Читать книгу Земля - Елена Крюкова - Страница 23

ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ПАХОТА НА ЛЮДЯХ
(земляная печка)

Оглавление

Утро восстало из утр; не считали уже ни утра, ни вечера, ни ночи, ели все меньше, умирали все чаще. Снаружи, из забытой жизни вольных людей, слышали то окрики, то ругань, то заливистый смех, и женские голоса мужики слышали, – но никто из мужиков во весь путь, и неизвестно, где его конец, а может, им скорей придет конец, чем пути, не заикался ни о каких бабах. Лишь молодой Кирюшка Смеляков тихо, мокрыми от слёз губами как-то в ночи шепнул на ухо Власу – спали рядом, крепко прислонялись друг к дружке, телами друг друга согревались:

– Не могу и подумати, Власушко… што они там, в Караваеве… енти… с моей Лушенькой исделают… ведь мене нетути рядом-то… нетути… делай што хошь…

Мертвенный, изголуба-серый свет луны лился сквозь дыру меж вагонных досок. В призрачном свете великой, уродливой болью сморщилось колючее лицо Кирюшки, из мужицкого лика ставшее за времечко пути голодной, длинной конской мордой.

– Ничево, Богу молиси, Кирюшка. Авось Он зла не попустить.

Чуть зеленоватой холодной пахтой лился тусклый свет в телячью дыру, с верхом наливал дощатый ковчежец вагона, люди тёрли кулаками глаза, стонали, крючась, подтягивали колени к подбородку и дрожали, – просыпались. Явственно слышно было, как поезд суетливо перестукивал колесами, замедлял ход.

– Опять станцыя, – прокряхтел старик Порфирий.

– Выходить, так, – кивнул Влас.

Ночь нехотя уходила, волоча за собой черный подол. В рассветном свете ярче, драгоценнее серебрились отросшие волосы Власа; они закрывали уши и жидким серебром лились на могучую шею.

Кирюшка покосился на трех рыжих мужиков из-под Кинеля; три брата, и сильно похожи они были меж собой, вроде как три сходных яйца из-под рыжей куры выкатили.

Поезд фыркнул, грубо ударил сразу всеми колесами, судорожно дёрнулся и стал. С грохотом откатили вагонную дощатую дверь. Внизу, на земле, стояли охранники; задрав головы, смотрели на людей в вагоне. И люди из вагоны сверху вниз, а будто снизу вверх, смотрели на охрану.

– Выходи!

Мужики переглядывались.

Из соседнего вагона на промёрзлую землю уже прыгали, колобками скатывались бабы.

Недалеко сверкала полоска реки.

Люди изумлённо оглядывали каменный вокзал, старинный, красивый.

– Вода текуча? Ай подо льдом? – сам себя вслух спросил Влас.

Кирюшка услышал.

– Да навроде лёдушко намертво сковал… Ить добрый месяц мы ехали сюды… А выежжали-ти в феврале, уж посля Сретенья… Снега, снега-то шли и шли и шли… Я-то думал – тута весна вовсю…

Влас, расставив сильные ноги, живой рогатиной уперев их в землю, глядел вдаль, на схваченную льдом реку. Подковылял Порфирий Шушунов, подёргал Власа за локоть, скрючил спину, кулаком растирал и бил больную поясницу.

– А ты спроси, спроси-ко, Власушко, охрану спроси, што ето за речушка така! куды нас завезли! навовсе али передых нам тольки дать! а потом опять загонють в конский етот состав – да уперёд, уперёд! до самова Тихова окияна, небось, паровоз погонять… дымом подымять!..

Влас, раскачивая тяжелое мощное тело медленными шагами, запахнув на груди тулуп, приблизился к охраннику. Все они были для него на одно лицо; все безымянны. Но этот лицо обернул – и Влас попятился. Вместо лица у человека в фуражке с ярким околышем мерцала пёстрая маска, а из ям, дырок и щербин торчали два глаза – будто приклеенные, твёрдые как пуговицы, неживые.

Не вдруг Влас сообразил, что это – оспа: лицо человека зубами, как дикая кошка, изгрызла.

– Товарищ… скажи… пошто нас из вагона вывалили? Вить не воздухом подышати? ай?

– Ай! – передразнил его рябой охранник и высунул, как клоун в цирке, красный язык. – Всё! Прибыли!

– Куды прибыли? Што за станцыя?

– Юрга!

– Што за река?

Влас указал на блеск ближней воды.

– Томь!

– Игде Томь така? в какой земле?

– Сибирь! Шибче, шибче! Все вниз, к реке! Видите, баржа? Грузимся все!

Зорко, в оба следила охрана, чтобы ни один заключённый не убежал.

Все послушно потекли по заснеженной дороге вниз. Станция осталась позади. Ближе к реке подошли. То не лёд сверкал; то под солнцем, в оправе снегов и льдов, сверкала вода, и баржа слегка колыхалась на живой воде, расплывались по легким медленным волнам световые круги, люди взбирались на плоскую, как ржавая грязная сковорода, пристань и по трапам, замёрзлым, серебряно заиндевелым, переходили на узкую длинную баржу, и вот уже отвязали цепь, сняли швартовы с кнехтов, всех, как скот, пересчитали по головам, для острастки пальнули пару раз в белёсый, седой воздух, баржа отваливала от пристани и важно выплывала на стрежень, и капитан верно правил по течению к другому берегу. Уже виднелась переправа. Простые деревянные мостки, а дальше дорога, а дальше тоскливое белое поле.

Сходили с баржи, мужчины и женщины вперемешку, весь поезд на баржу уместили, и в голос заплакала баба, и тут же замолкла – выстрел, и бабий труп уже оттаскивали два охранника, и вся колонна шла мимо, не глядя на убитую, боясь глядеть: а вдруг и меня сейчас.

В поле скомандовали им: «Стоять!» – и встали среди снегов.


Стояли люди, сверху очень маленькие они были, эти жалкие черные фигурки, то ли жестяные, а может, оловянные; падали, их поднимали, а может, ветер их поднимал или страх, на снегу ногами переступали, в ладоши били, так согревались, обнимали друг друга, рыдали друг у друга на груди. Кто-то на снег сел и так сидел. Молча. Захватывал снег в горсть и ел его. Поле распахивалось, расширялось, кренилось в одну сторону, в другую, вставало дыбом, и по отвесно вставшей белой стене фигурки катились и падали, крича, в метель и ужас; и земля сама подставляла под них, валящихся и катящихся, свой твердый, укутанный в снега бок; и тонули люди в новом снегу, и катились в нем живыми чёрными брёвнами, и, может, мечтали, чтобы их скорей распилили и разрубили на дрова. А разве людьми топят печь земли? Топят, ещё как топят! Люди, это самое лучшее топливо! Ничто, ни уголь, ни нефть, ни торф, ни сосна и береза, с людьми не сравнится!

Люди, маленькие, чёрным зерном по белому рассыпаны… и выгибы холмов… и снежная, нежная земля качается, валится набок… хватайтесь друг за друга, иначе укатитесь далёко, туда, где пылает полярное Сиянье, ледяной костёр во всё небо… Зачем вас родили на земле? Зачем вас родили?


Поле. Это снег! Нет. Это же земля!

Ройте землю! Все! Здесь жить будете!

Да как жить?

Да чем рыть?

Эй, братушки! дайте же хоть лопату!

Нет у нас для вас лопат! нет ничего! ройте хоть руками, ногтями царапайте! Всё! Прощайте!

Слёзы захлестывали глотку.

Про… щай-те… Ребятушки, они с нами-ти… попрощевалися… Ето значицца, всё, всё-о-о-о…

Влас обвел людей долгим взглядом; взгляд его длинно, тоскливо плыл над людьми, как та прощальная, погибельная, через Томь, баржа.

– Люди! Ветки собирайте! Вон лесок поблизости! Ветками, щепками рыть снег зачнём! И до землицы докопаемси!

– А у мене што есь! – Кирюшка Смеляков наклонился, пошарил за голенищем и вынул нечто, остро, длинной рыбой чехонью блеснувшее на солнце. – Нож!

Влас, ставши белым как снег, закрыл Кирюшку всем своим мощным телом от косящихся на толпу охранников.

– Тише… упрячь… ить оне ищо не ушли… вот ужо уйдуть…

Кирюшка, дрожа, заталкивал нож обратно за голенище.


Рыли, рыли, рыли. Замерзали иные, падали в снег лбом и так застывали. Фигуры чёрные, фигуры серые двигались по снегу, кто ползал на карачках, кто в рост стоял, возвышался. Думал, и думы шли смертные, прощальные. И Влас думал, остервенело, жестоко разрывая холодную землю толстой крепкой веткой лиственницы: если к вечеру не выроем ямы – погибнем: в яме можно огонь развести, в глубине земли угреться можно.

Веткой ударял в железную землю, как ножом.

А тут рядом Кирюшка настоящим ножом ударял, слои земные подцеплял.

На Кирюшкин нож с завистью мужики глядели.

– Эй! Дай, Кирилл, покопать!

Кирюшка скалился страдальчески.

– А ну как дам, а ты мене возьми и убей! и на мясо, как порося! а?!

– Об чём ты, – тихо бросил ему Влас, – Оспода-ти побойси…

Кирюшка ковырял землю молча.

Рядом голосили бабы.

Мужики оглядывались: охранники куда-то делись, может, за лесок покурить и оправиться ушли, а может, и навовсе их тут, грешных, покинули.

Когда солнце повернуло на закат, тут все всё и поняли.

И еще ожесточеннее, обреченней рыли; будто хотели дыру прорыть к самому горячему, пылающему сердцу земли. Туда, где Ад, на сожжённой церковной стене намалёванный неумелою огненной кистью, да звериная, с чёрной, смоляной пастью, Геенна огненная.


А женщины-то быстрее землянку вырыли; небольшую ямину, в половину роста человеческого, и на том спасибо. А мужики поглубже старались.

Кирюшка подошел к женской яме и заглянул туда. По его вискам из-под шапки лился пот.

– Ну што, бабы? Утрудилиси? Как она, могилка-то, удалася?

– Иди ты!

Баба в мохнатых платках махнула на Кирюшку рукой, и толстая рукавица легко, как птица, слетела, да недалёко пролетела, шмякнулась в сугроб. Баба по-мужицки выматерилась, с трудом нагнулась, подобрала рукавицу и вытерла у себя под носом.

– А што машесся-то, будто муха я?

– Ничево! Ступай свою рой!

И тут из-под земли, из ямы той бабьей, выскочила тощая девчонка, лицо угластое, щеки ввалены, скулы деревянные торчат, глаза косые под лоб рыбами плывут, с лица уплывают, из-под шапчонки коска в виде верёвки свисает, меж лопаток мотается, шубёнка выше колен, выросла она из неё, и смешно видать чулки шерстяные, тканые, а валенками снег загребает, велики валенки ей. Утюжит ими снег, а личико своё нищее, утлое тонущей лодчонкой к большим мужикам закинула. Вся – на воблу похожа, на высушенную по лету на леске рыбёшку; и грызть ту чахлую воблу никто не сможет, ибо – не угрызешь, а только зубы все поломаешь.

Девчонка эта непонятно, быстро, и правда как уклейка, под серебряной водой плывущая, метнулась к яме, что рыли мужики, и подбежала к Власу, и снизу вверх на него глядела.

И Влас сверху вниз на тощую девчонку глядел.

– Ну што? Што таращисси? Гляди глазёнки на снежок-от не выкати!

Не зло, добро смеялся. Потом враз умолк.

Уж очень пронзительно глядела девчонка.

Будто глазёнками своими рыбьими, белыми просверливала в глазах его две жарких дыры и добиралась до огненного черепа; до того, чего он сам в себе боялся и не допускал сам себя туда. А вот она, поди ж ты, влезла. Без мыла!

Влас отвернулся. Лиственничная ветка, твёрже железа, выпала из его окоряженных, обмёрзших пальцев.

– Ну што… – повторил он уже не бойко – беспомощно: как ребенок нашкодивший.

И враз осел в снег. И по его лицу тёк пот, и по спине, под зипуном, тёк, и ноги в снегу торчали ледянее железок, а девчонка эта, вобла, цапнула ветку, что выпала у него из руки, ловко прыгнула в яму, и он отсюда, из снега, где сидел без сил, видел лишь ее сгорбленную детскую спинку в повытертой шубчонке и ушатую цигейковую шапку, и уши, развязанные, мотались в такт ее движеньям, а надо бы крепко завязать те меховые уши под подбородком ей, глупой, ведь теплей же будет.

Преодолевая стыдную слабость и дрожь в коленях, Влас встал, обвёл глазами белый простор. Повсюду, у ям, что рыли и рыли отчаянные руки, лежали мёртвые люди. Живые – копошились в ямах, тихо плакали вокруг ям, засматривая внутрь земли. Влас шагнул вперёд и не прыгнул – скатился в яму. На дне ямы вперемешку трудились, рыдая, слизывая со щёк слёзы, мужики и бабы. И дети. Кроме той девчонки, воблы, шустрили тут, копошились детки, изо всех малых силёнок помогая взрослым делать то, что делали все они: себя спасать. Дети грязным и золотым пшеном рассыпаны были меж мрачных взрослых отрубей. Влас упал на колени. Ноги не держали. На коленях, по мерзлоте, подполз к земляной стене. Запустил в нее ногти. Стал бессильно карябать ногтями черную земляную сталь. Мерзлота не поддавалась живым рукам. Он грыз пальцами землю и плакал.

– А вот, – подскочило к нему дитя, детский голосок он услыхал, – вот у меня что есть.

Глаз сам скосился. Прежде всего глаз увидел детскую лапку, и без варежки. Пальчики цепко держали крышку из-под консервной банки. То, что находилось в банке, давно уже съели. Глаза побежали дальше, по рукаву шубчонки. Так и есть. Она, Воблочка сушёная. Вобла взмахнула консервной крышкой и вонзила ее в земляной чёрный мороз. Отвалился кусок земли и упал к ногам Власа. Счастливы были те, кто тут топтался в валенках; он же как ехал, так и сгружен был на берег Томи в сапогах, и ноги уже до костей промёрзли.

– Рой, – кивнул Влас, – добро, рой. Лопатка знатна у табе…

Девчонка обернулась на шутку. Оскалила зверьком угол рта. Глазной зубок у неё то ли выбит был, то ли сам выпал.

– Я и так рою. А вот ты зря ногтями. На вот. А я отдохну.

Девчонка сунула ему в руку жестяную крышку, и зазубрина вонзилась ему в палец, и кровь потекла, и он не почуял.

– А ты отдыхнёши?

Переспросил, будто бы не расслышал.

Кивнула. И ещё, ещё кивала, как будто он был глухой и не понял, что она такое сказала.

Вокруг них толклись люди; и над ними бежали люди, и под ними; ложились трупами им под ноги; свистели безумные песенки, себя подбадривая; матерились; всплакивали отрывисто, одиноким криком, напоследок выкрикивая внутри земли, в ее чёрной толще, что не могли или не успели выкричать на её яркой поверхности, а может, всё, что на земле с ними было, всё это им всем приснилось, а настоящая жизнь – вот она, здесь, сейчас, в этой разверстой громадной ямине; и ещё копошится, ещё дергается и горячие, горючие слёзы льет.

Он ковырял острой жестью землю, и кровь текла по его ладони, а боли не было. Девчонка стояла рядом и пристально глядела на него, и опять её глаза прошивали Власа насквозь двумя швейными безжалостными иглами. Бело-серые, жёсткие, и вправду как железные; такие у мёртвых рыб глаза бывают.

Больше не рыбалить никогда на Волге, Волженьке; не взрезать брюхи рыб вострым ножом, не потрошить, не бросать в кипящую в котле на костре воду; не тащить из реки сеть и не наблюдать с наслажденьем, как в ячеях живое серебро играет.

– Што, Вобла, – вне себя, уже весь душою выйдя из себя, слабым шепотом спросил он, – отдыхнула-ть? ай нет ищо?

Девчонка наклонилась и крепко почесала колено в груботканом тёмном чулке. Влас ловил легкое шевеленье ее губ – так он глядел бы на призрачную бабочку, что среди лета, в мареве, присела на цветок и медлит сладкую пыльцу собирать. И дрожит крыльями.

– А ты что, уже уработался? А жить-то хочешь?

Она это шепнула, а слова отдались под черепом у Власа, как под куполом храма.

Он склонил голову.

– Хочу.

– Тогда – копай!

Влас бесстрастно скреб жестью земляной отвал.

– У тебя кровь течет, – сказала девчонка. – Хочешь остановлю?

Он сел на корточки перед нею. Она взяла его руку и вдруг быстро, как зверёк, облизала тёплым языком. И губами отсосала кровь, и сплюнула; а потом протянула ладонь над ранкой и стала бормотать, и дышать, и закатывать глаза, и Влас видел её перламутровые рыбьи белки из-под белёсых колких ресниц. Кровь перестала течь. Девчонка открыла глаза и зевнула, как после сна.

– Что? Не течёт?

Он кивнул, не в силах говорить.

Никто на них не глядел; не тревожил их; они, внутри раскопа, были среди людей и вроде как одни, и люди дышали и шевелились отдельно от них, необъяснимо. Зачем все тут? Он забыл, как ехали сюда. От цигейковой шапки девчонки, от её волос и лба пахло вяленой рыбой. Что они будут тут есть? Друг друга? Сейчас грянет об землю ночь. И все они уснут вповалку, друг на друга упав, навалившись живыми дровами; и утром кто-то из них не проснется. Никто не проснется, если не сделать то, что надо сделать сейчас. Вот сейчас.

Он силком заставил себя вернуться в ямину, ощутить вокруг себя ещё живых людей.

– Эй! Людие! Бросай рытьё! Вместить уж ямина нас! Бежи на опушку, тащи из лесу хворост! Крышу плести зачнём! А я буду земляну печку рыти! Прямо тута, в землянке! И ею отопимси, и обогреемси!

Шевеленье возникло вокруг него, легкий гул стал подниматься к небесам; слишком далеко, над черным скопищем голов, виднелось высокое белое небо, оно на глазах синело, наливалось тёмной кровью близкой ночи, вот уже ночь рушилась на ямину, на ещё живых людей, кто возился в ней, повторяя кротов; люди стали вылезать из землянки, вперевалку, как медведи, бежали к лесу; кое-кто лёг на бочок на дно земного ковчега, подобрал колени к подбородку, подобно больным куницам или горностайкам, – хотел замёрзнуть, тихо заснуть. Влас тормошил обезумевших. Влас кричал:

– Не спитя! Не ляжитя! Шевелитеси! А ну вон, в лесок! Хворост мене нужон! Хворост!

Но люди в глубине земли все больше становились похожи на зверей. Лица мужичьи небритые шерстились. Глаза, в особенности женщин, горели дико, люто. А детишки, они и есть детишки: задыхались, падали, замирали, – подбитые птицы.

Власу впору было пинать несчастных. И он, поворачиваясь туда-сюда, людей – ногами – под рёбра толкал! Словно сам был жестокий надзиратель за ними!

– Вставай! Не спи! Не спи! Не…

Тощая Вобла сунулась ему под ноги. Наступила валенком своим на его грубый сапог.

– Что ты так орёшь-то. Все мы тут всё слышим. Глотку-то не надорви.

Он впервые расслышал голос Воблы: тощий, тонкий как она сама, бесцветный, белый голосок, голосишко. Она крошила его, чёрствый, над головами, будто голодных птиц кормила.

В ямину из рук тех, кто вернулся из леска, посыпался первый хворост. Бабы тут же взялись за плетенье. Ветвяная крыша должна была уберечь от бурана, от ветра. Влас сел на корточки и рьяно рыл в большой ямине ямку помельче.

– По кой роешь-то?

– Печка будеть. Инако околеем тута.

Вобла утерла нос костлявым кулачком.

– А огня-то где найдём?

– Найдём! был бы розжиг.

Сверху послышался топот, вспыхнули крики. К их яме бежали.

– Товарищи, товарищи! това… Живём! живём! У нас котел рыбацкий есть, с баржи парни стащили! И мешок муки есть! Это – солдаты дали! Сказали, бережно расходуйте! лишь по весне другой мешок привезем!

Женщины заблажили.

– А-и-и-и-и! а што жа ись-то будем! а детки!

– Мешок один – мало! мало до весны!

– Кору глодать?!

Мужики разводили перепачканными землёю руками. Серебром, золотом возгорались и гасли во мраке закопчённые, голодные, подземные лица.

– Да река рядом, река, рыбы тута, в Сибире, навалом, я слыхал…

– Охота тут знатна! да ружей-то вить у нас нетути, мужики!

– Ружей нет? у твово Кирюшки вон – нож! с ножом будем на медведя ходить!

– На медведя… али на человека?!

– Хотишь сказать, у крестьян, братьёв наших, с подворья – красть будешь?

– Типун табе…

Влас сидел на корточках и, вздувая желваки на щеках, рыл яму для печи. Вобла сидела рядом, тоже на корточках, и глядела: то на лицо ему, то на руки.

Яма была вырыта. Влас посмотрел на Воблу.

– И что?

– И ничево. – Влас возвысил голос. – Эй! Мужики! У ково огонь есь! Огоньку дайтя!

Вобла быстро, ловко, голыми худыми ручками во тьме мерцая, наломала хворосту и насовала его в ямку. Бабы накидали туда кто что: рваную ветошь, клочки газет, что в карманах завалялись, мусор, щепки. Мужики сверху бросали тонкие стволики берез, наломанных в ближнем леске. Жратву печке приготовили на славу. Глаза Власа горели бешеным весёлым мраком из-под насупленных седых бровей.

– Разожги, разожги…

– Тольки нас не сожги!

Вдруг люди все замолчали. В мёртвой, морозной тишине – в ямине уже было надышано десятками ртов, и ходил меж головами и лицами тёплый, пахнущий голодом живой пар – молчание, вместе с людьми, стояло и ждало, когда Влас разожжёт огонь, и разожжётся ли он, а то, может, и не займётся.

Вобла стояла рядом. Покусывала мелкими зубками бледные рыбьи губы. Влас на неё не косился; опять он видел её всем собою, кожей всей.

Влас встал на колени перед ямой.

Из тьмы высунулась мужичья рука, протягивала коробок спичек. Влас слепо взял из грязных пальцев синий коробок, покачал на ладони: лёгок, и спичек там – мало. Драгоценный огонь, сокровище, ну возьмись, возьмись…

– Возьмися, друже, – ласково, слёзно шепнул Влас спичке в своих огромных скрюченных пальцах.

Из-под пальцев вырвался яркий золотой язык, подразнил всех и живо сгас.

Цокнул языком Влас досадливо. Вобла положила тонкую руку на плечо его, успокаивая, ободряя. Эта малая лапка ему зипун прожгла.

– Не отделаюси я от табе… не отлипну… и ты не отлипнеши…

Вобла стояла молча. Ждала и смотрела.

И все смотрели и ждали. А что было делать?

Влас ударил другою спичкой о серный край синего коробка. На миг коробок помстился ему куском лазурита: такой из-за Волги башкирцы на сельский рынок у пристани привозили, баяли, с Урал-камня, из копей, а ещё перед ним изумрудами вертели, их острые сколы огнем играли, а ещё серьгами с кошачьим глазом, дорого просили. Он долго глядел, ходил меж рядов, любовался на копчёных лещей, лещи отсвечивали красной медью, вертел в руках ситцевые, в разнотравных цветочках, отрезы, потом опять к башкирцам подвалил, и всё-таки купил у них Земфире забавку: перстенёк с неведомым камешком; при дневном свете сиял зелено и прозрачно, а при лампочке Ильича наливался густой кровью и мрачно горел, зловеще. Земфира глядела на него, вертела рукой, а потом изрекла: «Когда зелёный, это я девушка, а когда кровавый, это моя бабья судьбина». Влас пытался похохотать, да не вышло. А башкирцы всё сватали ему на том рынке лазурит, всё, ломая язык, балакали: «Купи хазяй, купи хазяйка, хазяйка цепка вдень, наси на гарудь, радуйса!»

Цепка… вдень… радуйся…

Внезапно рука Воблы обвилась вкруг его шеи. Такой живою тонкой цепкой. Без варежки; и тонкие детские пальцы под подбородком, как пса, его щекотали.

И не мог он руку ту отдернуть своею рукой, отлепить, отбросить вбок.

Сложил ладони. Берёг огонь. Спичка потлела еще миг и снова сгасла.

Дружный вздох вырвался из глоток. Зароптали люди.

Но никто, никто не выхватил у Власа из рук синий спичечный коробок.

А чужая девчонка стояла и все обнимала его за шею. Как родного.

Влас поковырялся в коробке, вытащил третью спичку.

– Бох Троицу! Любить-от! – жалко выкрикнул во тьму, в пустоту.

Да, людей в землянке, в глуби земли, стояло и жалось друг к дружке много; а он выкричал про Бога и Троицу – в пустоту. Внутри пустота таилась или снаружи? Он не знал. Поглядел: в коробке оставалось четыре спички.

– Значицца, огонь надоть тута все времена жечи… никогды штоб не угасал…

Взмахнул пальцами. Живо, весело вспыхнул меж пальцев третий огонь.

– Ну, третье пламешко… не подведи, дружечко, а… не подкачай-от…

Окунул руку с пламенем в кучу хвороста. Глубже посунул, под ветки, в самую сутемь вырытой ямы. Согнул спину, будто молился. Поцеловать изножье Распятия будто хотел. Морщился: огонь вцепился ему в голую руку, грыз её. Но Влас из пасти огня руку не вынимал. Ждал, пока разгорится пылче, мощней.

– Да… да!.. терпи… – услышал он шёпот над собой.

И он терпел до последнего.

С воплем выдернул руку из уже весело, радостно горевшей ярким огнём земляной печи.

– А-а-а-а!

И тут живая верёвка скользнула прочь с его горла, он задышал, вскочил на ноги, Вобла быстро пролезла у него под локтем, как-то странно шатнулась, будто стала часовым маятником живым, и сдёрнула с себя цигейковую шапку, и прижалась голой растрепанной головёнкой к его груди, к штопаному еще Ариной Филипьевной, старому овечьему тулупу.


Бабы сплели из хвороста ветвяную крышу. Угнездились в первом их земляном доме, набились, плотно прижались боками, – человечье тесто о многих головах. У мужиков из-под Котельнича оказалось старое тощее одеяло; один мужик ехал в товарняке, так ночью в него и заворачивался. Кричал на всю землянку: «Много наших ночьми околело! И из вагона выкинули! А я вот жив! Жив!»

Одеялом тем – головы укрыли. Надышали под ним. Тепло стало. Или казалось лишь, что – тепло.

Наутро, еще затемно, проснулись – бабы зачали лепешки печь на воде; воду так получали: снег в ладонях топили. А вместо противня нашли на дороге неведомую плоскую железяку; может, от крыши избяной или от баржи кусок. Влас жадно глядел на ближний лесок.

– Топор, хотя б один, у ково есь?

Молчанье обняло всех. Пахло жареным тестом. Забытый дух – блинов, пирогов. Ноздри раздувались, обоняли память и тоску.

– Нету, Влас Игнатьич.

– Ничево! Раздобудем! Тут село рядом. Я туды, рассветёть, отправлюси.


Нарыли еще землянок, на всех хватило. Влас принес топор из села, а еще пилу; дали с возвратом, и Влас честно возвернул инструменты. За это ему подарили целое ведро парного молока. Нёс ведро, уже почти донёс, парок над молоком на морозе вился, бабы уже ладони ко ртам прижимали и плакали от радости, – носком сапога за кочку зацепился, упал, молоко разлил. Всё снег поглотил, земля впитала. Бабы ревели от горя. Коровами мычали. Дети щупали проталины и тоже плакали. Влас собрал детей в кучу и с ними опять побрел в село. Вернулись все веселые, довольные, кричали мамкам: «Нас досыта молочком напоили хозяюшки!» Матери детей крестили, снимали с них теплые шапки и в макушки целовали. Это было счастье.

Влас брал топор, пилу, шел в лесок, мужики увязывались за ним. Он сам командовал мужиками, говорил, что да как надо рубить, пилить, как укладывать, чтобы бревна и доски притирались друг к дружке без гвоздя.

– От подклета до крыши могу избу исделати! – выпячивал грудь Влас.

Сильно он исхудал. Одни глаза со скуластого лика в мужиков, в баб свинцово глядели.

– А крышу-то как же?

– А тако! Сперьва слеги покладём, на них еловы кокоры!

– А печь какова будет?

– Да все та ж, земляная, и будеть! Землица нас, грешных, не оставить!

– А спать-то все вместе будем?

Мужики работали попеременки: то один топором помашет, то иной.

Влас смеялся. Разглаживал бороду.

– Дык как жа! Тако и будем, как спали! Бабам теснотища така нравицца!

– А мы думали, срубим с горницей, с сенцами…

– Дык избу рубим или все ж барак?

– Барак, барак! Нонь не до избы! Вот обсмотримси… обживемси…


Только возвели барак – и ударили звонкие, серебряные холода. Куржак густыми камчатными махрами, кистями с ветвей свисал. Если воздух вдохнуть, ноздри слипались. Барак срубили без перегородок. Бревна из лесу на себе таскали. Пилить дети помогали, кто постарше. Утром и вечером Влас ставил тех, кто веровал, на молитву. Но молились – тихо, со слезами – все, даже краснознамённые, даже неверующие. И бывшие солдаты первой мировой, и трактористы, и плотники, и столяры, и газетчики, и фельдшеры, и малые, плохенькие бабенки, со взглядами как у погрызенных собаками кошек – на мир глядели вроде напоследок, а жить хотелось, – про то и молились.

А после первого барака, помолясь, на замёрзлые ладони поплевав, мужики возвели ещё бараки.

Так все вместе в тех бараках и поселялись.


Ближе к теплу Влас наново отправился в село Зыряново, на берегу Томи – у переселенцев кончился запас муки. Зёрна, для посева, выпросил: посулил при урожае сам-третей вернуть. Таяло на солнышке; Влас наклонялся, уцеплял щепотью землю, растирал в пальцах, в ладонях. Землица мягкая, чёрная, жирная, родить будет хорошо. Не подведи, матушка Сибирь!

Крестьяне села Зырянова вняли твердому, басовитому голосу переселенца. Зерна – на посевную – в мешок отсыпали. С собою муки дали, тоже мешок. Зыряновские бабы насовали в банки солёных огурцов, правских груздей. «С голоду у вас ить детишки помруть!» – «Ничево, не помирають покаместь. В товарняке вот помирали. За ноги, за руки из вагонов вытаскивали бездыханных. Серце кровью обливалося». Зыряновские мужики придирчиво обглядывали Власа, его поношенный тулуп. «Ты про сев, мужик, а пахать-то чем будете? Аль у нас снову соху заклянчите, а то и плуг?» Влас глядел на исцарапанные свои сапоги. «Плуг ежли дадите – в ножки всем поклонюси».

Земля

Подняться наверх