Читать книгу Искупление - Элизабет фон Арним - Страница 4
Глава 3
ОглавлениеМилли грешна, вот уж целых десять лет как.
Подозрения золовок и невесток, сомнения деверей и зятьев были вполне справедливыми: она обманывала Боттов и все эти годы была неверна Эрнесту.
Началось все совершенно случайно. Ведь это чистая случайность, думала Милли, оглядываясь назад и возвращаясь мыслями к самому началу; теперь она понимала это с ужасающей ясностью, которая есть не что иное, как ступень осознания. Пустячные мелочи потянули за собой всю цепь событий. Приди она пятью минутами раньше или позже, и никогда бы не встретила Артура. Пропущенный поезд, медлительный шофер такси, даже минутная заминка во дворе, чтобы посмотреть на голубей, или, возможно, капелька благопристойной сдержанности могли бы ее спасти. Но, увы, Милли успела на поезд, такси мчалось быстро, голуби ее не интересовали, и она переступила порог вовремя, чтобы там, в Британском музее, в галерее, где стоят бюсты римских императоров, встретить Артура Озуэстри, с кем и согрешила.
Да, в конце концов грех случился. Долгое время они даже не помышляли, что все идет к этому. Милли обнаружила, что грех подкрадывается незаметно и бесшумно следует за ней, хотя довольно долго сохраняет личину благообразия. Они неделями встречались, прежде чем это действительно произошло, – встречались там же, в Британском музее, потом в Национальной галерее, в чайных, в парках, а однажды даже в Вестминстерском аббатстве, что казалось теперь особенно греховным. Недели проходили в беседах, приятных, утешительных, озарявших ее дни, совсем непохожих на разговоры в Титфорде; за ними последовали недели сомнений, боязливой дрожи, вспышек румянца, когда она возвращалась домой и безмятежный взгляд Эрнеста задерживался на ней дольше обычного. Она вздрагивала, если муж вдруг заговаривал с ней, а какими грязными, презренными казались ей теперь их жалкие соития! Потом наступили недели, полные нестерпимого желания отгородиться от Боттов, освободиться от всех обязательств, а за ними пришло время отвращения и острой жажды, недели мучительных попыток следовать долгу, избегать Артура, не видеть его, забыть, стереть из своей жизни. Да, прошло много времени, и все же в конечном счете грехопадение произошло, они вступили в пору счастья, полного сомнений, в пору бесконечного нетерпеливого предвкушения и вечных несбывшихся ожиданий, в пору чудесных грез, когда они были в разлуке, и острых, как лезвие бритвы, чувств, когда были вместе. И всегда их преследовал безумный страх: страх, что их разоблачат, – и этот страх придавал остроты их страстной любви, запретной страстной любви, иными словами – греху. Милли знала это с самого начала, а теперь осознала снова, и это ее ошеломило.
Кто бы мог подумать, размышляла Милли в то время, изумленная свершившимся в ней переворотом, что она способна на столь страстную любовь? Такого она от себя никак не ожидала. Тогда ей было тридцать пять лет, а Артуру сорок пять, она никогда никого не любила прежде, тем более страстно, и в точности то же самое Артур сказал о себе. Что до него, заботливая сестра, которая жила с ним, недавно умерла, он остался один: потерянный, несчастный, безразличный ко всему, – а потом нашел Милли, и его жизнь, ставшая вдруг пустой и скудной со смертью сестры, преобразилась. Он встретил милую, нежную, любящую женщину, очаровательную, пухлую, как подушка, малышку, у которой не было детей, чье сердце, как он позднее обнаружил, было полно нерастраченной материнской любви. Вдобавок она плакала в тот день, а Артур не выносил слез. Она стояла словно приклеенная возле бюста Марка Аврелия, стараясь быть незаметной, и ее собственный теплый бюст колыхался от рыданий. Но Артур, прихрамывая, как раз проходил мимо (он слегка припадал на одну ногу, и какую пронзительную, бесконечную нежность это пробуждало в ней потом!), увидел это колыхание и попытку спрятаться за скульптурой. Как он только нашел в себе мужество, ведь у него почти не было знакомых женщин, и долгие годы он жил вдвоем с сестрой в квартире в Оксфорде, где преподавал античную литературу в колледже Эбенизера, а подобное занятие охлаждает кровь. До встречи с Милли Артур не отличался особым пылом, но вот сейчас вдруг заговорил и в тот же миг – хоть и обнаружил это не сразу, а много позже – нырнул с головой в страстную любовную связь с чужой женой, иными словами – увяз в грехе.
Впрочем, в сравнении с ее грехом его грех ничтожен, думала Милли, широко раскрытыми глазами глядя в прошлое. Ведь он не был женат, а значит – никого не предавал, тогда как она…
Какой ужас! Вечером в день похорон Эрнеста в запертой спальне, когда все думали, что она спит, сломленная горем, Милли с особенной отчетливостью поняла все это. За девять лет (их страсть, а вместе с ней бесконечные страхи и сознание вины, длилась всего год) она так привыкла к греху, что больше не думала о нем, не думала вовсе. «Ужасно, ужасно, – кричало сердце Милли, пока тело безостановочно расхаживало по комнате, – когда привыкаешь к греху!» Но так и случилось: грех превратился в привычку, в постоянную привычку. Раз в неделю она проводила день с Артуром в Челси, где он снял студию (контора Эрнеста, а соответственно, и сам Эрнест, находились в это время в Сити), чтобы к ужину вернуться домой обновленной и счастливой. Обновленной и счастливой? Обновленной и счастливой, оттого что предала своего мужа? «О, что же мне делать?» – мысленно вскричала Милли, ломая руки, ибо теперь, когда Эрнест умер, как могла она искупить вину, как могла заслужить прощение?
Однако все было именно так: она возвращалась обновленной и счастливой, потому что к тому времени они с Артуром прошли первую, страстную ступень любви, преодолели пору чуткой настороженности и чувства вины, которые отравляют все смертельным страхом разоблачения, и познали счастье. Они успокоились, успокоились и предались греху. Ужасно, теперь Милли это понимала, но так и было.
Должно быть, это и ослепило ее, рассуждала она, помешало понять истинную природу тех дневных встреч с Артуром и ее возвращений с ощущением обновления и радости. «Что в том плохого? – спрашивала она себя порой на второй год и всякий раз заключала: – Ничего». Возможно, оттого она и была такой внимательной к мужу. После дней, проведенных с Артуром, она всегда была особенно нежна и предупредительна с Эрнестом: легко уступала его желаниям, соглашалась, одобряла, извинялась, обещала – и при этом так и лучилась добродушием и радостью, которую ничто не могло омрачить.
«Вот это жена!» – вздыхали братья Ботт.
«С Милли никто не сравнится», – говорила старая миссис Ботт.
Титфорд ее обожал.
Вдобавок шло время, и дневные встречи с Артуром уже казались бесконечной чередой. «Разве это может быть злом?» – спросила она себя после смерти Эрнеста, но прежде, чем его завещание открыло ей глаза; тогда Милли сидела в спальне, погрузившись в воспоминания о том, что совершила, и искала утешения. Разве может быть дурным то, что длится так долго? Разве время, если его утекло достаточно много, в конце концов не переиначивает все? Ее тревожные мысли блуждали в поисках подтверждения. Разве даже жаргон одного поколения не становится вежливым языком для другого? Их тайная связь продолжалась из года в год, становилась все более крепкой, вселяя уверенность и безмятежное спокойствие, пока наконец встречи не превратились почти в обыденность, в привычку, доведенную до автоматизма – ведь Артур уже давно стал лишь дорогим, очень близким другом – в действительности, ее единственным другом. За второй и третий годы страсть их заметно утихла, и к началу четвертого любовные утехи превратились в полную нежности рутину, в довольно изощренную, но приятную форму приветствия, после которого любовники преспокойно садились за чай и мирно беседовали на такие темы, как археологические раскопки (ими в основном Артур и интересовался на досуге), а в последнее время они и вовсе перестали принимать любовные ласки за таковые.
Они радовались друг другу при встрече, очень радовались. Когда Милли приезжала, Артур распахивал дверь и говорил: «Вот и ты, дорогая», – и нежно целовал ее, а потом рассказывал о своей простуде. Он часто бывал простужен, поскольку не отличался крепким здоровьем. А когда она уходила, Артур открыто провожал ее до Кингс-роуд, сажал в такси до вокзала Виктория, напоминал, чтобы не промочила ноги, и спрашивал, хватит ли ей мелочи, будто они были давно женаты.
В последние годы Милли показалось бы нелепым, немыслимым считать эти тихие свидания греховными.
Нет-нет, в этом не было греха, настойчиво убеждала она себя в дни накануне похорон, пока добрые, ни о чем не подозревавшие Ботты ободряюще поглаживали ее по руке и шептали всевозможные слова утешения. Что ж, по крайней мере Эрнесту достались отголоски этого безыскусного домашнего счастья. Из-за этого счастья Милли смогла и дальше быть ему хорошей женой. Боттам, и Титфорду, и всему свету это показалось бы странным, но она и впрямь была Эрнесту хорошей женой, однако всецело благодаря тому, что в глазах Боттов, Титфорда и всего мира делало ее плохой, недостойной женой. Те тихие встречи с Артуром дарили ей спокойную безмятежность, которую ничто не могло нарушить, и безграничную готовность предупреждать малейшие желания Эрнеста. Они, словно лампа, освещали дом на Мандевилл-Парк-роуд и согревали самое его сердце, как согревает огонь. Разве любовь так уж дурна, если она делает женщину лучше во всех отношениях? Разве ее тайная связь с милым, дорогим другом не обернулась для Эрнеста полнейшей выгодой?
Так думала Милли, найдя поддержку в Артуре, в первые недели их любви, когда, терзаемая чувством вины и страхом, искала себе оправдание, и так же продолжала говорить себе и в дни перед похоронами. Артур еще в самом начале объяснил ей благотворное значение их отношений, указал, как хорошо стало всем троим, которые прежде были так несчастны…
– Но Эрнест не был несчастен, – возразила она тогда.
– В душе, несомненно, был, – стоял на своем Артур. – Должно быть, он чувствовал, что ты лишь исполняешь свой долг, но в этом не было любви. Я думаю, мужчины всегда это чувствуют.
– Но не мужья, – сказала Милли.
– Уверен, что ты ошибаешься, – мягко произнес Артур, который никогда не был женат.
– Что ж, возможно, возможно, – с сомнением согласилась Милли.
Эрнест был таким молчуном, что никто, в сущности, не знал, о чем он думает. Иногда ей казалось, что он вообще ни о чем не думает, разве только о делах, и то вряд ли. С ней, по крайней мере, он говорил лишь о работе или о домашнем хозяйстве, а когда сердился на нее, то все больше молчал, мрачный, как грозовая туча. О, Милли хорошо помнила это угрюмое зловещее молчание. Оно было для нее карой куда более страшной, чем могла бы быть самая яростная гневная вспышка. Вдобавок Эрнест ничего не читал, кроме газет и журналов, и терпеть не мог, когда она читала в его присутствии. Их вечера не отличались один от другого: два кресла, яркий огонь в камине зимой или папоротники летом; он – с газетой в руках, она – с вязаньем на коленях, оба раскинулись в креслах, осоловелые после ужина. Целых пятнадцать лет каждый вечер повторялась эта сцена, если не считать тех дней, когда они выезжали или принимали гостей, и с каждым годом Милли становилась чуть полнее, грузнее, а ее наряды – немного богаче; кроме того, с наступлением очередного дня рождения у нее на руке появлялся новый браслет, немного массивнее прежнего, или грудь ее украшала новая брошь, чуть крупнее старой.
Прутьями ее клетки были довольство и комфорт. «Будет ли достаточно, когда предстану перед Всевышним и он спросит, что я совершила в жизни, – с тревогой спрашивала она себя порой, – если я укажу на Эрнеста и скажу, что заботилась, чтобы его всегда хорошо кормили?»
Нет, она знала, что этого не хватит. Но что ей делать, если жизнь ее пуста, детей, которые наполнили бы ее новым смыслом и подарили новые надежды, нет? После пятнадцати лет брака и нескончаемой череды вечеров, неотличимых один от другого; после дней, занятых приглашениями и гостями, визитами родственников и ответными посещениями; выслушиванием одного и того же снова и снова изо дня в день, одинаковых улыбок и штампованных одобрений Милли начала задыхаться от нестерпимого одиночества. Чудовищное томительное однообразие так угнетало ее, что она готова была бросить все, повергнуть в ужас свой мирок, навлечь на Боттов несчастье и позор, уйти к скандально известной сестре (той было лишь около тридцати пяти, и она еще не успела располнеть подобно ей самой), когда в один из тех бессмысленных, безрадостных дней Милли встретила Артура, и он ее спас.
Спас ее? С помощью адюльтера? Милли содрогнулась при мысли, что было время, когда она думала об адюльтере как о спасении. До каких глубин цинизма она опустилась, коли жила все эти долгие годы в безмятежном блаженстве, с веселой беззаботностью, которая теперь ее изумляла, да так бы и продолжала, если бы ее не уличили! Лишь теперь ей открылась истинная картина; страшный, осуждающий взгляд мертвого Эрнеста, словно луч, высветил правду.
То, что она натворила, ужасно. Она лгала и улыбалась, изменяя тому, кто кормил ее и одевал, тому, кто ей доверял (да-да, доверял, пока два года назад не раскрыл ее обмана, что было очень просто: они с Артуром стали такими беспечными). Но и тогда Эрнест продолжал ее содержать и ни в чем не упрекал. Почему, почему он не положил этому конец, не перестал одевать ее и кормить, не стер с ее лица эту кошмарную лживую улыбку, не прогнал ее прочь, не порвал с ней? Наверное, он думал, что тоже мог лгать и обманывать: мог быть таким же подлым, как она, и, обнаружив измену, не сказать ни слова, ничем не показать, что правда ему известна, – держаться как обычно, принимать нежную заботу Милли, позволять ей преданно служить ему, потакать всем его капризам, стараться изо всех сил, чтобы загладить вину, а в душе злобно смеяться, наблюдать и молчать, лелеять месть, предвкушая расплату, которая наступит, как только огласят завещание.
И так поступил Эрнест, Эрнест! В этом тоже была ее вина. Это из-за нее он сделался подлым лицемером, каким не стал бы сам по себе; она превратила в циничное, язвительное, хитрое и злобное создание того, кто по природе своей (ей всегда казалось, что она хорошо это знает) был простым и бесхитростным. А она все эти два дня перед похоронами, с того ужасного часа, когда Эрнест покинул ее навеки, так и не придя в сознание, так и не дав ей возможности сказать: «Прости», – погруженная в мысли о том, что муж ничего не знал, что, хотя подчас с ним и бывало непросто, все эти годы он все же любил ее и верил ей, и умер, продолжая любить и верить, вдруг обнаружила, что по меньшей мере два года ничего подобного он не чувствовал, и открытие ошеломило, ужаснуло ее. Но самым странным, самым чудовищным было сознание, что лишь теперь, когда все открылось, она поняла, какой была мерзкой.
Она провела ужасную ночь. Ее парализовала мысль, что стремительно приближается утро, а с ним неизбежно и Ботты. У нее в запасе оставалось всего несколько часов; главное – мыслить ясно, чтобы решить, что самое важное. Ботты наверняка явятся сюда всем кланом сразу после завтрака, преисполненные любви и желания помочь, размышляла Милли, ведь у них не было времени сложить два и два и догадаться, что она уже натворила, что продолжала вытворять до недавних пор, как и два года назад, когда Эрнест добавил ту приписку к завещанию (ей тогда было уже за сорок, одна ее фигура делала нелепыми и отвратительными подобные подозрения). Но можно было не сомневаться: Ботты все поймут, это лишь вопрос всего нескольких часов.
Лицо ее горело от стыда. Теперь она смотрела на себя глазами Боттов и всего Титфорда: эти люди не знали, что злосчастный ее роман начался десять лет назад, когда она была женщиной средних лет и вовсе не такой тучной, и что давно эта связь превратилась всего лишь в дружбу. Как ей теперь предстать перед этой оскорбленной семьей, дважды опозоренной по ее вине, ибо Агата, которая первой навлекла на них бесчестье, не могла бы этого совершить, если бы Милли не ввела ее в семью, выйдя замуж за Эрнеста? Как ей смотреть им в глаза, зная, что на следующий день, еще до заката, они будут думать о ней такое, в чем она не решается признаться даже себе?
Она стояла посреди комнаты, заламывая руки. Стоил ли этого Артур? Есть ли вообще в этом мире кто-то или что-то, ради чего стоит нарушать долг? «Я не грешница, нет, я не такая! – в отчаянии мысленно вскричала она. – Боже мой, как же я впала в грех?» В смятении чувств Милли забыла о страсти и чуде узнавания в самом начале и могла думать об Артуре лишь как о немолодом мужчине, который много говорил о раскопках и вечно был простужен. А еще он втянул ее в этот кошмар. Если бы не он…
Нет, оборвала себя Милли, ей не хотелось быть несправедливой. Ей бы следовало сказать, что, если б не она… Что бы мог сделать Артур, если бы она отказалась изменить Эрнесту? Тон задает всегда женщина, утверждали Ботты и их окружение, сливки титфордского общества, – невозможно прожить в подобной атмосфере двадцать пять лет и не впитать хотя бы малую ее толику. На женщине лежит долг неуклонно следовать по прямому пути добродетели и тем побуждать мужчину, по природе своей склонному сворачивать в сторону, вернуться на праведную стезю – так считали Ботты. Иногда мужчина все же отклоняется от верного пути, признавали они, и тогда долг женщины – продолжать следовать по нему в одиночку. В этом случае единственное, что ей остается, – молиться за мужа, ибо она, оставаясь верна добродетели, праведная женщина; он же, сбившийся с пути, дурной, а праведникам надлежит молиться за грешников. В этот догмат, не часто упоминаемый, но всегда подразумеваемый, свято верили жены и сестры Ботт. Что же случится, если грешник начнет молиться за праведника? – порой задумывалась Милли, но не отваживалась спросить.
А ведь Ботты были правы, да, правы. Она металась по комнате в смертельной муке и проклинала себя, ее терзало сознание вины. Теперь она понимала, насколько были правы Ботты. Ее жизнь лежала в руинах, потому что она нарушила их правила. Как легко было убедить Артура следовать за ней по пути добродетели и чести! Он был хрупким деликатным созданием, вовсе не напористым сердцеедом, и ей требовалось лишь держаться в стороне, побыть немного одной, а не краснеть, не дрожать, не радоваться так откровенно всякий раз, встречаясь с ним. Милли знала, что лицо ее вспыхивает, ибо видела мгновенное отражение той же радости на его лице: если бы не сияла она, не было бы и отклика. Вина лежала на ней. Это она была ведущей, а он ведомым. В тех редких случаях, когда какой-нибудь громкий скандал будоражил весь Титфорд, Ботты замечали: «Должно быть, та женщина потянула его за собой». Как же они были правы! И хотя тогда Милли в душе восставала против этого неизменного вердикта, хотя в ту пору под покладистой кроткой улыбкой, усвоенной в браке с Эрнестом, скрывалось несогласие с родственницами, которые поспешили осудить женщину, теперь, когда близился час разоблачения, она, охваченная ужасом, в порыве раскаяния готова была согласиться, принять осуждение и очернить себя, объявить, что все случившееся – целиком ее вина.
Вдобавок к своему замешательству, она вдруг поняла, что не может молиться. Ночью временами она опускалась на колени перед кроватью и пыталась: страстно молила о помощи, ждала, что тонкий луч света озарит мрак ее души, – но слова не приходили. Уже давно под влиянием не отличавшегося религиозностью Артура Милли перестала молиться, и теперь, когда так остро нуждалась в духовном наставлении и умиротворении того рода, что приходит, когда воспаряет дух, ее душа не желала воспарять. Ни одно слово не пришло ей на ум. Она молча стояла на коленях, вцепившись в простыни, а душа ее оставалась на месте. К тому же всякий раз, стоило ей опуститься на колени, ее мучил страх, что Эрнест витает где-то рядом и с язвительной усмешкой наблюдает за ней.
Неужели ее преследуют призраки? Разве в конце концов она не избавилась от Эрнеста? Она стояла, согнувшись, перед кроватью, похожая на груду черного тряпья, поскольку после похорон так и осталась в дорогом траурном платье, которое заказали ей родственники с расточительностью, подобающей богатой вдове, ведь тогда ее считали богатой, и пыталась прогнать ощущение незримого присутствия мужа; зарывалась лицом в лоскутное одеяло, пыталась снова и снова обратиться к Всевышнему с мольбой о помощи, исторгнуть хоть одно слово из глубины своего испуганного сердца.
Но все было тщетно. Ничто внутри ее не устремлялось ввысь, ничто даже не шевелилось. Казалось, сердце, разум, душа распластались на самом дне, все в ее теле спрессовалось в тяжелую, безнадежную, недвижимую массу.
Должно быть, это часть наказания, когда не можешь молиться, решила она, соскользнула вниз и уселась на пол, прижавшись щекой к кровати; часть наказания – чувствовать себя всеми брошенной и забытой. Очень скоро – и нескольких часов не пройдет – Ботты будут говорить о ней как о падшей, будут презирать ту, кого всегда (она это знала) так высоко ценили. Как искусно изображала Милли полнейшую невинность, как изощренно лгала, лгала с самого начала. Она насквозь пропиталась ложью. В первый же год брака Милли начала постоянно лгать, и с тех пор с легкостью продолжала. Это случилось после скандала с Агатой, когда Эрнест запретил ей до конца жизни писать сестре и получать от нее письма. Милли попыталась было подчиниться, но поняла, что не сможет, потому что слишком сильно любила Агги. Будучи трусихой, к тому же совсем юной, она не отважилась прямо заявить об этом мужу и почти сразу начала тайно обмениваться с сестрой запретными письмами, да так и продолжала вплоть до недавнего времени (последнее письмо пришло всего неделю назад), шаг за шагом совершенствуясь в искусстве обмана. Милли ловко проносила почту контрабандой, иногда даже под носом у Эрнеста; когда тот неожиданно входил в комнату, она встречала его с безмятежным лицом, хотя в эту минуту у нее в кармане лежало письмо.
Теперь Милли ясно видела, что те письма были первыми камнями громадной башни лжи, вершиной которой стал Артур, – башни, что теперь рухнула и сокрушила ее. «И испытаете наказание за грех ваш, которое постигнет вас»[1], – промелькнуло у нее в голове. Это слова из Библии, и в них чистая правда. И вот в сорок пять лет ее уличили – а это куда ужаснее, чем быть разоблаченной в двадцать, – сбросили в грязь с пьедестала всеобщей любви и уважения, на который бог весть почему возводят нас к этому возрасту, и уже в ближайшие часы все узнают о ее грехе, без сомнения, самом постыдном и нелепом, она предстанет в образе стареющей евангельской блудницы Магдалины.
«Бежать, бежать! – вскричала Милли (такой невыносимой показалась ей эта мысль) и поднялась на ноги, цепляясь за простыни. – Прочь из этих мест, из этого дома, из комнаты, где Эрнест с жестокой усмешкой наблюдает, как успешно исполняется задуманное им наказание…» Эрнест словно заполнял собой всю комнату. Его уже не было в живых, но Милли не покидало ужасное чувство, что теперь этот злобный насмешник наконец доволен. Это она сделала его таким, из-за ее порочности он теперь злорадствует…
«Я все исправлю, непременно исправлю… – шептала она, задыхаясь. – …как-нибудь, когда-нибудь…»
Но даже этот страстный шепот, как и попытки молиться, обрушился на нее страшной тяжестью, и слова, вырвавшиеся вместе с рыданием, вдруг показались ей какими-то сомнительными, двусмысленными; возможно, таких слов и ждут от той, что уподобилась блуднице и знает, какая неведомая сила посылает мысли в умы человеческие? А может, это Эрнест стоит у нее за спиной, насмехается над ней, вкладывает эти мысли ей в голову?
Боже, какой ужас – ее преследуют призраки! В смертельном страхе она обежала комнату и зажгла все лампы, все светильники, потом с лихорадочной быстротой принялась выдвигать ящики шкафов и собирать те немногие вещи, без которых не могла обойтись. Бежать, пока не поздно… Бежать, прежде чем прислуга проснется и увидит, чем она занята… Бежать, пока не появились Ботты, не поймали ее, не заставили раздеться донага и покаяться в своих грехах…
* * *
На полутемной лестнице стоял затхлый запах полированного дерева, линолеума и сигарного дыма, высокие напольные часы чудовищно громко отстукивали время в тишине, бледные лучи нового дня слабо пробивались сквозь витражное окно, когда в самом начале шестого Милли крадучись вышла из комнаты с чемоданом и сумочкой в руках. В сумочке лежали все деньги, которые у нее были, пока она не получила завещанную ей тысячу фунтов. Их было не много, меньше пяти фунтов, но достаточно, думала Милли, чтобы укрыться в Лондоне на сутки, пока она не встретится с поверенным Эрнеста. Это нужно было сделать прежде всего, да побыстрее, чтобы покончить с прошлым и уехать к Агате. К сестре вело ее безотчетное стремление, подобное инстинктивной тяге к дому у перелетных птиц. Она поедет к Агате, которая ее любит, ведь сестра – ее плоть и кровь. Агги единственная на свете не станет ее осуждать, даже если бы хотела – что вряд ли, – из-за того, что совершила сама. С ней Милли ничто не грозит.
Когда она кралась вниз по лестнице, у нее вырвалось сдавленное рыдание, полное тоски; ей хотелось скорее вырваться отсюда, сбежать от всего, что связывало с прошлым, оказаться в безопасности, среди людей, которые ничего о ней не знают. Это не касалось Агги: от сестры у нее не было секретов, ей Милли рассказала бы правду с той же легкостью, с какой поведала бы самому Господу. Агги поймет, потому что любит ее, просто любит, а значит, согласится с чем угодно…
Ступени скрипели, и каждый скрип заставлял Милли испуганно замирать и, затаив дыхание, прислушиваться. Каким странным, чужим казался ей дом. Вещи, знакомые как собственное отражение в зеркале: дубовая лестница, рыцарские доспехи на площадках между маршами, морские пейзажи в красивых золоченых рамах, висячие терракотовые вазы с папоротниками в плетеных корзинах (все сокровища Эрнеста, с которыми она так долго жила и которые так хорошо знала), – походили теперь на призрачные тени, уже ненужные, мертвые. Она шла крадучись мимо них в последний раз, единственное живое существо в этом опустевшем доме, превратившемся вдруг в мавзолей, и отчаянно старалась не шуметь. Милли терпеливо распутывала длинную черную вуаль (часть заказанного для нее вдовьего наряда), которая цеплялась за доспехи, и каждый раз, стоило ступеням скрипнуть, застывала, чтобы, задержав дыхание, прислушаться, не возится ли кто-то в комнатах для прислуги, а сердце ее, казалось, бьется так же громко, как напольные часы.
То был час, когда прислуга еще крепко спит, так что никто ее не слышал, разве что Эрнестов шпиц, который дремал в кабинете и начал тявкать, едва Милли спустилась в холл: должно быть, какой-то странный собачий инстинкт подсказал ему, что жена хозяина совершает нечто недозволенное. Будь это так, как же часто пришлось бы ему облаивать ее в прошлом, подумала Милли, отпирая дрожащими пальцами засовы на входной двери, но шпиц не тявкал, лишь брезгливо обнюхивал туфли, словно тявканье приберегал до этого дня. Так что последним звуком, который донесся до Милли, когда она навсегда покидала старый дом, стал пронзительный яростный лай.
Была ли то злая насмешка? Или месть за хозяина? Она спешила прочь, а вдогонку ей несся лай, и сломленной, измученной Милли казалось, что это голос Эрнеста, что тот воспользовался псом как рупором, чтобы сказать ей издевательское «прощай».
«Тебе не скрыться, тебе не сбежать!» – преследовало ее истошное тявканье. «А вот и нет: я сбегу, я скроюсь!» – кричало в ответ сердце Милли, пока она бежала по подъездной аллее за ворота, к дороге.
Лишь когда она повернула за угол, смолк надсадный визгливый лай, нарушавший рассветную тишину. Титфорд спал. Все шторы на окнах домов были опущены, предместье покоилось в глубоком сне. Никто не видел этого удивительного зрелища: миссис Эрнест Ботт, столь хорошо известная и глубоко почитаемая как добрая богатая женщина с безупречной репутацией, быстро шла в траурном платье по дороге и несла вещи, которые особа ее возраста и положения никогда бы не стала нести сама. На безлюдных улицах фигура Милли, круглое черное пятно под бледными утренними лучами, выделялась особенно ясно, стоило лишь выглянуть из-за шторы. Проходя мимо дома священника церкви Святого Тимофея и Всех Ангелов, чьи обитатели, как она знала, имели обыкновение предаваться благочестивым занятиям в самое неожиданное время, Милли опустила на лицо прикрепленную к капору траурную вуаль, чтобы укрыться от взглядов какого-нибудь набожного христианина, которому вздумается перед молитвой встать спозаранку и открыть окно, дабы впустить в комнату дуновение Божие.
Ей стало жарко. После бегства к воротам и торопливой ходьбы по Мандевилл-Парк-роуд она изрядно запыхалась, и теперь, под опущенной вуалью, ей сделалось еще жарче. К тому времени, когда она покинула заселенную часть Титфорда, где почти в каждом доме спали близкие знакомые, и вышла на дорожку, ведущую на север, мимо каких-то небольших строений, в сторону Лондона, Милли уже плавилась от жары. Траурное платье липло к коже. Из-под вдовьего капора – Ботты по традиции одевали своих вдов на первые полгода в стиле королевы Виктории – капли пота стекали по вискам на муслиновый воротник, и казалось, что она вот-вот растает под тяжелой накидкой.
Но Милли этого почти не замечала: от непривычных усилий сердце ее бешено колотилось, голова гудела. С каждым ярдом, отделявшим ее от Титфорда, облегчение росло, но и одышка усиливалась. Населенная призраками спальня на Мандевилл-Парк-роуд осталась позади. Она чувствовала, что Эрнест не последовал за ней, не переступил порога прихожей. Она сбежала: спаслась от нестерпимого стыда, от позорной встречи с Боттами. Сегодня, задолго до их пробуждения, она будет сидеть в утреннем поезде, на котором ездят рабочие, и вскоре скроется в огромном, всепоглощающем Лондоне, где так легко затеряться. Никто не найдет ее за те несколько часов, что она проведет там. Она зайдет к поверенному, заберет свою тысячу фунтов – ничего не зная о юридических проволочках, Милли полагала, что достаточно лишь обратиться с просьбой, чтобы получить наследство, – и тотчас исчезнет без следа. Потом же, когда семья станет, возможно, ее искать, хотя скорее всего этого не случится, ведь Ботты наверняка обрадуются, что избавились от нее, и навсегда забудут о ее существовании, она будет уже далеко, на пути в Швейцарию, к Агате, – а туда их руки не дотянутся.
Агата. Милли торопливо шла вдоль огородов – спиной к прошлому и лицом к будущему – и отчаянно старалась сосредоточить мысли на сестре. Если не думать о ней, ее мыслями завладеет Артур, а при воспоминании о нем Милли бросало в дрожь. Она не должна была, не могла думать о нем. Сейчас не время. С той минуты, как Эрнест попал в аварию, она начала отдаляться от Артура, словно несчастье случилось по его вине. Он, целый и невредимый, даже вполне здоровый, проводил пасхальные каникулы в Риме, развлекался, бродя среди раскопок, в то время как преданный Эрнест лежал, изувеченный, беспомощный, в постели, на которой ему суждено было умереть. А потом, после его смерти, когда полные сочувствия Ботты утешали ее в той спальне и воображали, будто она хорошая жена, от одной мысли об Артуре Милли становилось тошно. Он ее сообщник во грехе, и теперь, наверное, решит, что должен на ней жениться. Должен жениться! Она еще ниже опустила голову от стыда. «Полно, полно, бедняжка Милли», – говорили Ботты и трепали ее по плечу. Она отбросила эти унизительные мысли. Вот к чему в конечном счете приводит любовь, каким бы великолепным пламенем ни пылала она вначале: к ожиданию, что любовник должен на ней жениться. Должен. Как будто, сложив черное с черным, можно получить белое. Как будто, если они с Артуром поженятся, наступит счастье, хотя о каком счастье можно мечтать, когда между ними всегда будет Эрнест и его мертвые, осуждающие глаза.
Нет-нет, отныне Милли не совершит ничего неправедного, вся ее жизнь будет теперь прямой и открытой, до конца своих дней она станет избегать тайных делишек, уловок и лжи. Отныне ее стезя – честность и праведность… Израненная душа Милли страшилась неизбежной кары, которая рано или поздно настигает всех грешников, и жаждала спасения в строгой чистоте. Пусть праведность скучна, но зато лучше обманчивых призрачных восторгов, которые дарует ее противоположность, – теперь Милли хорошо это понимала. Что же до любви и сознания, что вас не осудят, многого ли стоят любовь и неосуждение, которые может предложить ей Артур? Вдобавок ей отчаянно хотелось рассказать обо всем, что она совершила, кому-нибудь, кому можно было довериться, и, рассказав, освободиться по крайней мере от части бремени. Артуру она не могла рассказать, он уже знал. Узнав о смерти Эрнеста и завещании, он сказал бы: «Что ж, теперь мы должны пожениться», а затем добавил, что, кажется, опять простудился.
Агата стала для Милли спасением. Она ждала встречи с сестрой, как изнемогающий от жажды мечтает о глотке воды. Она тосковала по сестре, как душа псалмопевца тоскует о Боге. С Агатой ее всегда связывала любовь, родственная преданность и общие воспоминания о детстве, но теперь сестра стала для нее спасением. Одна лишь Агата могла схватить ее за руку и вытащить из болота позора, в котором она барахталась, помочь начать новую жизнь, очищенную от лжи. После поспешного тайного бегства сестры с Мандевилл-Парк-роуд четверть века назад они больше не виделись. («Какая нелепость – поднимать такой шум из-за сущей ерунды», – думала потом Милли, ведь позднее она сама причинила куда больше зла Эрнесту и Боттам, хотя поначалу тоже пришла в ужас из-за поступка сестры.) Но их письма друг к другу после краткого периода охлаждения со стороны Агаты (ее возмущало, что Милли, подчиняясь запрету Эрнеста, первое время не отвечала ей) становились все более теплыми, как это бывает, когда авторы писем не видятся, и вскоре стали для обеих отдушиной, превратились в откровенные излияния чувств. Малейшие движения души, самые потаенные мысли изливались на страницы этих писем, однако только те, что не касались Артура: о нем Милли никогда не упоминала, и Агата о нем вообще не знала. Первые несколько лет сестры обменивались фотографиями, но потом почувствовали, что снимки не передают их истинный облик, а лишь вводят в заблуждение, и перестали, поэтому позднее им не на что было опереться, кроме писем и воспоминаний, как они выглядели раньше. Сестры невольно начали мысленно рисовать все более привлекательные и яркие образы друг друга и, обращаясь к ним в своих письмах, все больше обращались к себе.
Этот светлый образ Агаты и видела перед собой Милли, когда торопливо шла, сжимая в руке чемодан, который с каждым шагом становился все тяжелее. К этому образу она стремилась, и несколько часов спустя ему предстояло стать реальностью: к его ногам Милли и сложит свои грехи. Она знала: сестра прижмет ее к сердцу, все поймет, и они будут любить друг друга еще сильнее, ибо Агги тоже согрешила, хотя грех ее длился всего три недели, и только потому лишь, что Милли не смогла этому помешать. В сравнении с десятью годами ее собственного греха эти три недели, конечно, сущий пустяк, но хоть бы и так: благодаря им легче рассказать сестре об Артуре. По крайней мере, она не удивится и не придет в ужас. Возможно, проступок Милли тяжелее, но, по сути, Агата совершила то же самое, хоть и не в столь крупном масштабе. Она поймет сестру. Агги – единственная во всем мире за исключением Артура (но с поправкой на обстоятельства он, естественно, не в счет), – с кем она может не опасаться осуждения.
Вдали от посторонних, под защитой любви, там, где никто не станет указывать на нее пальцем и отводить глаза, она наконец-то придет в себя. Наверное, это трусость – пытаться увильнуть от наказания, укрыться в объятиях Агаты: возможно, более благородная натура осталась бы и бесстрашно предстала перед Боттами, – но в том-то и дело, подумала Милли, что она трусиха, в этом главная ее беда. У нее не хватило храбрости ни на покаяние, ни на грехи. Она ни на что не может осмелиться. Стоило случиться малейшей неприятности или ничтожному происшествию, разве не искала она самых легких путей, лишь бы ничто не нарушило ее покой? Разве ее бесконечные уступки и улыбки не то же, что бегство от реальности, только в миниатюре – бегство от злобных взглядов и общего осуждения? Больше всего она боялась скандалов, гневных криков и ругани. Она бы с бесконечным терпением выдержала любые муки, только бы все были довольны и счастливы. Свои возражения и протесты – а она часто не сходилась во мнении с Боттами – Милли держала при себе. Да, она трусиха, причем такая тактичная и деликатная, что никто даже не догадывался об истинной природе ее дружелюбия, которое обеспечило ей всеобщее обожание в Титфорде и горячую симпатию Боттов.
Милли остановилась и, опустив на землю чемодан, вытерла потное лицо. «Нет никого отвратительнее, подлее меня», – сказала она себе, стоя среди огородов, совершенно пустынных в этот час, и подняла вуаль, чтобы перевести дыхание. Было безумно жарко. Она отняла руки от вспотевшего тела, запрокинула голову и подставила лицо прохладному утреннему ветерку, легкий порыв которого словно приветствовал ее поцелуем. Восхитительная свежесть, обновление – перед ней весь мир, омытый начисто, воображала Милли, а ее запрокинутое лицо и опухшие от слез глаза ласкало дуновение ветерка, в котором не было и тени осуждения. «О, как прелестно… как сладко… как щедро, – думала она, прикрыв глаза: казалось, само утро нежно целует ее… – Как будто это не я, а кто-то другой – без греха, чистый».
Было рано даже для самого раннего поезда, и ей пришло в голову отправиться в Лондон пешком и сесть в первый же состав на другой станции, не в Титфорде. Если по пути встретится такси, она наймет его и доедет до Блумсбери, где когда-то жил ее отец и где она провела детство. Милли помнила, что в этом районе легко снять комнату. Там, поближе к дому, где прошли ее детские годы, она и остановится на остаток дня и следующую ночь, а утром посетит поверенного, чтобы затем уже отправиться к Агате. «А когда я высплюсь, – рассуждала Милли, подхватив чемодан и вновь пускаясь в путь, – когда утолю голод, возможно, и чувствовать себя буду по-другому».
Она ничего не ела со вчерашнего дня, когда в спальню принесли на подносе обед, и за все это время совсем не спала, и все же в голове у нее как будто немного прояснилось. Сейчас больше всего хлопот ей доставляло тело: Милли изнывала от жары и совсем запыхалась, вдобавок нещадно болели руки, потому что приходилось тащить чемодан и сумку. Ноги тоже ломило, она совершенно выбилась из сил, но это жалкое, плачевное положение подходило ей как нельзя лучше, ибо грех требовал искупления, твердила себе Милли, обозленная на свое тучное, раскормленное тело. Все эти трудности и неудобства ненадолго разогнали ее тревоги, смягчили душевную боль, и к тому времени, как она добралась до Талс-Хилла, усталость достигла тех пределов, когда в голове не остается ни единой мысли – одно лишь желание куда-нибудь присесть.
Такое местечко она нашла на станции.
Окруженная узлами женщина с ребенком на руках поспешно подвинулась на деревянной скамье и, заботливо освобождая место для Милли, заметила, покачав головой:
– Мне ли не знать, каково это, мэм! Ох, горе горькое…
Баюкая заплакавшего младенца, женщина не могла отвести глаз от Милли, а та сидела на самом краешке скамейки, поскольку иначе ее ноги не доставали бы до пола, руки ее в черных перчатках, спрятанные в рукавах с аккуратными белыми манжетами, крепко сжимали сумку, взгляд не отрывался от полоски неба, видневшейся в верхней части оконной рамы. Только бы не смотреть на соседку: кто знает, вдруг она из Титфорда?
«Небеса, – решила незнакомка, с уважением глядя, как поглощена Милли созерцанием неба. – Вот о чем она думает, бедняжка. Сущий ужас, когда на вас сыплются беды да несчастья».
Вошли несколько рабочих, но, увидев скорбную фигуру женщины, очевидно, недавно понесшей тяжелую утрату, убрали свои трубки и почтительно замолчали; а служащий билетной кассы, который в этот час не отличался, как правило, особой обходительностью, обнаружив, что окошечко заслонила траурная чернота, а не привычная роба, невольно помедлил и не швырнул билет, как обычно, а вежливо протянул, этим жестом выражая едва ли не соболезнование.
Казалось, все сочувствуют Милли и стремятся помочь. Когда, добравшись до Виктории, она хотела перейти улицу, полицейский выступил вперед и задержал торговца с садовой тележкой, чтобы дать ей пройти (больше в этот час задерживать было некого). Поравнявшись с Вестминстерским аббатством, Милли попыталась войти внутрь в надежде, что в этом величественном и тихом, освященном многовековыми молитвами благословенном месте, где на человека веками изливается Божественная благодать, ей, возможно, удастся найти слова, что не пришли к ней в той жуткой спальне, в которой Эрнест не оставлял ее ни на миг, и она сможет наконец вознести к Господу мольбу о прощении, но дежурный полисмен виновато извинился и объяснил, что войти нельзя (ему было явно неловко, оттого что храм, призванный нести утешение скорбящим и страдающим, закрыт). Милли подошла к такси, одиноко ожидавшему пассажиров на пустой стоянке, и обратилась к шоферу своим нежным извиняющимся голоском, которому научил ее брак с Эрнестом и который давно стал ее второй натурой: в конце каждой фразы он мягко взлетал с вопросительной неуверенностью. Это подобие вопроса служило Милли лазейкой, сквозь которую она могла быстро вытащить любые слова, если бы собеседник выразил свое неудовольствие. Шофер вяло, равнодушно отозвался, не отказывая, но и не выражая энтузиазма, пока не увидел облаченную в траур фигуру. Он тотчас ожил, вскочил со своего сиденья, открыл перед ней дверцу, и усадив ее, словно она не только тяжелый, но и драгоценный груз, отвез в Блумсбери со всеми предосторожностями, будто вел карету скорой помощи.
«Если б они только знали…» – думала Милли, совершенно ошеломленная.
Она не ожидала, что к ней отнесутся с таким вниманием и добротой, – этого Милли хотела меньше всего. Она едва взглянула на себя в зеркало, перед тем как покинуть дом (так ей не терпелось сбежать), и понятия не имела, как выглядит. В ее памяти осталась лишь подвязывавшая капор дрожащими пальцами черная фигура с белым как мел лицом, которое выглядывало из вороха черного крепа (она мельком увидела ее, но не рассмотрела: все ее внимание занимало бегство). Теперь она почувствовала, что сглупила. Ей следовало уйти в самой старой и простой одежде. Отданные поверенному распоряжения справедливы: у нее нет морального права одеваться как вдова Эрнеста – так почему бы не признать то, что ему уже и так наверняка известно? Она пользуется всеобщей добротой с помощью лжи и притворства. Точь-в-точь как в Титфорде, где фальшивая улыбка служила ей маской, она прикрывается теперь скорбными одеждами законного горя, обманывает полицейских и честных замужних женщин, блудница во вдовьем наряде.
Как это мерзко, думала Милли, съежившись в углу машины, будто силясь отгородиться от самой себя. Она сбросит траурное платье, как только получит деньги, и купит обычную одежду, в которой никто на нее даже не взглянет. Она поедет к Агате не вдовой. Ее траурный наряд вместе с лицемерием и ложью должен остаться в Англии. Пожалуй, его следовало бы вернуть Боттам: в конце концов, он совсем новый и по праву принадлежит семье, которой вскоре выставят за него счет, – но отослать его назад невозможно. Здесь есть свои трудности. Ботты могут счесть такой поступок циничным и, чего доброго, решить, что она окончательно потеряла стыд, если, открыв огромную посылку, обнаружат в ней вдовье платье.
Что ж, она подумает об этом позже, когда немного поспит. К тому времени сумбур у нее в голове немного уляжется и мысли придут в порядок, верно? О да, так и будет, теперь ее ждет покой, покой, шептала она, глядя воспаленными глазами на знакомые, памятные с детства места. Ей мучительно захотелось уползти назад, в прошлое, в пору невинности, когда она еще не знала Боттов. Какой прекрасной – или так ей теперь казалось? – была жизнь в Блумсбери. Чудесные золотые дни. На залитых светом улицах – улицы ведь и вправду сияли? – они с Агги играли в серсо, перекидывая друг другу кольца, сделанные, должно быть, из звезд. Летними вечерами в озаренные таинственным светом окна вливалась музыка, манила за собой, и они, завороженные, вставали с кроватей. В саду возле их дома творились чудеса, на деревьях появлялись яркие волшебные плоды, а воздух дрожал от трепета неведомых крыльев. Милли вспомнилось, как позднее, когда она стала старше, но связь ее с красотой еще не порвалась, у них в гостиной, где высокие стеклянные двери выходили на маленький балкон с железной оградой, за ней ухаживал Эрнест, богатый поклонник, которому ничего не стоило облегчить жизнь ее юной сестре и отцу, отдававшему все свои силы работе. Прежде за ней никто не ухаживал, и она, очарованная, слушала его объяснения в любви и верила каждому слову. Она тогда не знала, подумала Милли, когда за окном показался Британский музей, оживив воспоминания об отце, который служил там библиотекарем, а потом и об Артуре, что любовь проходит. Люди оправляются от любви подобно выздоровлению после болезни. Милли посмотрела на знакомое здание, на знакомого привратника возле ворот – вроде бы того же самого, – на голубей, несомненно, тех же самых. Рано или поздно любовь, как и болезнь, проходит, но есть и отличие: когда заканчивается любовь, становится не лучше, а хуже.
Тогда она этого не знала, да и откуда? Милли едва исполнилось двадцать, прежде у нее никогда не было настоящего возлюбленного, и Эрнест казался ей идеальной кандидатурой на эту роль. Странно теперь вспоминать его хрипловатый взволнованный голос, когда он прощался с ней вечером накануне их свадьбы, Эрнест обнял ее и сказал, что сделает все, чтобы она была счастлива всегда, всегда, всегда. Как ни удивительно, он действительно так думал, хотя никогда впредь не говорил ничего подобного. Верилось с трудом, но она шагала в мире слов прямиком к медовому месяцу уверенно и твердо, а затем двадцать пять лет находила правильные ответы. Но поскольку она не способна была вынести то немногое, что от нее требовалось (теперь, по прошествии времени, это казалось сущим пустяком: всего-то и нужно было – сидеть дома да быть хорошей женой), поскольку была слабой, одинокой и вдобавок глупой, в сердцевину двадцати пяти лет ее брака проползла и свернулась клубком алая змея – десять лет греха.
Милли встряхнулась. Пусть она целую вечность не ела и не спала, не стоило сгущать краски. Взять хоть слово «алая». Пожалуй, у нее были некоторые основания уподобить их долгую, безмятежно спокойную связь с Артуром змее, потому что в ее основе лежали вероломство и обман, но никак не алой. Эрнест, возможно, употребил бы это слово в порыве ярости, иного нельзя ожидать от обманутого мужа, которого водили за нос, да и Ботты, хорошо знакомые с Апокалипсисом, в своем справедливом гневе, несомненно, вскоре заговорят о великой блуднице, «жене, сидящей на звере багряном», но сама Милли, знавшая подробности их с Артуром встреч, не воспользовалась бы этим определением. Возможно, много лет назад, в самом начале, таком страстном и ярком, словно пламя…
Она смотрела в окно, плотно сжав губы, чтобы не дрожали, и вспоминала, как все начиналось, тот ужас, и изумление, и нежность. Возможно, начало всегда наполнено нежностью? А конец неизбежно мрачен и печален? Ведь даже Эрнест вначале был так нежен и клялся сделать ее счастливой на веки вечные. А теперь он мертв, да так и не сделал ее счастливой, а она не принесла счастья ему, все было кончено, и вот она возвращается туда, где прошла ее юность, одинокая женщина средних лет, жалкая, опозоренная, лишившаяся всего, кроме, быть может, той частицы ее погибшей души, которую еще можно спасти.
Да, но у нее осталась Агги, которая еще здесь, живая. Пока на свете есть Агги, разве можно говорить, что она все потеряла?
– Ах, милая, милая сестра, – чуть слышно заговорила Милли, разжав губы. – Дорогая моя маленькая сестренка.
Маленькая только потому, что младшая. Старшая всегда относится к младшей по-матерински, тем более будучи замужем, хотя в действительности младшая на голову выше, длинная и стройная, с ясными глазами и румяными щеками. Такой сестра запомнилась Милли в тот день, когда по возвращении из свадебного путешествия та встретила ее на крыльце дома на Мандевилл-Парк-роуд. Даже в трауре, который она носила после смерти отца, Агги была похожа на яркий цветок. Милли обхватила руками эту молодую, будто заряженную электричеством фигуру, прижала к груди и шепнула между поцелуями, что будет нежно заботиться о ней. И она заботилась о сестре до того дня, когда три месяца спустя, не сказав ни слова, Агата сбежала среди ночи. Милли пришла в ужас, ведь она тогда еще не понимала, что люди иногда совершают подобные поступки, даже если речь идет о твоей собственной сестре.
Будь у нее в кошельке десять фунтов, а не немногим больше четырех, она сразу поехала бы прямо к Агате, не стала бы дожидаться встречи с поверенным по поводу денег: их можно было бы выслать и потом, – но Агата жила так далеко, в почти недоступном краю, и Милли понимала, что ей не хватит средств, чтобы добраться до сестры. Пожалуй, это даже к лучшему, что нельзя поехать прямо сейчас, сказала себе Милли, сидя понурившись в углу такси: слишком она устала, вконец обессилела после долгого пути до Талс-Хилла. Хотелось бы хорошенько выспаться, перед тем как она встретится с Агги и обо всем расскажет: Милли казалось, что она не вынесет нового всплеска чувств, не выдержит напряжения, если не поспит. Найти бы какую-нибудь тихую комнату и выспаться, а потом немного поесть – возможно, тогда в голове прояснится и она будет лучше соображать. Пока же, признала Милли, глядя затуманенными глазами в окно, она вовсе не способна думать: в голове сплошная сумятица, и такая же сумятица в душе – ужасная тяжесть, боль и страх…
Милли остановила такси на углу Рассел-сквер. Отсюда она пойдет пешком, и как только увидит объявление о сдаче жилья внаем, снимет комнату, если это будет не слишком дорого, запрется и завалится спать.
Но на Рассел-сквер, как оказалось, никто не жаждал заполучить постоялицу – по крайней мере, она не нашла ни одного объявления, – и двинулась дальше, на Уоберн-плейс, постояла с минуту, глядя на церковь, в которой венчалась с Эрнестом. Оттуда Милли направилась в сторону площади, где когда-то жил ее отец, к месту скромному, ничем не примечательному, ибо он был человеком бедным, хотя и выдающегося ума. Вот бы найти комнату здесь: она уснула бы там глубоким целительным сном – именно там, и ни в каком другом месте.
Ее старый дом стоял в самом конце квартала, и Милли, несмотря на усталость и стертые ноги, почувствовала, что должна взглянуть на его окна, прежде чем наводить справки. Она подошла ближе и увидела на ограде дощечку с объявлением.
Сердце у нее вдруг пустилось вскачь, и она ускорила шаг. Возможно, это всего лишь объявление какой-нибудь школы или другого учреждения. Перехватив на ходу сумку и чемодан в одну руку, Милли поспешила другой поднять вуаль, чтобы лучше видеть. Крупные золоченые буквы в первой строке сияли на солнце, и, приблизившись на пару ярдов, она смогла прочитать: «Все как дома. Сдаются комнаты внаем».
Чуть ниже мельче было написано: «Все удобства. Только для дам. Джентльмены и собаки не допускаются. Особое внимание к каждой гостье».
Милли глазам своим не верила. Вот так удача! В каком еще месте найдет она покой, если не в доме, где прошла ее счастливая юность? Что может быть лучше, чем вернуться сюда? Разве этот дом не служит и для всех остальных убежищем, где можно укрыться, чтобы отдохнуть, успокоиться, а возможно, и помолиться? Воистину поразительно, подумалось ей, что после стольких лет пренебрежения к вере ее так сильно тревожит неспособность произнести слова молитвы.
Дверь дома была раскрыта настежь – должно быть, в этот час холл проветривали, – и Милли поднялась по знакомой лестнице. В последний раз ее нога ступала по ней в день свадьбы с Эрнестом. Отец скоропостижно скончался, когда она была в свадебном путешествии: Агата сообщила ей об этом телеграммой, – а к тому времени, как вернулась домой, уже переехала в Титфорд вместе со всеми своими вещами. Вот почему с тех пор Милли никогда не переступала порог отцовского дома и даже не ходила взглянуть на него после того, как в ее жизни появился Артур. До этого она совершала временами печальные паломничества к местам своей юности, но не бывала здесь уже более десяти лет, а когда в последний раз видела дом, он еще принадлежал прежнему владельцу.
Теперь же он как раз к ее приходу распахнул свои двери. Быть может, в конце концов, сама судьба привела ее сюда? Ведь было и другое странное совпадение: Агата овдовела за три месяца до смерти Эрнеста, хотя ничто не предвещало беды. И теперь ничто не мешало сестрам объединиться вновь и вместе вернуться к прежней жизни, которую когда-то так жестоко прервали. Разве это не рука Провидения?
Она потянулась к звонку и нажала на кнопку. Управляющая (владелица пансиона называла себя управляющей, что внушало мысль о хозяине, к которому она может обратиться за поддержкой в случае надобности) рассматривала Милли из темноты в глубине коридора, откуда обычно надзирала за служанкой, имевшей манеру прятаться от ее зоркого глаза. Едва прозвенел звонок, хозяйка поспешила к двери, стремясь, по своему обыкновению, дать каждой квартирантке почувствовать дружеское расположение.
– Ах, дорогая, бедняжка, бедняжка! – сочувственно воскликнула дама, окинув цепким взглядом траурное платье гостьи.
– Могу я… снять комнату? – робко осведомилась Милли.
Она на мгновение опять забыла о своем вдовьем наряде, и возглас хозяйки застал ее врасплох.
– Комнату? Думаю, да. Пятьдесят, если угодно! – с воодушевлением объявила хозяйка. – Я бы даже собаку не выгнала, если бы она потеряла своего…
Дама осеклась, сообразив, что едва не ляпнула лишнее, и, выхватив у Милли чемодан, поспешно увлекла ее за собой в столовую: женщина произвела на управляющую впечатление особы, не способной самостоятельно принимать решения. Потенциальная квартирантка могла, чего доброго, ускользнуть, если не усадить ее надежно в столовой и не закрыть дверь. Между владельцами пансионов шло жестокое соперничество, да и вдовы богатые посещали их редко, так что приходилось проявлять расторопность – хотя бы для того, чтобы уберечь бедняжек от алчных соседей.
– Но я совсем ненадолго, – растерянно промямлила Милли и невольно поежилась, когда оказалась в хорошо знакомой комнате.
– О, сколько угодно! – отозвалась хозяйка, проворно придвинула мягкое кресло и кое-как усадила туда квартирантку, затем ловко освободила стол от грязной посуды и остатков чьего-то ужина. – Но я почему-то думаю, что вам здесь так понравится, что вы останетесь надолго, миссис…
– Ботт, – подсказала Милли.
– Ботт, – повторила дама. – Своих квартиранток я считаю подругами, а вот джентльменам и собакам вход сюда заказан, как вы уже видели на табличке снаружи, ибо от них одни неприятности… – Хозяйка оторвала от Милли полный горячего участия взгляд. – Сказав «от них», я, конечно, имела в виду джентльменов, хотя собаки тоже сущее наказание. Но не будем о грустном, да? – Она перенесла на буфет объедки со стола и добавила: – Позже вы мне все расскажете, правда, миссис Ботт? А пока не будем бередить раны, чтобы не поддаваться отчаянию, да, дорогая? Это наш долг перед близкими, мы обязаны держаться, не так ли? А что вам сейчас нужно, так это хороший завтрак, я вижу. Ведь вы наверняка давно не ели, а между тем стоит человеку поесть, и совсем другое дело. Как я уже говорила, мои подруги, то есть здешние дамы, даже не хотят уезжать отсюда. Здесь они нашли дом, миссис Ботт, настоящий дом. Все удобства. Особое внимание к каждой гостье…
О нет, думала Милли, только не здесь: здесь она не выдержит.
– Боюсь, ваша цена… – начала она несмело. – Я не могу себе позволить…
Цена? Не может себе позволить? От этих слов повеяло бедностью, что явно расходилось с обликом состоятельной вдовы в новой дорогой одежде, но дама не придала им значения и проворковала с улыбкой, выражавшей такую непреклонную решимость, что у Милли упало сердце:
– Вам ни о чем не нужно беспокоиться, моя дорогая. – Главное – вы теперь дома. Мы поговорим о делах, если угодно, после того как вы позавтракаете. Я служила в Добровольческом медицинском отряде[2] во время войны и знаю, что завтрак просто необходим.
Она поспешно вышла из столовой и позвала служанку, но ответа не получила, поскольку та пряталась в подвале. Пришлось ей самой идти на кухню.
Как хорошо Милли знала этот коридор и черную лестницу в самом его конце! Она быстро вскочила, пунцовая от стыда, и бросилась к двери, подхватив по пути чемодан. Надо поскорее выбраться из этого дома. Милли не могла здесь оставаться. Что за глупая сентиментальная мысль найти утешение в прошлом привела ее сюда? Как будто былое счастье способно утешить, когда оно единственно только ранит! «Бежать, бежать! – твердила она себе, как шептала ночью в спальне: – Бежать, пока еще не поздно!»
Крадучись, на цыпочках, она пересекла холл. Как унизительно, вдруг подумалось ей, что вот так красться на цыпочках вошло у нее в привычку! Входная дверь оставалась распахнутой – в доме имели обыкновение часто проветривать, – и Милли уже едва не выскользнула за порог, чтобы со всем возможным достоинством скрыться за ближайшим углом, когда из подвала неожиданно показалась хозяйка, каким-то образом почуяв, что наверху, в холле, не все благополучно, и воскликнула:
– Как же так, миссис Ботт!
Какой кошмар! Невозможно вообразить, что подумала эта женщина. Милли сгорала от стыда, словно напроказивший ребенок. Ну почему она сразу же, еще в столовой, не сказала, что дом ей не подходит, и просто не ушла? Почему она вечно молчит перед такими вот напористыми людьми и создает у них совершенно ложное впечатление, что они могут помыкать ею как хотят, а потом выпутывается из затруднений, прибегая к обману?
Покраснев до корней волос, она попятилась обратно в холл, пробормотав свое вечное: «Боюсь…»
Хозяйку раздирали подозрения. Может, эта дамочка воровка и все карманы ее вдовьего платья набиты столовым серебром? Или это одна из тех выскочек, которые только мямлят да вертят хвостом, а сами не знают, что для них лучше и как полагается обращаться с владелицей пансиона, вот и уходят, даже не попрощавшись? Обширный опыт и близкое знакомство с самыми темными сторонами натуры жильцов научили эту решительную даму держаться с ними твердо; иначе можно и разориться. Кто бы ни стоял сейчас перед ней, воровка или выскочка, хозяйка не собиралась ее отпускать просто так. Дипломатия никогда никому не вредила, она знала наверняка, поэтому, несмотря на мрачные подозрения, заговорила почти тем же ласковым сочувственным тоном, что и раньше:
– Боитесь? Бедняжка миссис Ботт! Ах, моя дорогая! Здесь вам нечего бояться, вы знаете. А я как раз велела приготовить вам прекрасный горячий кофе и яйцо пашот на ломтике поджаренного хлеба.
– Я подумала… – снова начала Милли.
– Я знаю, знаю, – перебила ее дама и решительно выхватила у нее из рук чемодан. – Но вы не должны, право, не должны. Гоните от себя пустые мысли и тоску, от этого станет только хуже.
– Я подумала… – сделала еще одну попытку Милли, – что мне лучше уйти.
– Уйти? – эхом отозвалась дама. – Откуда?
– Отсюда.
– Но вы ведь только пришли?
– Да, но…
– Ах, бедняжка! – сладким голоском проговорила хозяйка. – Сейчас ваши нервы в таком состоянии, что вы сами не знаете, чего хотите, а вот я знаю: это завтрак. – И она крикнула в глубину коридора: – Глэдис! Поторапливайся, живо. Мы хотим, чтобы завтрак сейчас же подали. – Она повернулась к Милли и цепко взяла под руку. – А когда вы подкрепитесь, то сможете продолжить путь со свежими силами, бодрая и веселая. Вот только я готова побиться об заклад (будь я особой того сорта, что держат пари, а это не так, разумеется), что вы не уйдете. Только не бодрая и веселая, полная сил. Никто еще не уходил отсюда, приободрившись и развеселившись. Все хотят остаться. Никому в голову не придет уйти. Здесь ваш дом, понимаете, миссис Ботт? А пока мы ждем завтрак, – с живостью предложила дама, – почему бы нам не подняться, не снять шляпу и не умыть наши глазки приятной холодной водой? Да, знаете что… я скажу, чтобы завтрак принесли вам в комнату, а потом вы сможете спокойно отдохнуть – даже лечь в постель и хорошенько выспаться.
«Удивительная женщина! – подумала Милли. – Как хорошо она понимает, что мне сейчас нужно больше всего! Вот бы мне хоть десятую часть ее непреклонной решительности!»
Милли сдалась. Завтрак и сон, пусть будет так. А после, когда к ней вернутся ясность ума и храбрость, она сможет уйти. Никто не в силах заставить ее остаться здесь, а пока нет смысла препираться.
Она послушно пошла вслед за хозяйкой наверх по знакомым ступеням, покрытым теперь гладким линолеумом взамен потертого старого ковра времен ее юности, на второй этаж и мимо гостиной. Там была еще одна лестница, что вела к их с Агатой спальням, но хозяйка потянула Милли в другую сторону и пробормотала:
– Нет-нет, не сюда! Здесь занято. Одна дама приехала вчера поздно вечером… вообще-то точнее будет сказать: среди ночи, – но я не боюсь лишних хлопот. Увы, она тоже вдова. Ах ты боже мой! Как печален этот мир. Надеюсь, она еще спит, бедняжка. Смотрю, вы запыхались? Ступени довольно крутые. Осталось пройти совсем немного, всего один крохотный, малюсенький лестничный марш. На этом этаже все комнаты заняты, но наверху есть свободные – вам повезло, обычно их не бывает, так много у нас гостей. О, присядьте ненадолго. Да-да, я вижу, вы совсем выбились из сил, бедняжка миссис Ботт. Тсс! Нельзя громко разговаривать: моя новая подруга спит, бедняжка…
Хозяйка заботливо усадила Милли на стул, стоявший здесь же, на лестничной площадке. Она тяжело отдувалась после крутой лестницы, по которой когда-то взлетала, перепрыгивая сразу через две ступеньки (обычно за ней гналась Агата и норовила ущипнуть за лодыжки). Перед дверью ее бывшей спальни стояла пара черных ботинок со стоптанными каблуками, таких сморщенных, словно они угрюмо хмурились, а на половичке новую постоялицу уже дожидался помятый коричневый жестяной бидон с горячей водой.
Хозяйка замерла перед дверью, прижав палец к губам на случай, если Милли, чего доброго, вдруг заговорит и, вопреки тому образу, что создавало ее богатое платье, спросит, во сколько обойдется комната, прежде чем благополучно займет ее, хотя несчастная задыхалась и едва ли смогла бы произнести хоть слово. Хозяйка чувствовала, что ни бидон, ни ботинки не делают чести ее заведению, и пока она так стояла, а Милли пыхтела, сидя на стуле, дверь отворилась, и показалась жилица, чтобы забрать свою воду.
Хозяйка отскочила в сторону, а квартирантка, с удивлением обнаружив двух дам, хотя не рассчитывала никого встретить, поскольку шум голосов, досаждавший ей последние десять минут, сменился наконец тишиной, застыла на месте и воззрилась на Милли.
Та, в свою очередь, приоткрыв рот, впилась в нее глазами. Несколько мгновений они пристально смотрели друг на друга.
Жилица, высокая костлявая дама с тонкими седеющими волосами, небрежно собранными в пучок на затылке, с изрезанным морщинами блеклым лицом с резкими чертами, загрубевшими от ветров и дождей, во фланелевой ночной рубашке, поверх которой на плечи была наброшена нижняя юбка, производила весьма странное впечатление.
– Ах, боже мой! – воскликнула хозяйка, но без того воодушевления, с каким она обращалась к Милли, и виной тому были ботинки. В самом деле, ну что за ботинки! Прошлой ночью в тусклом свете лампы хозяйка их не заметила. – Мне так жаль! Мы разбудили вас, а я хотела, чтобы вы как следует отдохнули.
Постоялица ничего не ответила, поскольку смотрела на Милли, а та – на нее. Затем она подхватила бидон и, не сказав ни слова, скрылась за дверью.
Милли неловко заерзала на жестком стуле. Взгляд ее не отрывался от закрытой двери. Какая угрюмая женщина, и посмотрела так, словно привидение увидела!..
– Вы отдохнули? – с широкой улыбкой осведомилась хозяйка, поскольку, даже если эта особа была мошенницей и пыталась умыкнуть ложки (надо их пересчитать кстати), в своем прекрасном дорогом вдовьем платье и в новехоньких туфлях из лакированной кожи она выглядела как квартирантка, которой можно гордиться. – Ну что, пойдемте дальше?
Милли немного озадаченно посмотрела на нее, стараясь собрать разбегающиеся мысли, поскольку совсем забыла, что здесь не одна.
– Да, пожалуй, можно идти дальше, – ответила она рассеянно.
«Сдается мне, – подумала хозяйка, – она немного не в себе».
Опираясь на твердую руку, которая поддерживала ее под локоть, Милли пошла вверх по лестнице, и ни она, ни Агата не поняли, что двадцать пять лет спустя они встретились вновь.
1
Ветхий Завет. Четвертая книга Моисеева. Числ., 32:23. – Здесь и далее примеч. пер.
2
Организация женщин-волонтеров, основанная в 1909 г. Во время Первой мировой войны оказывала помощь военным медикам; комплектовалась из гражданских лиц, проходивших специальную медицинскую подготовку в Обществе Красного Креста.