Читать книгу Юродивая - Елена Крюкова - Страница 10

Юродивая
Глава вторая. Снег жжет босые пятки
Поминальная песнь Ксении о любимом супруге ея

Оглавление

Его убили. Его убили в подворотне. За что? Он возвращался поздно, за полночь, нес в кармане бутыль водки – самой лучшей, чистейшей, от которой не умирают. К нему подошли четверо. Он сказал, веселенький: «Ну чо, ребята, ништяк, я сегодня выпил, давайте выпьем еще, хотите, картину вам подарю!» Он задумал откупиться от своей смерти своей картиной. Не вышло. Она стояла, смерть, и четырьмя харями смеялась в лицо моему мужу. Она повалила его на мерзлый асфальт, топтала восемью ногами, восемью руками раздирала ему рот, подмышки, выдавливала глаза. Он кричал. Видел ли он перед тем, как навечно провалиться в темноту, свой белый недописанный крест? Труп, обезображенный донельзя, нашли утром: около него стояли две собаки и истошно выли, поднимая заиндевелые морды к Луне. Когда меня позвали, я не смогла опознать тело. Я узнала, что это Юхан лежит здесь, на снегу, лишь по пустоте, мигом возникшей внутри меня, по выжженной болью каверне.

Я перекрестилась, поплелась в мастерскую. Ноги меня не слушались. Я попыталась раскурить трубку. Затянулась. Получилось. Дым едким опьянением кинулся в голову, заволок зрение, я перестала осознавать себя: я была уже не я, а мертвый муж мой Юхан, художник милостью Божией. Дрожа, я стала рыться в его одеждах. Напялила, что под руку подвернулось: старые, испачканные маслом и пиненом штаны, пятнистую рубаху, синий широкий рабочий свитер, стоптанные башмаки, под названием «гостевые» – он в них в гости ходил со мною, в Страшные Миры. Рванулась к зеркалу. Э, нет, волосы остричь. Скорей. Где ножницы? Ножниц не было. На мольберте, рядом с неоконченной картиной, валялся мастихин, острый, как нож – Юхан иной раз намазывал им масло на бутерброд, отрезал хлеб. Я схватила мастихин и махнула по волосам – раз, другой. На меня из зеркала, огромного, рабочего, во всю стену церкви, глядел напуганный тощий мужичонка, прижимавший к груди мастихин, с волосами торчком, с искусанными в кровь губами, – рекрут перед погружением в зарешеченный зеленый вагон.

Да, я надела его одежду и стала носить ее, не снимая, и носила Христа ради, так же, как прежде – выцветшую, любимую им ночную сорочку. Одежда – не просто человечья шкура. Это часть нашей кожи, вериги, воспевающие нашу свободу. Юхан, как художник, знал это. Я без страха появлялась в его одежде везде – на улицах, рынках, в подземных переходах, у его друзей, там, в Мирах. В его одежде я сидела и просила подаяние у церкви Всех Святых на Кулишках, благодарила, если мне клали в руку грош на хлеб и на молоко, и когда меня спрашивали, как меня зовут и кто я такая, я, выпрямляя согнутую в моленье милостыни спину, называла его имя. От меня шарахались, крутили пальцем около виска. Однажды приехала серая машина с красным крестом поперек дверцы, вымаршировали из нее воины-санитары, первый нес на вытянутых руках черную сатиновую длинную рубаху с охвостьями завязок и шнурков. «Смирительная рубаха!» – истошно закричала девочка с букетом тюльпанов в руках. Смелые воины направлялись ко мне. Я сидела, поджав под себя ноги, около ступенек, ведущих под землю, рядом со мной, на снегу, стояли, приткнутые к камешкам, чтоб не упали, три ярких этюда Юхана: два полярных, северных, один – большой реки, с просторами и храмом на бугре. Ото льдов били лучи. Осенний, речной, изумлял красной запекшейся кровью, густым золотом скифов-сарматов, сканью кленов, где сплошь – лалы и яхонты. «Как тебя зовут?» – «Юхан Лентунен». – «Чьи это картины?» – «Это мои картины. Я сам их написал. Во славу Бога». – «На-пи-са-ла, дура, ты же баба». – «Я сам их написал, мои картины. Отойдите. Вы заслоняете картинам Солнце. Они должны пить Солнце до той поры, пока их не купили, потому что картины, как и люди, любят Солнце и свободу, и воздух, и снег. И их можно кормить, как птиц». – «Забирайте, чего глядеть!» – крикнул главный санитар. Ко мне кинулись, подхватили меня под руки, потащили. Я лягалась и кусалась. Этюды топтали каблуками. Вопили: «Мазня! Дерьмо!» Из церковных врат на крики вышел батюшка. Не припомню теперь, как его звали. Подобрав рясу, он бросился бежать к копошащимся на снегу, орущим людям. «Что вы деете! – кричал он, задыхаясь. – Что деете, богоотступники! Отпустите ее сей же час! Эта девочка ни в чем не виновата! У нее муж умер страшной, жуткою смертью! Видите, слепцы, она ходит в его платье, говорит его словами, побирается Христа ради, продает за бесценок его работы, чтобы выжить, чтобы есть и пить! Если вы увезете ее, на ваших матерей, если они у вас есть, обрушится кара Господня!.. Пустите ее!.. Пустите!.. Иначе на вас молния падет!.. Гнев Господень страшен, вы еще не знаете его!..» Подбежав близко, священник крепко вцепился в меня. Санитары, с перекошенными от злобы лицами, испугавшись гнева Господня, выпустили меня, как птицу. Я упала на колени перед растоптанными во льду и снегу этюдами, легла на снег грудью, животом, обнимала и целовала родные, любимые краски, а батюшка присел на корточки близ меня, гладил меня по непокрытой голове, крестил и бормотал: «Носи, носи его имя, живи его жизнью Христа ради, и все грехи прошлые и будущие тебе отпустятся, и многих людей через это исцелишь и спасешь. Сама не знаешь, кто ты; я догадался. Холодно здесь тебе. Зайди в притвор, я вынесу тебе пирога, поешь. Стой! да я куплю лучше у тебя твою картину. Вот, возьми.» И батюшка, дай Бог ему здоровья, если он сейчас жив еще, выгреб из потайных карманов все сумасшедшие деньги, что были при нем, – рублевки и трешки, и медную мелочь, и гривенники, все до копейки, и мне в карманы Юханова пиджака насовал. «Твоя картина столько не стоит, но не взыщи, отдаю тебе все имение свое». И улыбался, и бороденка дрожала, и глаза блестели на резучем зимнем Солнце. «Иди, дорогой Юхан, пиши свои картины и не поминай меня недобрым словом. А если невмоготу будет – приходи ко мне. Отец я…» – вот беда, забыла напрочь!.. то ли Игорь, то ли Никодим, то ли Вадим – не помню…

Имя, имя, человечье имя. Все, что названо именем, неподвластно смерти. Все, что окрещено и благословлено, – живет. Есть имена, как кольца, надеваемые на руку при венчании. Вернувшись в мастерскую с растоптанными этюдами, согрев руки дыханием, заползши под все пледы и медвежьи шкуры нашего супружеского сундука, я, сунув руку под подушку, сварганенную из негрунтованных холстов и свернутого рулетом ватина, нашла там два наших венчальных колечка, – те, что хотел надеть на наши пальцы святой Николай, те, что, звеня, укатились в беспросветное время.

Оба кольца я, заливаясь слезами, надела на оба безымянных пальца своих, на правую и левую руку. Через много лет оба кольца снимут с меня в страшной больнице, в палате, гудящей безумцами всех сортов, там, где я назначена была выстоять утешительницей и кормилицей, где за меня цеплялись, где мною выживали, – снимут, чтобы играть в них, скалясь, катать их по заплеванному полу, вкладывать их во все срамные и тайные складки кожи и, наконец, оголтело хохоча, съесть, заглотать их вместе с земляной больничной кашей.


Ксения, бродя по городу в одежде Юхана, останавливалась перед детьми и засматривала им в глаза. Ребенок, Божье созданье. Вот я гляжу на тебя. Вот ты глядишь на меня. Ты станешь мной когда-то. А я уже тобой стала – сейчас. Дети выбирают, от каких родителей им появиться на свет. У Ксении не осталось от Юхана дитяти, и она неистово желала разломить себя на кусочки и раздарить детям, глядела им в лица горестно и счастливо, как их всеобщая мать. Все детские лица казались ей похожими на ее лицо; она покупала на рынке козью шерсть у литовских торговок, вязала носки и варежки, подходила на улицах к вывалянному в снегу пацану или нянчащей кукленка девочке и совала им в руки свои нехитрые изделия. «На, возьми, возьми, носи, теплее тебе будет в лютом холоде», – шептала Ксения, изо всех сил удерживая слезы в глазах, чтоб не выкатились.

Дети пугались ее. Кто – бросал прочь подарок. Кто – осторожно брал в руки, приглядывался, нюхал даже; несогласно мотал головой, нехотя отдавал обратно: «Возьмите, тетенька, мне мама не велит чужие вещи брать». Ксения совала вязанье в суму, за пазуху, притискивала к груди, как прижимают кошку, и редкие ее слезы сочились на грубую шерсть.

– Тоска, тоска, – бормотала она, идя по солнечной и ветреной улице, прозрачной от искрящихся карамельно сосулек, наступая всею тяжестью стопы на хрустящий ледок изобильных луж, – вот какая тоска, оказывается, безлюбье. Бог меня обделяет чужим теплом, – ну так и что же?.. Зачем, лишенная в сем мире дитяти, я ищу его по всем долам и горам, по всем подворотням и зимним харчевням, где мне, как собаке последней, и косточки-то не подадут, а разве обгрызенный хлеб, что со столов изгаженных смахнули?.. А что же это так бьется во мне, не дает покоя, и опаляет…

Юродивая

Подняться наверх