Читать книгу Юродивая - Елена Крюкова - Страница 14

Юродивая
Глава третья. Низвержение Иезавель
Ирмос Ксении о мертвой Луне

Оглавление

Иду. Иду босыми пятками по белой пыли.

Пыль плохая, опасная; пыль – трясина, болото цвета серебристого ковыля. Воздуха нет. Вместо неба – чернота. Глаза выпиты чернотой; они не видят, они карабкаются в пустоте, щупают, хватают, – все зря. Мерный мой ход, плавный. Торжественный, густо течет, как мед на морозе. Острые гвозди звезд распинают. Втыкаются в плечи, в лоб. Кровь не капает: она сворачивается сразу – в черноту, и внутри меня черное небо, и снаружи тоже. Зазубрины камней режут ступни. Я чувствую боль. Я понимаю, что наказана. По левую руку возвышается крепостная стена. Это мертвая гора. Ближе, ближе. Край каменной чаши источен звездами. Он горит терпко и сине. Зыбко в безвоздушье. Ноздри мои склеились. Я бы хотела два крыла за плечами, да видно, лишенке не положено. Отбывай бескрылый свой срок. Налетаешься ужо.

В мареве пыли тускло светятся круглые прозрачные камни. Меня предупредили, что это закаменевшие души. Нельзя наступить. Надавишь – а это чье-то горло, грудь чья-то. Бедные. Надо их охранить. Сколько в мире незримого. Сколько под ногами, в пыли – жизни, любви.

Мне с собой не дали ни есть, ни пить. Ни котомки за плечами, ни ломтя за пазухой. Плоти здесь не потребно ничего из хлебных, мясных людских затирух. Слышно, как шуршат звезды. Они падают, звеня. Шепот звезд. Так бывает на сильном холоду. Я слышу их музыку. Я плачу.

Черный плат небесной сферы – во все двенадцать сторон света от меня. Задираю голову. В выси – надо мной – оранжевое яйцо, две ярко-синих медузы, слепящий бок львиноголового чудовища: звезды. Так вот ты какой, мир! Живой. Хищный. Можешь пожрать. В лапах сцепить можешь. Угрызть. Хватай. Терзай. Для этого тебе и дадена.

Иду. Иду. Ровен ход, неостановим. Останови меня, попробуй. Я этот ход, как ребенка, выносила. Я им болела. Его призывала. И вот я иду. Иду там, где никто из земных не ходил. И я не мертвая. Я живая. Черное небо, раскинься. Раздвинь черные ноги. Вытолкни круглую голову огромной планеты. А я ее назову – своим именем.

Черное небо, люблю тебя! Вот, вот, вижу. Она. Над горизонтом. Синяя. Круглая. Страшная. Вся в белой пене мертвых прожилок. Украсилась черненым серебром. А разве в гробу украшают?!.. Сколько соли и пепла в тебе, Луна. Хруст пыли под моей стопой. Хруст соли на зубах. Вот она восходит надо мной, – а что я знаю о ней?! Что на ней было то, се, что внутри нее лежат те, эти?!.. Они – внутри нее, она – внутри Черноты. Все внутри всего. Игла в яйце, яйцо в утке. Утка…

…я не верила никогда, что тебя подадут к столу, как утку. Что нафаршируют. Яблоками звезд. Сливами чужих лун. И взовьется изогнутый серебряный нож. Таким ножом Авраам должен был заклать сына своего для Божьей радости и довольства. А я… схвачу тот ятаган голой рукой, обрежусь в кровь да и крикну: стойте! Дураки!.. Я вас люблю!.. Вы поубивали себя… пережгли… перегрызли… а как я вам о бешеной любви кричала – не слыхали?!.. Дураки!.. Люблю вас все равно!.. – да, так я и крикну, заплачу, юбки подберу.

Ведь гуляю же в запределье. Гуляю. Значит, и нож тот застольный перехватить смогу.

На мертвой стороне мира, обратной, никто из живых еще не был. Здесь иное царство. Мои тяжелые веки закрыты. Сквозь них просвечивают раскаленные зрачки. Я вижу все. Все восемь чувств обострены. Я вижу, слышу, щупаю, вкушаю, обоняю, люблю, предчувствую, пророчу. Жила женщина однажды – пророчица Анна. У нее на шее висели коричневые сухие складки, как у старой жирафы. Мешки под глазами свисали, как сброшенная змеиная кожа. Она всегда ходила в белоснежном платке – и когда стирать успевала? Каждый день – в белоснежном, крахмальном. Земляная кожа, белый платок. У нее всю жизнь не было детей. Она молилась, молилась и забеременела. «Старуха забеременела!» – кричали на улице злые дети. Она боялась рожать. Она утирала углом белого платка черные слезы. Она пророчила и ясно, как на ладони, видела судьбу своего Внука.

Я знала: она гуляет здесь. За кратером. Ее ноги, как и мои, вязнут в белой пыли.

Я не хочу ее встречать. Белая пыль сушит горло. Как я здесь оказалась? Как пришла, так и уйду. Это обратная сторона медали, и тут выбит профиль Царя. Опускаюсь на колени в пыль близ зубчатой каменной наледи, трогаю слепыми пальцами – на каждом по глазу – каменный нос, рот, надбровье, запавшую щеку. Неужели это ты, великий Царь. Хочу тебя видеть. Обними меня вместо выжженной, высохшей, старой планеты, где передрались и перепились твои слуги. Хочу любить тебя. Я ревную к твоей девочке в хитоне из холстины, к девочке с торчащими грудями, с шеей, как башня Давидова. Я шла к тебе дольше, чем она, – почему ты спишь опять с ней, со сторожихой твоих садов, в морозной белой пыли? Этот снег тяжелый, чугунный. Сбрось его. Скинь одеяло. Хочу видеть тебя нагим. Хочу целовать твои колени и пятки.

Ты здесь. Рядом. Чую тебя. Вижу тебя!

…я увидела их – вдвоем – за тем камнем, большим валуном в виде головы бегемота. Они лежали нагие. Обнимались. Девушка была похожа на рыбку, тонкую уклейку с раздвоенным хвостом. Она билась в руках рыбака. Всверкивала грудью, животом. Так сверкает улыбка в смехе. На ее запястьях горели два витых браслета – медный и золотой. Круглые камни горели в них пожаром. Горели в свете звезд ее рыжие прекрасные волосы, как я всегда хотела такие волосы, только такие, грешно завидовать невинной красоте. Ярко, бешено горели ее глаза. Она не видела меня, но чуяла, что я рядом. Я была ее соперницей.

…она не знала, бедняга, что я была ее ладонью, ее волосом, ее потом меж лопаток, ее дыханием, что я была просто – ею; и что меня звали так же, как и ее, и что человек может жить в двух, в трех, в тысяче тел одновременно, и что в разных телах и в разных временах может также жить один и тот же человек; а уж любить-то, любить не воспрепятствовать никогда и никакой из живых душ, – а из мертвых подавно. Мертвые называются мертвыми у живых; у себя, здесь, на обратной стороне зимы, они так не называются. А как-то иначе. Да не все ли равно, как вам все хочется обозвать. Обозначить. Успокойтесь. Все уже произошло. Без вас.

…и вот они наложились друг на друга лепестками, и укрыл Царь ее копною своих волос, как накидкой. Укрыл от выстрелов, глада, града, снега, огня. Снег свистел со всех сторон. Пули звезд летели. Под пулями, под лопатками обозначились суриком и кармином будущие раны. Доносились истошные крики. Похоже, куда-то волокли женщин. На расстрел, в костер? Детский плач был слышен. Рушились и рассыпались в прах белые крыши, и черная земля взлетала высоко, разбрызгиваясь веером. Царь же укрывал свою возлюбленную от разрывов и пуль, ибо знал, что другой такой у него не будет никогда; и знание это отобрало у него страх собственной смерти, потому что, когда любишь истинно, шепчешь: «Пусть умру, а ты, а ты живи». И она жила под ним, под его огромным телом, горячим животом, волосатыми пластинами груди, корявыми сильными икрами, под магнитной мощью полнокровного, тяжкого тела, так сращенного с душой, что и молния небесная не разрежет крепкой сварки; жила, билась, боялась, скрючивалась в комок, часто, как рыба, дышала, молилась, кричала, кусала его и целовала, пела, засыпала, мертвела, видела страшный сон, сон про смерть, – а проснувшись, опять жила. И это я, я жила под широким небом! Под стылым ветром! Под чугунным, любовным снегом хохотала! Это я целовала деревья и тучи! Это я под великим миром жила, умирать не хотела, – а в меня выстрелили, ранили, заглумились надо мной, – добили!

И вот я здесь, с моим Царем. Ведь это он взял мое девство. А я плела ему косы из его длинных, драгоценных волос – там, под выстрелами. Это там, на мосту через сумрачную, нищую реку, среди воплей, звона, костров, лязга, в толпе войны, в тени орудия, из которого люди убивали людей, на камнях, среди белой пыли, лежали мы, прижавшись друг к другу, купали лица друг друга в простых слезах. Вы ели свой хлеб со слезами?! Мы – ели. Наш царский хлеб: среди костров, среди снегов. Белая пыль укрыла нас. Сначала до середины. Потом до шеи. Потом – с головой.

…Суламифь!.. Суламифь!.. – зову я тебя, зову я себя. Но мое имя Ксения, и белая пыль летит мне в рот, забивает глотку. Я живыми стопами, в рубище утлом, исходила обратную сторону Войны. И голой худой рукою я крещу всех, кто был со мной, и ту себя, маленькую, гордую любовницу, – вспомните и вы, как вы свою непорочность теряли, как бились и терзались, – все холодные полы, все горячие печи, струганые голые лавки, высокие травы, ледяные соленые волны близкого моря, – все вспомните, поплачьте, а когда сырую землю будут разрывать, через плечо со ржавых широких лопат бросая, чтоб ваше огрузлое, мешковатое старое тело внутрь земли-матери покласть, то и она, земля, вспомнит в свой черед, как вас звали, как вышептывали ваше любимое имя возлюбленный ваш, ваша возлюбленная. Вспомнит и шепнет вам в уши – всеми корнями, грязью всей, потоками – схлестами дождей, разливов, талого снега; голосами всех ушедших, всех, тихо спящих в ней.

И поднимаю руку в белой пыли, и пророчу: когда начнется Последняя Война, два нагих любовника будут лежать ночью, на снегу, посреди выстрелов и огней. Синие и красные сполохи сойдутся в небе, и грянет Последнее Сражение. И любовью своей два беззащитных тела человечьих, две души – Мужская и Женская – остановят Бой.

…«Ха-ха!.. Ха-ха-ха!..» – смеются выстрелы надо мной. Все гораздо грязнее, мучительнее и проще. И жесточе, конечно. Тех двоих убьют. Убьют в упор, разрывными.

И красные пятна проступят на груди и на спине тех, крепко сплетшихся, любовно спящих под зубчатым кратером, там, в белой пыли, на обратной стороне Любви.


Море глухо бухало в бубен камней. Ледяные брызги взмывали высоко над головой, оседали на красной захолодавшей коже солеными жемчужинами. Волны залетали на длинный, далеко вдающийся в рваное покрывало воды мол, растекались по нему сизой лошадиной гривой. Из быстро мчащихся туч сеялось мелкое серое крошево дождя. Ксения так любила лежать на холодных камнях; она брала с собой из дому рогожку, расстилала ее на мокрых валунах, ложилась, ощущая холод и камень животом, спиной. Ей казалось тогда, что телом своим она ощущает весь холод людской, все страдание людское.

Она согревала людское страдание своим теплом и радовалась. Вот, вот, я же теплая, я горячая. Я согрею. Я животом, спиною, лопатками, ногами все обниму. Всю боль себе возьму. Я жадная.

Море было огромно и одиноко. Оно было ее другом. Оно видело, как взрослеет ее девчоночья спина, как зреет и круглится плоская голодная грудь. Море плевало в нее соленой слюною, смеялось ей в лицо зубами брызг. Она раскидывала руки, подставляла морю шею, подбородок. Не утирайтесь: лейтесь, милые слезы. Брызги сползали по голой шее, текли по груди. Ксения вздрагивала. Эта ласка смущала ее. Она все сильнее, все настойчивее – день ото дня, и в самые сильные холода – хотела ее. Море любило ее. Она расстегивала для брызг пуговицы на кофте. Она не знала, что ей делать.

На задворках, там, где они с матерью ютились в бараке, среди мусора она нашла большой мешок, крепкий, почти целый, если не считать двух прогрызенных мышами дырок; неумело раскроила его и на швейной машинке бывшего Царского кучера сшила себе чудную одежку – рубище, балахон для медитаций, для стояния на молу в морскую бурю. Сшила, надела; кучер воскликнул: «Матушка, Царица морская!..» Исцарапанная амальгама бедняцкого зеркала отразила высокую худую девушку с испуганными круглыми глазами, холодными, цвета ветра и туч.

В самосшитом балахоне она стала приходить к морю. Мальчишки из рыбацких семей свистели ей вслед, кидали гальку и сухие мидии. Крепко сжав зубы и кулаки, стояла она на мощном каменном молу, безотрывно глядя вдаль. Глаза ее белели от воды и ветра. Колени уставали и ныли. И когда она изнемогала, то небо распахивалось, и она видела резкую живую явь, как видят сон.

Горькая свистящая кровь металась вдоль ее жил, ища выхода. Древние люди выборматывали свои многоязыкие речи ее языком. Она облизывала полынные губы. Видела зарева, ярусные города, огонь, много огня. Однажды увидела, как у костра сидит старик, варит в котелке уху. До боли родной ей был этот старик. Кровь вскипела в ней. «Дед, дед!..» – закричала она, выбросила вперед руки, чтобы схватить его изморщенное лицо, смуглые щеки. Котелок опрокинулся в костер, уха с шипением залила огонь. Ксения сунула руки в уголья, обожглась, завопила от боли. Старик, отшатнувшись, молнией глянул во тьму ее лица. Навсегда запомнила она эти глаза. А очнулась – пальцы ее, ладони все в волдырях. Мать, причитая, лила ей на руки прогорклое масло. «Шляешься, шляешься, – с кем ты ведешься, завлекут тебя, засосут, не выберешься!..» Ксения тонко, нежно улыбалась.

Так денно и нощно ходила она на мол. В любую погоду стояла там она. То смеялась. То слезы текли по ее щекам, скулам. А за ее спиной торчали железные трубы, мигали разверстые окна, стучали ставни, лилась и ярилась ругань, гремели бадьи и кузова поломанных повозок, захлебывались толстые злобные собаки, а тощие собаки выли предсмертно, – гудели сирены, сзывая народ на кровавый бой щедрого труда, вдребезги бились стекла, горели ветхие крыши и кошачьи чердаки, таяли снеговики с морковью вместо носа, мальчики раздевали девочек в сараях, где спали ржавые санки да отработавшие газовые плиты, – мир плыл и качался за ее узкой девственной спиной, и там, в облаках, в кромешных тучах, Бог Сияющий уже твердо решал, что ей пора принести положенную жертву.

Край ее балахона вымок от дождей и волн. Она наклонилась, чтобы отжать его. Грязная вода текла ей на щиколотки. Ветер нагло лез в уши, застилая победным пеньем мирской шум, перебрасывал ей волосы со спины на грудь, на лицо. Когда она наклонялась, ветер облеплял мокрую холстину вокруг ее узкого сильного тела, и округлые мышцы зада и икр напрягались, как каменные. Все вокруг было камнем. Камнем и водою. Камнем, водою и ветром.

Как-то услышала она за собой шаги. Хруст мелких камешков под подошвами. Обернулась. Незнакомая тетка. Вся мокрая. Дышит тяжело. «Народ так устал, устал!.. Устал тебя высматривать!.. Чтоб тебя ветер в море не сдул!.. Дубина стоеросовая!.. И что ты тут делаешь, дура!.. И кто тебя просит здесь торчать!.. Вот вызовут санитарную машину, свяжут тебя по рукам и ногам, увезут, куда сама знаешь!.. А знаешь ты, знаешь все про себя!.. Дурочкой-то не прикидывайся!.. Ну, бродяжка, скажи, скажи!.. Кого ждешь!.. Кого ты тут выжидаешь, кляча, козявка Лизаветина!.. Все одно под забором тебя распнут, приблудина собачья, шлюхина дочка!.. Кого!.. Кого!..»

Тряпки на тетке мотались и сверкали, у Ксении рябило в глазах. А тут еще просвет меж туч образовался, и в него хлынуло Солнце, аж до горла душу залило. И среди сверкания и счастья Ксения спокойно сказала, не отворачивая от кричащей мокрого лица:

– Воина своего жду. Воина раскосого, с косичкой. Он уехал на войну давно, давно. Тысячу лет прошло. Его все нет. Но он придет. Он любит меня. Он придет с золотым знаменем, где будет вышито восходящее Солнце. На одной его руке будет сидеть мангуста, на другой – змея. Это будут мне подарки. Мне! А ты уходи, тетка. Иди вари кашу. Ешь ее из миски. Подавись. Я воина своего жду!

Тетка попятилась, быстро замелькали ее руки, ругательства, уши брезентового платка, мокрые блестящие сапоги. Она убегала в вихрях брызг и лучей.

Ксения кричала ей вслед:

– Мой воин меня спас! От смерти спас! Об этом никто не знает!

Тетка, уже близ берега, остановила свой бег, обернула оскаленное лицо к Ксении и надсадно взвопила:

– Больна-а-ая!.. Опа-а-а-а-а-сная!.. За решетку упечем!.. Спря-а-а-ачем!..

Ксения стояла, залитая Солнцем и водой, улыбалась победно. Она поняла, кого она ждала все свое детство, всю нищую юность. Внутри нее разыгралась, пламенем восстала война. И те руки, что выхватили ее из-под танка, те же самые руки расстегивали на ней платье, раздирали надвое завесу мешковинного балахона. «Не надо!..» – желала крикнуть она, а волны пели: «Надо. Надо. Живы. Живы».

Громадная волна встала над ее головой, обрушилась, рассыпалась тысячью алых ожоговых искр. Пласты огня сместились. Падая, смываемая волной, она ухватилась холодными пальцами за скользкий каменный край мола, пыталась уцепиться ногтями, прижаться грудью, но соленое красное пламя властно поглотило ее.

Юродивая

Подняться наверх