой мировой войны, старательно и страдально сторожила зверя; и вот зверь выходил, показывал страшную морду свою, нельзя было глядеть в глаза зверю, его сородичем тогда беспременно станешь, но мать глядела.
И Василий учился глядеть тоже.
Он глядел и уже рождённый, у него, живого, ведь торчали глаза подо лбом, глядел и нерождённый, и это было страшнее всего. Тела не было. Рук-ног не было. Разума под твёрдым костяным черепом не было, а он уже жил, глядел, любил.
Он рассматривал будущую мать сверху, слева и справа, снизу и сбоку, он видел её сразу, всюду, и сразу наблюдал все её времена, в коих она жила. Так он до жизни учился познавать жизнь. Он понял: жизни нельзя приказать явиться, и жизнь нельзя оборвать.
Однажды его мать нашла близ угольно-жуткой, дышащей мощью Ада барсучьей норы дощечку. С доски на мать, на тайгу глядел нежный лик. Мать запрятала доску за пазуху и медленно шла сквозь лес, сама себе казалась горящей шёлковой нитью цвета слепящего жарка, тянулась бесконечно, скитально через распадки, овраги и увалы. Придя домой, мать огляделась. Как тепло, чисто в доме! Две толстенные, с коровию крепкую ногу, свечи стерегли раскрытую на любимой странице Книгу Жизни. В Книге написано всё, что люди знали, и всё, чего не знали, а Бог знал. Богов в тайге летало множество, а в Книге царил Бог один, да тысяча лиц сияло у Него, отовсюду Он глядел: отверни камень – Он там, погрузи сеть в ледяную реку – Он забьётся в сети. На ржавой плахе подпечка стоял медный чайник, мать нашла его на речной отмели, рыбаки тут жгли костёр, воду кипятили, чай хлебали и чайник позабыли. Где тех рыбаков теперь сыскать? Мать, когда в чайнике булькал и парил кипяток, молилась за рыбаков. Она молилась странными, забытыми, корявыми словами.
Праздники на селе играли замысловато, радужно. Обряжали друг друга в венцы из трав и колосьев, в понёвы длиньше годового круга, обворачивали плечи волчьими жёсткими, железными шкурами. Сельчане прикидывались больными, напяливали белые рубахи; белизна родильных пелён, белизна свадебной ткани, белизна смертного савана. А кто одевался Звёздным Жителем, брал в руки красные цветы – маки, жарки, полевые гвоздики, – осыпал нарочно-болящего теми цветами, обливал живою водой из стеклянной четверти. Вопил оглушительно: «Вста-а-а-ань!» И якобы мёртвый вставал, широко распахивал глаза, улыбался робко, обнажая зубы, а как беззубый. Вокруг на земле сидели девки и громко, взахлёб пели: ай, жизня! ай, любовь! породися вновь да вновь! Ай, судьба! Ай, краса! Небеса, небеса!
Старики курили. Звёздные Жители смеялись звонко, будто зимние алмазы размашисто рассыпали. Костры горели сильно, мощно, наваливалась медвежьей тушей ночь, забивала чёрной шерстью глотки, глаза, занавешивала лица. Про Бога, учившего про любовь, знали-помнили все, да старики сквозь дым, прикрывая морщинистые воспалённые веки, хрипели: помни про Великое Небо. И про Великую Землю.
Мать Василия помнила своё имя, да часто забывала. Она рано начала терять словесную память, зато память извилисто льющейся внутри, по её потрохам, крови все разгоралась, причиняя ей боль, особенно ночами. Иногда кровь начинала в ней бормотать, пророчить. Мать Василия научилась читать письмена крови без слов. Кровь подавала ей знаки. Однажды женщина раскрыла рот и назвала себя по имени, а ей почудилось, не голос, а рык зверя окликнул её. Марина, выдавила она из натужной глотки, Марина, она пыталась вспомнить, какая же далёкая, заоблачная святая, из тех, что рисовали на еловых досках и выцарапывали на берёсте, это имя носила. И эхом ей повторило дальнее лесное рычанье: Ма… ри… на… – и она закрыла уши руками и сидела так долго, не отнимая рук.
Женщина предназначена родить. Она не хотела идти в лес. Грани стакана горели, просили ягод. Жимолость, брусника! Туес валился с лавки. Корзины зазывно выставляли плетёные бока. Солнце высоко горело, оранжевым глазом сбитого масла, в сметанно-белом небе, и тайга под лучами стелилась колючей, жёсткой рыжей шкурой. Марина подхватила туес, туго подпоясалась, дунула на бесконечно горящие у толстой старой Книги витые свечи, наложила на себя крест, улыбнулась и шагнула через порог. «Не ходи, не ходи!» – кто-то тихо шептал в ней, словно бы говорящий робкий барсучонок, полосатый старомудрый бурундук. Она вошла в тайгу и шла по тропинке, её протоптали сельчане. Ей было страшно и прекрасно. Никогда ещё ей так страшно не было в тайге.
Она ступила ногою в лапотке на поляну, румяную от изобильной брусники. Сначала нагнулась и собирала нагнувшись, потом присела на корточки. Сзади послышался громкий хруст. Сломалась ветка крупная, сухая. Марина обернулась. Из-за лиственницы вышел мохнатый чёрный, огромный человек. Марина два, три долгих мига спустя догадалась: медведь.
Она хотела бежать, да ноги налились железом. Приварились к тёплому, травному колену земли. Не надо! – хотела крикнуть, да ветер закрыл ей уста тёплой липкой, брусничной ладонью. Значит, смерть моя явилась, молча сказала она себе, понимая, что вот они, её последние слова на Великой Земле. Медведь вперевалку, в рост, тяжко ступая на примятую траву могучими, как грозовые облака, задними лапами, шёл к ней, неуклонно, неостановимо. Подойдя близко, он выше вздел передние лапы, и Марина увидала слишком близко от себя блестящие на Солнце, длинные, как жизнь, угольно-чёрные когти. Сейчас лапой играючи махнёт и кожу мне с башки разом сдерёт, думала она, а мысли дымно рвались, слова кровили и разлетались красными брызгами, раздавленная брусника стекала по щекам, по белым плечам, они заголялись, торчали из измятой ткани, колени подкашивались, гроза надвигалась, её уже ничто в мире не могло остановить. Она не запомнила, падала она на живот, на бок или на спину перед зверем, а он на глазах превращался в дикого человека, мохнатого, бродячего, неприкаянного, злого, нежного, убивающего, умирающего, воскресающего. Когда Марина упала, он одной лапой легко, будто она была пушинка, перевернул её с живота набок, с бока на спину, и, вставши на все четыре лапы, наклонился над ней, уставился на неё, глядел долго, маленькими, широко расставленными, красными ягодами-глазами, и, когда кудлатый лик придвигался ближе, всё ближе, её закинутое лицо опахнуло из пасти невыносимым жаром, словно бы чрево земли разъялось, и оттуда вырвался сноп горячего, довременного воздуха, твёрже охотничьей ладони, страшнее пули, впившейся в живую, взорванную болью мясную мякоть.
Время сжалось в кулак, в смешной, полный воздуха и пустоты гриб дождевик. Время лопнуло, на его месте оказалось ничто, сладкое, как древняя синяя жимолость. Лапы чёрного огромного медведя укрыли её звёздной траурной парчой, струящимся крепом, таким в избах бабы при покойнике, во гробе лежащем, закрывают тусклые, с шелушащейся амальгамой, родовые зеркала.
Тайга смешала заполошным варевом день и ночь. Прямо в центре необъятной ночи Марина разлепила глаза и губы. Перед ней лежал медведь. Спина его возвышалась тяжёлым угольным холмом. Лапы он сложил кольцом, сквозь них можно было пролезть и уползти в мохнатую горячую, душную нору, под его земляной, зимний живот. Лето ли, осень, зима? Всё бурлило, клокотало. Времена радугой вставали-изгибались пред румяным потным лицом Марины и падали в дышащий пьяной черемшой овраг, за её спину. Тело её свело длинной судорогой; она боялась превратиться в железную стрекозу со слюдяными крыльями и взмыть в холод и звёзды, и навек улететь отсюда.
Марина неслышно положила тяжёлую руку на тёплый бок зверя, осторожно вплела пальцы в ночную шерсть. Медведь не охнул, не застонал, не вздрогнул. Он слишком крепко спал. Труд жизни придавил его многоочитым небесным грузом.