Читать книгу Волки купаются в Волге - Емельян Марков - Страница 5
Заместитель
(повесть)
ОглавлениеI
Прохор Панченко был человеком простым, хотя дед его принадлежал к дворянскому сословию. Сам Иван Бунин оставил о деде Прохора Николаевича краткую запись в дневнике: «Вчера заходил к Панченко. Опять напился».
Радовался ли Прохор Панченко, заместитель главного редактора крупного московского издательства, снам как возможности испытать безответственное счастье? Или радовался пробуждению, и сама явь ему казалась тогда безответственным счастьем? Подчиненные не могли сказать определенно. Не могли, потому что не смели заглянуть ему в глаза. Подчиненные боялись Седого Цензора, так звали они Панченко между собой. Хотя Седой Цензор не сильно злоупотреблял влиянием на подчиненных. Лишь постоит бывало озадаченно – перед опоздавшим, например, – потом отведет диковатые светло-голубые глаза и одиноко пройдет к себе в кабинет. Всего-то. Но опоздавший весь день тревожен, невпопад улыбчив.
В издательстве Седой цензор появлялся раньше всех. Вежливо здоровался с вахтером, шел одиноко по коридору. Вахтер продолжительно смотрел ему вслед. Вернее, он каждый день наблюдал, как при ходьбе Панченко укромно поигрывает большими пальцами рук, разминая покореженные в детстве запястья. Про детство Панченко вахтер ничего знать не мог.
Двенадцати лет Прохор бежал из детприемника, укрылся в порожнем вагоне уже дрогнувшего товарняка. Поезд набрал скорость, выскочил за черту города. Но куда бежать? Где может быть мама? Ее увели вскоре после отца, куда, неизвестно. Проша тщательно примеривался, как спрыгнуть из вагона, но спрыгнул нескладно, подломил руки в запястьях. Кости срослись неправильно.
…Рабочий день в разгаре, бешено строчат пишущие машинки. Панченко вышел из своего кабинета, прижимая папку с утвержденной уже наверху рукописью к бедру, поднялся все же опять на второй этаж к главному редактору.
Главный редактор сторонился своего заместителя, особенно утром в понедельник, сегодня как на зло был понедельник.
– Что у вас, Прохор Николаевич? – спросил.
Седой Цензор раскрыл рукопись перед начальником, нервно указал:
– Это место никак нельзя оставить.
– Какое? – веско спросил главный редактор, играя роль начальника поневоле; нет, его вдохновляла эта роль, но в присутствии заместителя он опять и опять терял вдохновение.
– Вот это, – еще раз указал Панченко.
– Это?
– Нет, – в голосе Прохора Николаевича послышалась мольба, – нет. Вот это. Здесь фигурирует слово «душа»… Понимаете, душа. В повести слово встречается три раза. Что ж за петрушка получается? Вы согласны со мной? Я склонен аннулировать все три случая.[1]
– Вы думаете, надо аннулировать? – призадумался начальник и сквозь прилив забытья вымолвил: – впрочем, вам, Прохор Николаевич, я доверяю больше, чем себе.
Панченко ласково засмеялся. А главреду не до смеха, ведь он проговорился: он действительно доверял Панченко.
Панченко прибрал со стола начальника рукопись, неспешно поклонился седой головой, вышел. Начальник смотрел ему вслед с интересом и ужасом.
Вечером того же дня Панченко сидел в кабинете, глядел в чужую рукопись внимательно, как в ноты, красным карандашом вычеркивал ненужные слова. В дверь постучали.
– Войдите, – отцепил он взгляд от рукописи.
Дверь отворилась, в кабинет вошла редактор отдела критики Варвара Алексеевна Посошкова. Положила поверх раскрытой рукописи перед начальником свое редзаключение. Панченко повел носом, как пес к брошенной кости. Варя уставилась на него с испугом, но испуг ее не сквозил страхом, так привычным для Панченко. Панченко понял, что с ним играют. Он сам в душе был игривым человеком, теперь же нахмурился. Варя взяла вдруг его руку, перевернула вверх ладонью. Панченко вздрогнул, но руку не отнял.
– Можно? – запоздало и кротко спросила Посошкова.
– Что за цыганщина в моем кабинете? – прошипел Панченко.
– Не бойтесь, Прохор Николаевич, меня не интересует ваше будущее. Точнее, я не покушаюсь на него. Я ищу другое. Мозоли. У мужчины должны быть мозоли.
– Мозоли дело наживное, – объяснил Панченко, – одну печку я перекладывал три раза.
– Вы еще и печник?
Панченко усмехнулся на это «еще».
– У вас есть любовница? – спросила Посошкова.
Панченко как не расслышал. Долго глядел в рукопись на столе, потом разом повеселел, словно прочел смешное, улыбнулся крепкими, едва желтоватыми зубами.
– Скажу только на ушко.
– Но мы же одни, Прохор Николаевич, – огляделась Посошкова.
– Не имеет значения.
Посошкова подставила ухо.
– Между нами, девочками, говоря – нет, – прошептал Панченко.
Посошкова молчала, словно не расслышала, а ожидала еще ответа. Посошкова была красива. Сама мысль ее взгляда мнилась средоточием красоты. Обыкновенно, томительный изъян женской красоты затмевает мысль. Но ее мысль была чиста, на изгибе пущенного взгляда не было изъяна. Панченко почувствовал, что более не способен противостоять этой силе. Вернее, был бы не способен противостоять, если бы был кем-нибудь другим, не Прохором Панченко. Прохор же Панченко лишь поднял черные брови, голова его была совершенно седа, а брови оставались черными.
– Что еще? – спросил он.
– Я люблю тебя, – ответила Посошкова.
– Вы, наверное, хотите сказать, что боитесь меня?.. – вежливо, с явной надеждой, поправил Панченко.
– Нет, Прохор Николаевич, – с сожалением покачала головой Варвара.
– Может, вы хотите написать заявление об уходе? – Панченко поднял черные брови еще выше.
– Ты колдун, ты приворожил меня! Никогда тебе не прощу!
От гнева черты лица Посошковой исказились. Мягкая неправильность черт предавала силу ее красоте, но только в гневе эта неправильность делалась чеканной, бросалась в глаза.
– Возьмите себя в руки, Варвара Алексеевна, я не колдун, я член партии, – простодушно ответил Панченко.
– Ну, хоть ты, ты меня любишь? – спросила Варвара.
– С какой стати? – улыбнулся Панченко.
– Так вот знай. Ты умрешь от любви ко мне, – Варвара сжала маленький кулак с большим яшмовым кольцом на пальце, повторила упрямо: – умрешь.
– Ничего. Тяжело в жизни, легко в гробу, – ответил Панченко.
Варя заговорила о своем редзаключении.
Через два дня Панченко в приотворенном на одну пуговицу коричневом пиджаке, голубой сорочке, сером тусклом галстуке сидел у края Царицынского пруда.
Полчаса назад он звонил в редакцию. Назначать свидания было ему всегда не по душе, поэтому сделал он это в сухих выражениях.
Наконец, на тротуар, что проводил по берегу, вышла Варвара. Она слегка торопилась, хотя у нее походка такая. Локти прижаты к бокам, колени чуть не задевают одно об другое, кисти рук, наоборот, расставлены, ступни ставит по-балетному, если не назвать – клоунски – носками врозь, к тому же идет вразвалочку, словом, пингвинья походка. Но Варя так безупречно сложена, что это нисколько не портит ее, даже красит.
Когда она подошла, Панченко отяжелевшей рукой поправил галстук, встал, спросил:
– У вас стакан есть?
– Что ж вы так, Прохор Николаевич, – заговорила Варя, – вызываете меня посреди рабочего дня? Это провокация?
– Я сам, как видите, не на рабочем месте, – Панченко сокрушенно глянул себе под ноги.
– Я и говорю: провокация, – всмотрелась ему в лицо Варя небрежно.
Панченко указал ей на влажную облезлую скамейку, опустился рядом, улыбаясь, ответил:
– Ну, конечно, провокация, Варвара Алексеевна… Впрочем, как и то, что вы учудили давеча в моем кабинете, – добавил он радостно.
– Я учудила? – внимательно глядя уже на воду пруда, спросила Варя. – Я, помнится, призналась вам в любви. Но чтобы что-то учудить… Или же вам не понравилось мое редзаключение?
– Ваши редзаключения блестящи! – пресыщено ответил Панченко. – Они гораздо лучше того, по поводу чего написаны. Вы просто не справляетесь со своими обязанностями. Ведь после ваших редзаключений, будь я человеком чести, я не пропустил бы ни одной вещи, и рухнул бы план. Ваши редзаключения с двойным дном.
– Ну и будьте человеком чести, – предложила Варя.
– Как вы легкомысленны, Варвара Алексеевна, – недовольно ответил Панченко. – Я же с вами кокетничаю. Будь я впрямь человеком чести, я бы вас уволил.
– У вас странное понимание чести, Прохор Николаевич, – сказала Варя без удивления.
Панченко сообразил, что Варе делается скучно.
– У вас стакан есть? – спросил он настойчивей.
– Я не так много пью, чтобы носить с собой стакан.
– Что ж, будем пить из горла, – Панченко вытащил из внутреннего пиджачного кармана бутылку коньяка, сжал горлышко в кулаке на покривленном запястье. – Вам нужен повод? – он удивленно округлил яркие глаза: – Пожалуйста: сегодня у моей жены день рождения.
– Значит у вас сегодня праздник? – оживилась Варя.
– Да. День рождения жены, – понуро провозгласил замглавред.
Посошкова выхватила у него бутылку, приложилась к ней.
Коньяк подействовал как-то вдруг. Лицо Панченко покраснело, его седые волосы стали белыми как облака, ворот сорочки голубым, как небо.
– Значит, говорите, – колдун? – воспаленным голосом спросил он.
– Вы только не пугайтесь так, Прохор Николаич, – попросила Варя проникновенно и строго. – Мы живем в Тридесятом царстве. Одни ведьмаки вокруг, куда не плюнь, в особенности, на ответственных постах, даже, представляете, скучно становится. И потом, у меня прадед был колдуном.
– Он занимал ответственный пост? – в отместку изобразил грозную скуку Панченко.
– Вы меня неверно поняли. Он был не таким колдуном. Он был чернобородый, в лиловой рубашке, с плеткой за поясом, колдун Иван. Плетка тоже была непростая. Когда моя прабабушка Катерина была еще девочкой, Иван шел по улице, и дал ей в свою плеточку поиграть. «Что у тебя такие губы красные, – спросила девочка, – ягоду ел?». «Нет, дитятко, – ответил он ласково, – кровушку пил». Мать подбежала, подхватила дочку. Она вырывается, кричит: «Шутит он, шутит! Ягоду он ел!». Колдун усмехнулся, своей дорогой пошел. Колдун поседел уже, когда Катерину сосватали. Катерина не походила на остальных девушек, выделялась волосами светлыми в белесый, белой тонкой кожей, терские казачки как одна смуглые. К старику-колдуну она убежала из-под самого венца, с потухшей свечой, а ведь до того ее рядом с колдуном не видели. Хотя, конечно, дело темное. Вот убежала она к нему, у него была пасека в стороне от станицы. Обвенчаться их не благословили, родители Катю прокляли. Родилась у них дочь, моя бабушка, черная, в отца. Прошло время, но этот, от которого из-под венца-то, оказался злопамятен, как все бездарности, – Варя посмотрела на Панченко значительно, тот чуть смутился. – Выждал, когда колдун уехал продавать мед подальше, и зимней ночью с приятелями вломился в Иванову хату. Схватили они колдуншу, увезли глубоко в степь, там избили, привязали к одинокому кривому дереву и оставили. И разъяснилось-то вскоре по довольно странной улике. Зачинщик напился, вернувшись, пьяный, и был найден спящим в сарае на сеновале с Катерининой косой в кулаке. Он, оказывается, напоследок отрезал ей косу и оставил себе на память, тоже, видать, не простой был человек, по-своему. Иван быстро нашел жену, но очень ночь была морозная. Положил ее в сани, Катерина поцеловала его в мокрую от снега скулу и сразу же померла. После ее смерти колдун жил долго. Дочку отобрали Катины родственники. Иван опять оказался один, как перст, стал пускать к себе всякое отребье, мужичье. Сам не пил, сидел только за столом, колдуном его называли по привычке, насмешливо. Когда колдун Иван умирал, то попросил по обычаю: «Разберите, братцы, крышу, хочу небом подышать». Помер под разобранной крышей. А может, и не ведьмак он был вовсе, а так, врач, он ведь скотину лечил, вправлял грыжи. А мне масть от прабабки досталась.
– У них там крыши соломенные, легко разбираются, – рачительно вымолвил Панченко.
– Вы человек практический, Прохор Николаевич? – спросила Варя.
– Я-то?.. Всеконечно.
Накатывает на непоколебимое сердце тоска, каждый жест природы вызывает в Панченко слезы. Он довольствуется малым, и природа в рачении не дает ему большего. Прошло время, когда он складывал брусчатый дом под Истрой; но Панченко задумал долгое строительство. Покрыта розовой штукатуркой, готова печь, он строит терраску; терраска готова, пьют на ней чай жена Виктория Даниловна с двумя сыновьями, Александром и Любомудром, он пристраивает другую терраску, для себя, под мастерскую. Панченко редко отдыхал, и то лучшим отдыхом для него было бродить по лесу неподалеку от своего дома, собирать грибы или искать подходящий для строительства сухостой. Может, Панченко и рубил лес, наверняка рубил, но, спроси его, ни за что не признается, потому что рука его рубила, а голова склонялась перед деревьями, как перед божеством. Лес в тех местах мрачный. Старые ели сменяют пепельный березняк, орешник разрастается в высокие непроходимые чащобы.
Жена и сыновья были в Москве. Панченко на ходу опрокидывал рябиновой палкой мох, тяжело дышал, последнее время его донимала необъяснимая болезнь горла. В глазах Панченко мерцала ревность, словно о каждом шаге по лесу нужно спрашивать его разрешения. Варя шла рядом и поглядывала на Панченко восторженно. Прохора привлек поваленный стародавней грозой дубок, он расчехлил ножовку, привязанную к поясу, отпилил корни, сухие ветви, взвалил основание ствола на плечо и круто повернул в сторону дома. Варя с сожалением посмотрела вглубь леса, до сказки как всегда не дошли нескольких шагов. Огромные дряхлые ели там отвешивали друг другу поклоны, высокая береза, заслонившись веткой, как платком, что-то шептала осине, одетой в тугую бежевую парчу. Быть может, Панченко удалялся для того только, чтобы не слушать их разговора? Преднамеренно оглох от вознесенного к самому, глубокому, как колодец, небу шума деревьев? Варя пошла за ним. Шествие провожали комары и стрекозы. Горел фиолетовым пламенем кипрей, поблескивала золотом патина воздушной пыли. Солнце прокрадывалось в лес, оттого царственно было сегодня среди мохнатых елей на всегда унылых полянах дудника и хвоща.
В доме пахло пижмой. Ее Варя раскидала по полу от мух, которые громко бились в окно, стремясь к розовому закатному огоньку.
Поздно вечером хозяин топил печь. Варя сидела рядом с ним на табуретке и что-то плела из белых кожаных шнурков.
– Ты знаешь, что такое велосипед? – спросил Панченко.
– Давай поговорим о чем-нибудь другом, – поморщилась Варя, – не будем портить вечер, я не доверяю техническому прогрессу.
– Технический прогресс здесь ни каким боком, – сказал Панченко. – Велосипед это, когда тебе между пальцами ног просовывают жгуты из газетной бумаги, ты спишь, и ничего не чувствуешь. Потом жгуты поджигают, ты просыпаешься, вращаешь в воздухе ногами. Очень весело, без дураков. Велосипед был в ходу у нас в детском доме. Я не единожды катался на таком велосипеде.
– Что ж, и финишировал в должности заместителя главного редактора, – уныло пошутила Варя.
– Я не финишировал, – хмуро ответил Панченко. И торопливо добавил: – ты не подумай, что я шелупонь какая, беспризорник, у меня всё полностью было: и отец профессор, и мать на фортепиано Грига играла, нянька водила гулять на Тверской бульвар. Моя мать была ангелом. Бывает, среди людей встречается вдруг ангел, люди глумятся над ним. В очень малой степени это зависит от политического строя, – последние слова Панченко произнес с располагающей улыбкой.
– Кто глумится? – спросила Варя.
– Я же говорю, люди, – улыбка не сходила с губ Панченко.
– Люди несчастны.
Панченко посмотрел да Варю дико. Но глаза его быстро замутились, он стал говорить неторопливо:
– Что строй, что политический строй? Подлецом нетрудно стать при всяком строе. Сто, двести лет назад, в Древнем Риме я мог бы стать не меньшим подлецом.
– Ты – подлец?
– Да, – охотно ответил Панченко.
Варя оживилась.
– А если б не велосипед?
– Если бы у бабушки была борода, была бы она дедушкой, – ответил Панченко.
– Как хорошо, что мы понимаем друг друга с полуслова, – порадовалась Варя.
– Когда я приехал в Караганду – там был женский лагерь – мама меня не узнала, – продолжал Панченко. – Я ей сказал: здравствуйте, она мне ответила: здравствуйте… Мы с ней не виделись четырнадцать лет. К моменту приезда моего она уже, как говорится, отмотала срок, жила рядом с лагерем на поселении.
– И как ты, по собственным словам подлец, вошел в ее жизнь? Ты стал послушным сыном? Или ты все-таки не подлец?
– У меня есть любимая песня, – ушел от ответа Панченко, – как раз по поводу жизни. – Он переменился в лице и пропел хриплым речитативом: – «Призрачно все в этом мире бушующем, есть только миг, за него и держись. Есть только миг между прошлым и будущим, именно он называется жизнь».
Варя выслушала пение Панченко с видимой досадой. Панченко робко откашлялся, захохотал:
– Как вошел, так и вошел. В Караганде я работал токарем, а спустя два года мы с мамой вернулись в Москву, где я, как честный человек, женился на первой своей женщине.
– А отец?
– Я долго о нем ничего толком не знал. Мать как-то скудно рассказывала о нем. В ней за время отсидки выработался хронический страх сказать лишнее, поэтому она и говорила исключительно изящное лишнее, а о главном твердо умалчивала. Моя чистосердечная жена, положим, тоже говорит лишнее, но это лишнее для нее и является главным, как и для меня…
– Вы зарапортовались, Прохор Николаевич.
– Да, давно. Моя чистосердечная жена сразу невзлюбила мою мать. Тори выводила из равновесия дворянская вежливость матери, а если та обмолвится по-французски, то это Тори попросту взрывало. Тори так обижалась, что вставала из-за обеденного стола.
– Тори?.. – прищурилась вопросительно Варя.
– Виктория. Моя жена. Но мы заговорили об отце. Основное, оно же – тайное, о нем я узнал от полоумного старичка-профессора, к которому за тем ездил в Сибирь, насилу его нашел в глухом таежном поселке. Потом я, конечно, посидел в библиотеках, узнал об отце поболее. Но Марьянов, фамилия профессора, был какой-никакой, а уцелевший свидетель, сверх того верный ученик, соратник. Он встретил меня в продранной шерстяной кофте, встретил само собой недоверчиво, уж такой откровенно у меня был комсомольский вид. Но потом кое-как разговорились. Марьянов обожествлял отца, считал его чуть ли не мессией, гением – точно. Мой отец был прославленным евразийцем. В курсе этого учения?
– М-да…
– Марьянов прочел мне нечто типа лекции. Забавно, что по изложению лекция скорее походила на школьный урок. Опростился старикан за годы жизни в тайге, мысли отца опростил, и тем затемнил. На прощание откинул такую штуку. К полуночи он совершенно обезумел, обратно стал подозрителен и одновременно дошел до высшей точки восторга. Сухо попросил меня во двор. Забежал вперед, заманчиво потряхивая спичечным коробком. Потом припал ко мне и вонзил палец в небо. «Вон, – говорит, – Марс, красная планета, видите? – он зажег спичку и поднял ее, чтоб я подробнее разглядел Марс. – Смотрите, Панченко, смотрите какой он крупный! Он сегодня в два раза ближе к Земле, чем обычно. В астрономии это называется Великим противостоянием. Как долго, как бесконечно долго я поджидал его!». Этот Марьянов один уберегся из группы учеников моего отца, один заметал следы, все прочие убыли по первой категории вместе с учителем. Всемирная история знает тому примеры.
– Да, историю надо знать, – строго сказала Варя.
– А я ее знаю… Историю Древнего Рима, – уточнил Панченко.
Варя обвязала его голову кожаным ремешком, что сплела во время разговора, так Панченко и ходит по сей день.
Наступила осень. Ангелы поменяли жалейки на скрипки, и солнце, все больше запаздывая, со стариковской тяжестью поднималось из-за потемневшего леса. Всегда осенью у Панченко сильнее ныли запястья, он сообщал боль удочке, а по ней – окуням, которых таскал из водохранилища. Домой он приходил дроглый, скучно шутил, сыновья, женатый и неженатый, поглядывали на отца иронически. А вечером с дымистого неба капал дождь, и Панченко между прочим пил водку. Но, сколько ни пил, не мог замутить, унять давнее: образ осунувшейся матери, которая, вернувшись с поселения, чувствовала себя лишней в когда-то родной Москве, и умерла в неприметной должности лифтерши; в тихой предсмертной агонии мать бегала по одеялу пальцами, как по клавиатуре, наверно, играла любимого Грига. Не люб Прохору становился белый свет, падали покоробленные листья в саду. Жена смотрела в лицо и, может быть, по близорукости – Виктория Даниловна сызмальства носила очки – не видела в муже этой хвори, журила его: «Ну и мрачная ты личность, Паша». Жена, остерегаясь перегружать действительность, называла его Пашей. Теперь, сидя в лодке, Панченко стал чаще поднимать голову. Он праздновал эту осень, но осеннее небо представлялось ему замкнутым кругом, из которого даже журавли вырываются с надсадной трелью.
У Вари Посошковой был сын. С его отцом она развелась, когда Филиппу не исполнилось и трех лет. К восьмому классу школы Филипп поглупел; но в детстве он был великим человеком, детство было богатырским временем, и Филя был богатырем. Сидел на крутом животе деда, дедушка отдыхал и, скрывая смех в русой бороде, беседовал с Филей. Смех совсем терялся в бороде, когда дида рассказывал о своем отце Якове, терском казаке. Поднимет Яков кулак и потемнеет земля, как грозовая туча загородила небо. Но голод оказался сильней Якова, сильней всего терского казачества, Яков умер, отравился дохлой собакой, подобранной на дороге. Тяжело было диде, тогда мальчонке, тащить мертвого батьку в гору к яме – общей могиле, ведь тащил он и богатыря, и голод в нем… Потом дедушка опять улыбался, развеселая компания, дида и внук Филька, шли на кухню есть два арбуза. «Жили-были дед и баба, если кашу с молоком. Дед на бабу рассердился, бац по пузу кулаком. А из пуза – два арбуза покатились в Дом Союзов», – рассказывал дида. Он наказывал Филе не ронять ни единой арбузной капли: откусывая, сразу с шумом втягивать сок, потому что арбуз тоже хлеб насущный. Когда же Филя ложился в кровать, садилась к нему уже мама Варя.
Спи, младенец мой прекрасный,
Баюшки-баю,
Тихо смотрит месяц ясный
В колыбель твою.
Стану сказывать я сказки,
Песенку спою…
Ты ж дремли, закрывши глазки,
Баюшки-баю.
– Пела она на казачий мотив.
Филипп понимал, что он ребенок, и рано ли поздно богатырское время пройдет. Сладкая боль схватывала, от которой он становился еще сильнее и покойно засыпал. Такова сила мысли. В детстве Филя умел мыслить, теперь разучился. Стоило маме запеть вдруг опять старую колыбельную, он сразу останавливал: «Не надо! Всё не так, как тогда, я ведь теперь подросток, ты подростков терпеть не можешь. В общем-то, ты права. Думаешь, я засну под твою колыбельную? Нет, наоборот, я не смогу уснуть». Душа становилась всё невнятнее по сравнению с детством. Тогда в метро как-то по пути в детский сад Филя произнес в вагоне вслух: «Ах, душа болит…». «А где у тебя душа, мальчик?» – бдительно спросила посторонняя женщина, сидевшая рядом. «Как где? – ответил Филя. – Душа, она везде». Но теперь где? Где душа? То она взовьется к горлу, то кажется, что она потерялась где-нибудь в чужом дворе. Раньше Филя смирялся с душевной болью, даже томительно радовался ей, теперь не приходило смирение, приходил только страх. Мама Варя, угадывая это, покорно замолкала, улыбалась с шаловливым материнским коварством в темноте. Филя улыбался с подушки в ответ, он не мог не улыбнуться в ответ маме.
На дворе октябрь. Варя приехала в гости к подруге своей и сослуживице Ольге Сватской, живущей на конечной метро возле Кольцевой дороги. Подруги сидели вдвоем на маленькой кухоньке под репродукцией «Завтрака» Диего Веласкеса за синим стеклом, пили красное сухое вино с сахаром. Дочь многодетного шофера грузовика, в настоящем Ольга Сватская была маститой заведующей отделом внешних сношений издательства.
Под низким потолком горела лампа, красный плафон в крупный белый горох; клеенка на столе, передник на крючке, занавески, пузатые кастрюли – всё красное в белый горох. Только «Завтрак» Диего Веласкеса заключен под синее стекло.
– Тризна по вашей любви, – рассуждала Варя, – еще не скоро. Что в том, что твой Гришка оказался шизой? Все поэты-неудачники шизоиды, это так обыденно, что мне хочется спать.
– Тебе всегда хочется спать, – начала быстро говорить Сватская. – Что до Гришки… Я каждый день клятвенно обещала ему развестись с мужем, становилась на колени, тут любой, даже не поэт…
– Постой, – перебила ее Варя. – Скажи лучше, в нем есть стержень?
– В Грише? – Сватская задумалась, подставила бледное лицо под свет лампы. – Он бил меня головой о железобетонную ступень на лестничной клетке, он звонил моей дочери и сообщал обо мне чудовищные вещи!
– Глупенькая, – улыбнулась Посошкова, от умиления и сахара в вине у нее заплетался язык и плыл взгляд, – наивная ты девочка… скажи мне, ты любишь его? Только скажи, и мы тут же прекратим разговор.
Ольга сразу как-то постарела, осунулась, явственно вспомнила своего любовника Гришку и глухо сказала:
– Люблю.
– Вот и чудесно! – заключила Варя – Ведь только с ним ты почувствовала себя женщиной. Ну представь Гришку в смирительной рубахе с искаженным лицом!
– Нет, лучше не надо, – испугалась Сватская.
Раздался звонок в дверь. Хозяйка сунула ноги в разношенные тапочки, пошла открывать. На пороге стоял Седой Цензор.
– Здравствуйте, – сказал он. – Варвара Алексеевна здесь?
– Нет, Прохор Николаевич, Вареньки здесь нет, – солгала хозяйка, мысль, что она заведующая отделом внешних сношений, то есть сама начальник, не помогала, Панченко вызывал сверхъестественный ужас.
– Да ладно, пусть войдет, – донеслось с кухни.
Сватской показалось, что молния саданула за ее спиной, ужас тянул по-собачьи забраться под кровать. Но Панченко не придал значения лжи Сватской, более того, в углах рта Седого цензора появился еле приметный сатирический нюанс: он понял Сватскую. В чем другом, а в страхах он разбирался, будь то страх ночной или утренний, зимний, летний, человеческий, нечеловеческий. Панченко разулся, прошел на кухню.
– Здорово, инквизитор! – приветливо крикнула Варя и запрокинула голову, допивая винный сироп со дна стакана. – Ты весь этот отрезок времени ждал меня в метро? Феноменально. Большое тебе человеческое спасибо, ты напомнил мне детство, первую любовь…
– На минуту. На минуту в коридор, – попросил Панченко.
Варя весело выбежала за ним в коридор.
Случилась суматоха: Панченко глухо и крепко ударил Варю по лицу твердым, как комель, кулаком на покореженном запястье.
– За что?! – не поняла Варя.
– За компанию, – пояснил Панченко.
Они вернулись на кухню, выпили мировую. В Варе совершенно не было обиды, и это слегка тревожило Панченко.
– Закусывайте, Прохор Николаевич, вот у меня тут сыр имеется, – с назойливым радушием предлагала Ольга.
– После первого брака не закусываю, – отвечал Панченко.
Выпив, он со своей доверительной трескучей хрипотцой рассказал, обращаясь единственно к Сватской, стихотворение Бунина «Я простая девка на баштане». Варя разула одну ногу, положила ее Прохору на колени, у нее была маленькая, но широкая ступня с коротенькими пальчиками. Приказала: «Целуй!». Панченко с суровой покорностью дворецкого приник к ноге.
В начале одиннадцатого Панченко и Варя собрались уходить, затопали в прихожей. Ольга, вскинув хмельную голову, оглядела их: завистливо и печально Варины русые, выгоревшие за лето волосы; осмелев, седую голову Панченко, его заиндевелую от прочного хмеля бороду, которую он отпускал, поспевая к зиме, и озорно сказала:
– Как вы ладно смотритесь, ребята! Золото и серебро!
Панченко и Варя, хохоча, отшучиваясь, ушли.
Вернулась с улицы дочка Злата, полная голубоглазая девочка. Ольга зеленкой помазала ей разбитые коленки, расплела бедные короткие косички, отправила спать.
Вадя Сватский, приземистый пожилой атлет с седым ежиком на голове, приехал домой внезапно, в двенадцатом часу. На внешней стороне кисти, в том месте, где, если обзаводятся наколкой, обыкновенно пишут свое имя или инициалы, у Вади было начертано: Ding an sich, в переводе с немецкого: «Вещь в себе» – понятие Иммануила Канта. Последний год Вадя редко появлялся в своей городской квартире, строил дом под Гжелью.
Сватский был вообще человек не светский, избегал, как он выражался, публичного базара, но если выходил в общество, то надевал по полному чину костюм, белоснежную сорочку, тугой галстук, церемонный был человек. В костюме его мощное тело глохло. Раз он заехал за женой в издательство в подобном виде. Ольга окружила его такой заботой, что Вадя от смущения чувствовал себя не в костюме, а закованным в блистающие латы. Ольга хлопотала около него в издательской столовой, приговаривая: «Тебе нравится этот салатик, Вадечка, а этот компотик?». «Ништяк», – тихо отвечал Сватский и проникновенно смотрел мимо тарелки. Дома он ждал продолжения заботы, но, разумеется, не дождался, человек наивный был неисправимо. По ходу дачной работы, когда Вадя раздевался по пояс и подставлял широкую, усеянную рытвинками, спину под самое огнедышащее солнце, его тело пело.
Сегодня Ольга вовсе не ждала мужа.
– Приперся среди ночи, амбал, – сказала она и слегка стукнула костяшками пальцев мужа в лоб.
«Амбал» было не совсем оскорбление, так Сватского называли друзья в юности; но Сватский почему-то уязвленно опустил глаза.
– Хватит базлать, – произнес он. Думал еще что добавить, но, решив, что сказал достаточно, прошел на кухню. Там он сел, положил руку на угол стола, так что кисть руки свесилась, через плечо уставился на заварочный чайник, красный, в белый горох; глаза Сватского потускнели. Ольга нервно села рядом и сразу почувствовала отчаянье, словно это не муж, а дьявол пришел погубить ее душу.
– Оля, – сказал Сватский так неожиданно, что Ольга вздрогнула. – Я, конечно, и капитан подводной лодки…
– Варька называет тебя Хароном, – усмехнулась Оля.
– Таких, как Посошкова, я вешал бы на фор-марса-рее.
– Ты же сам утверждал, что на женщин поднимают руку последние козлы. Ты что, козел?
– Летом, когда мы купили цемент под фундамент… – продолжил прерванную мысль Сватский.
– Я купила, – поправила Оля.
– … я был рабом египетского фараона. Потом, когда побрил голову, сам стал египетским фараоном. Но только сегодня, по дороге домой, я понял, что всё, что делаю, неспроста, что и в мореходке я пил неспроста, на последние башли. И в Университете пил неспроста.
– Ты алкоголик, – подтвердила Оля.
– Всё неспроста… – Вадя замолчал. Погрузился было в раздумье, но, усмехнувшись, продолжил: – Я пустой человек. Потому что жил ради тебя. Я гуманист. Я Петрарка. Я выстроил эту подводную лодку, – Вадя обвел рукой кухню, – тоже для тебя.
За окном весело, победоносно рванул первый снег.
– О! – поднял указательный палец Сватский.
– Я-то тут при чем? – не выдержала Оля. – Ты обо мне и не помнишь, – она суетливо огляделась. – От сына телеграмма, опять денег просит. Он думает, так и надо: он будет хипповать, вшей домой привозить, мать в любом случае оплатит его free love. А что прикажешь ему делать? Как его отец, писать номера на вагонах? Еще хорошо, что он не пьет, как отец, одеколон. Гляньте на него, сидит, косая сажень в плечах, балдеет от самого себя, ему уже и одеколона не надо… Гиббон! Ты же ворочаешь фонарные столбы, каждый день крутишь у меня перед глазами трехпудовыми гирями. Но зачем ты ворочаешь, для чего крутишь?
– Всё это неспроста, – улыбнулся Вадя. – Семь лет, семь лет я не целовал тебя. Помнишь, как мы целовались последний раз? Ты потом в полевой бинокль смотрела на звезды, я на вытянутой руке поднял тебя, чтобы ты могла лучше их рассмотреть.
– Ладно, хватит, мне вставать в пять часов утра, прости, – сухо ответила Ольга, и, может, и вправду что-то вспомнив и чего-то нежно устыдившись, поправилась: – прости, Вадя.
Сватский молча встал, почесал ручищей седой затылок и на цыпочках, в страхе разбудить дочь, ушел на свою узкую кровать за дверью.
На следующий день Панченко и Варя сорвались в Ленинград. Панченко взял больничный, потому что болезнь горла все росла в нем. Варя же с тех пор, как получила должность старшего редактора, ходила в редакцию два раза в неделю, больше читала рукописи дома.
Питерский вечер скупо дарил солнечные лучи. Набережная пустовала, гранит темнел, мрачно отбивая плоские волны Невы, солнце соскальзывало с них на посвежевшее лицо Варвары, влажные ветер полоскал ее теплую юбку. Панченко с лихорадочным волнением заговорщика прогуливался подле сфинкса, поглядывал сквозь взбунтовавшиеся длинные седые волосы на все тяжелеющий над городом блик Исакия. Вдруг он остановился, выхватил из внутреннего кармана пальто бутылку дешевого вермута.
– Повод? – покосилась Варя.
Панченко спрятал бутылку обратно.
– Поехали отсюда, а? – сказал он. – Меня здесь комары по ночам кусают.
Варвара отдала ему картонную коробочку с пирожными, обвила руками его шею. По тяжести рук Панченко нашел, что его возлюбленная хочет спать. Минувшей ночью, когда ходили по городу, удрученно радовались ходьбе как таковой, встретился какой-то.
– Вы похожи на инопланетян! – сказал он. – Земляне такими не бывают.
– Да, вы угадали, мы и есть инопланетяне, – подтвердила Варя.
Человек этот потом робко шел следом, приговаривал:
– Инопланетяне!.. Звездные пришельцы… Но неужели во всей вселенной нечего выпить?
Он сокрушенно вздыхал, и всё отставал, пока совсем не отстал, не исчез, как тень, срезанная углом дома.
«У Прохора ведь был вермут, а он не угостил. Старый сквалыга…» – подумала сейчас Варя, обнимая Панченко.
Когда в поезде возвращались в Москву – сочиняли стихи, смеялись; жалко, что не запомнилось ни единого слова.
II
Расселялась зима. К ней болезнь жила в Прохоре Панченко на полных правах, она жила, он умирал. Сознание мутилось от решения врачей: рак. И Прохор теперь не мог ясно различить: где он, где болезнь. Он трется в вокзальной толчее, внимательно слушает уличных музыкантов, или болезнь его бродит, и нет ей покоя. Зима долгая пора на нашей земле; скрашивают ее лишь частые праздники. Но Панченко обходил праздники стороной. Хоть Варя по-прежнему была рядом с ним, Панченко начинал любить ее бескорыстно, как лес, ускользающий от него. Если лес с погребенным под сугробами валежником, с закатным снегириным солнышком вдалеке, со снежными муфтами и папахами на ветках, с белой решеткой скрещенных ветвей, – может ускользнуть, перевернуться вверх дном и ускользнуть в бездонность зеленоватого, побалованного за короткий зимний день солнышком, неба, то что же взять с Варвары? Зимой она спит день напролет, изредка проснется и ругается. Пусть спит, а вечером пусть проснется и бежит на праздники.
Панченко стоял в больничном коридоре, прижимая к груди пакет с нужными в больнице пожитками. «Панченко! – крикнула ему медсестра что есть мочи, как последний раз кричали ему, быть может, в детском доме, – займите свою койку!» Панченко странно было слышать в этих скорбных стенах свою фамилию, он потерянно оглянулся, родное тепло фамилии привело его в дрожь, как у неверного костерка на сильном морозе. Панченко вошел в палату, сел на койку.
– Сегодня что на второе? – не замечая новичка, спросил один больной другого.
– Кажется, плов, – ответил другой больной.
– Это еще ничего… – вздохнул первый.
Панченко осмотрел их своим диким взглядом, но никому здесь не оказалось дела до его взгляда, да и сам он дичился разве что по привычке. В этой палате не было оживления, как иной раз в травматологическом отделении, где один сломал ногу, другой руку, третий порвал сухожилия ладони, а так все бодры, там и анекдоты, и волокитство за надменными и одноминутно сговорчивыми медсестрами. В этой палате всё по-иному. Здесь один хочет встать, бежать, но замирает под двумя одеялами, другой рад бы лечь, заснуть, увидеть длинный сон, но ходит и ходит по палате в тревоге, не отыщет себе места, с робостью в очах приглашает сопалатников к себе в гости, в Грузию; сопалатники принимают приглашение, но куда? Ведь известно им, что дни гостеприимца сочтены, и очень уж далека и несбыточна его волшебная Грузия.
Панченко лежал в больнице неделю, и неудивительно, что за такой короткий срок не успел внутренне подготовиться к операции. Вот наркоз ввели, он же всё не готов, не может его обнищавшее за последний год сердце свести концы с концами. Панченко принялся что-то торопливо обдумывать, он боялся, что наступит бессонница, наркоз не подействует, врачи полоснут по живому горлу, и какой-нибудь убийца из подворотни покажется в это мгновение милосерднее врачей. Панченко потерял ключевое слово размышлений и заснул под наркозом.
Варя выбежала из больницы в синее январское утро. Ночью на город выпал новый снег. Варя шла от Панченко. Трудно было с уверенностью сказать, что Панченко выжил после операции, но с медицинской точки зрения он был жив. То, что немецкие философы называли волей, то, что люди называют горестями и радостями, отпрянуло теперь от него. Горести и радости кружились, кружились вокруг, но они не были своими, или снег кружился за окном. Жизнь эхом отдавалась в душе Панченко; так крикнешь с устатку из поля в сторону леса, а из леса тебе отвечает твое невнятным эхо, и если б откликнулся кто другой, было б ни так жутко и грустно, потому что кажется, что откликнулась твоя загубленная любовь, ставшая твоей смертью. Вот пришла Варя, смотрити смотрит, говорит что-то, склоняется простоволосой головой, дышит легким куревом одной сигареты, выкуренной, верно, у подъезда больницы, холод ее руки ни о чем не свидетельствует, кроме как о том, что прибежала она с мороза.
В больницу Посошкова являлась каждый день, ей часто выпадало мыть пол: она ломала ногти о мешковину половой тряпки, задевала койки полусонных больных, шутила с Панченко, который молчал своим прооперированным горлом и не мог ответить, как отвечал раньше. Варя стала для него тем фантомом, который дороже жизни. У Вади Сватского в квартире есть пианино, – зачем его настраивать, если у дочки Златы к огорчению отца не оказалось музыкального слуха? На старом расстроенном пианино стоят сделанные Сватским корабли с медными шарами вместо парусов, на этих медных парусах Вадя, сидя вечером в одиночестве, уносится по вечерним багряным волнам своих изжитых восторгов; так и Панченко, лежа на койке, печально глядел на Варю, на ее тенистые русые волосы, в ее счастливые глаза. Только теперь, когда врачи на вопрос, будет ли дальше жить Панченко, уходили от прямого ответа, Варя стала с ним счастлива. И настолько сильно было счастье, что Панченко понимал: он выживет, и тогда же понимал, не будет никогда между ними такого счастья, как теперь, когда ни встать с койки, ни сказать словечка; рана затянется, первое произнесенное слово означит конец фантому их любви, останется одно беззаконие, и восторжествует тогда буква закона.
Варя вернулась домой поздно. Сегодня она не поехала к сыну, проживающему у дедушки и бабушки, а пришла сюда, в свою крохотную чертановскую квартирку. Варя не успела снять второй сапог, как раздался телефонный звонок. В одном расстегнутом левом сапоге Варя проковыляла в темную кухню, где на полу, на шкуре горного козла стоял разбитый, без верхней панели телефон. Варя просунула палец в механизм, другим пальцем прижала какой-то проводок и схватила перемотанную изолентой трубку.
– С вами говорит жена Прохора Панченко, – прозвучало в трубке.
– Да, Виктория Даниловна, здравствуете, – Варя резко склонила голову набок, иначе из трубки вывалился бы микрофон.
– И что ж это вы на пару с Пашей вытворяете? – поинтересовалась Виктория Даниловна.
– С каким Пашей? – сделала вид, что не поняла Варя.
– Впрочем, этого следовало ожидать. Он всегда смеялся над нами, над младшим сыном, Любомудром (и ведь сам его так назвал), над женой своей, а что он такое без жены? Он ведь, хоть и с придурью, а человек все-таки простой. Ладно в издательстве, у вас там известный бардак, но зачем вы в больницу к нему ходите? Дайте ему спокойно умереть.
– Нет, – с грустью ответила Варя, – я не дам ему умереть.
– Но врачи утверждают…
– Плевала я на врачей, – с той же грустью перебила Варя.
– И не говорите мне про любовь, – пустынно помолчав, продолжила Виктория Даниловна. – Хотя я и не могу пить водку стаканами, любит он все-таки меня. Я и не ревную даже, у вас же с ним цирк какой-то.
– Да, у нас цирк, – согласилась Варя, – вы бесконечно правы, Виктория Даниловна. Но как если Прохору Николаевичу цирк именно сейчас и нужен? Вы не обижайтесь, любит он, конечно, вас. А я клоун, я всегда была клоуном.
– Я и не обижаюсь, – обиделась Виктория Даниловна. – Я не могу просто понять: зачем он вам? Он даже не главный редактор, а заместитель главного редактора. Он, правда, еще с молодости мечтал попасть в мировую Историю, прославиться. Но это наше семейное дело, причем здесь вы?
– Суть в том, – Варя понизила голос, – что Прохора Николаевича много обижали в детстве, и теперь он не знает, как с той обидой жить, а тут и совесть… Понимаете, Виктория Даниловна, еще Лев Толстой говорил…
– Причем здесь Лев Толстой, – с тихой горечью проговорила Виктория Даниловна.
Зазвучали короткие гудки. Микрофон шмыгнул из трубки и повис над ночной бездной. Варя нечаянно, повинуясь загадочным силам гравитации, вырвала телефонный провод из стены. Попытка удержать провод ногой не получила успех. Варя потеряла равновесие, расставила руки. Телефон молчаливо полетел в воздух, ударился о дверь кухонного шкафа. Дверь скрипнула, из забвения повлеклись пустые бутылки, им не было числа. «Надо, наконец, сдать стеклопосуду, ее накопилась целая прорва», – решила Варя. Она потянула к себе трубку, извлекла из бутылочной груды телефон. Варя с детства испытывала страсть к электричеству. Конечно, теперь она прикрепила провод к стене, вставила микрофон, просунула палец в механизм, другим пальцем что-то прижала… но тщетно. Сколько раз аппарат намеренно бросали об пол, сколько раз, еще ребенком, разбирал его Филя, он все-таки работал: то мог лишь звонить, а говорить по нему нельзя было, то, наоборот, возможно становилось говорить, но звонок пропадал; теперь же телефон, устройство, способное превращать электричество в человеческий голос, замолк навсегда, осталось одно электричество, и, если какой человек поднял глаза в дворовой воздушной темноте, он застал, как зажегся электрический свет в двух окошках восьмого этажа.
После операции Панченко сразу вышел на пенсию. Не выбегать ему больше в компании Вари и ее подруг из парадной двери издательства, чуть ли не выскакивая из своего расстегнутого полушубка искусственного меха; не смеяться до того громко, что тонуть и исчезать в пару общего дыхания, исчезать от ненужных глаз. Но остались два окна на восьмом этаже. Здесь, в Варвариной квартирке, Панченко прилежно сделал стеллажи из ДСП, прилежно вымыл раковину, прилежно выстругал рамочку для какого-то невнятного масленого эскизика – и исчез отсюда, спрятался у себя на даче.
Но сама Варя, застревая в снегу, уже пробиралась к нему через лес.
– Ты что пришкандыбачилась? – Панченко вышел на порог заспанный и в валенках.
Варя стояла перед ним в мокрой дубленке с вышивками по рукавам и в сдвинутой набекрень лисьей шапке.
– У меня сегодня сорокалетие, – опустила она разъяренные глаза.
– Что ж, поздравляю, – деланно расшаркался валенками Седой Цензор.
Он нехотя впустил ее, снял с нее мокрую одежду, дал свои потертые джинсы и заштопанный свитер, посадил у печки, налил самогонки в тщательно, с содой, вымытый им стакан.
Ночь распахивалась, становился слышней лай собак, ночная глубина зияла совсем рядом, но Панченко не смотрел в нее, он сидел к ней боком, лицом к огню открытой печки, подкидывал изредка лишнее березовое полено, береста свертывалась и вспыхивала ярко-ярко; а Варя глядела в ночь, и ночь глядела Варе в глаза, хмель сходил с глаз, ночь светлела в них, хмель набегал на них и, казалось, в то же самое время мёрзлое облачко за окном набегает на четкую зимнюю луну. Но Панченко и на Варю не смотрел, он непреклонно смотрел в огонь. «Некуда торопиться, зимняя ночь долгая», – эта мысль была не на языке Панченко, а гуляла, как дым гуляет по дымоходу печи: то в голове, то в груди, то даже в ногах и руках, – тогда Панченко вскакивал, ходил по комнате.
– Проша, – сказала Варя, – я встречала умных людей, но подлых, встречала людей добрых, но глупых. Ты же в себе сочетаешь…
– Глупость и подлость, – перебил ее Панченко. – Что-то не могу понять, – добавил он: – зачем ты приехала. Нет, серьезно, без мата. Просто не понимаю, между нами девочками говоря. Тебе что, делать нечего? Вместо того чтобы заниматься делом, я должен развлекать тебя.
– У тебя вот, у Прохора Панченко, был когда-нибудь праздник? – спросила Варя.
– О чем ты говоришь, мы же взрослые люди, – Панченко сел на прежнее место к печке.
– Что-то жарко, – Варя подула за ворот свитера, – не боишься перетопить?
– Можешь раздеться, если совесть не мешает. «Сняла решительно трусы в полосочку»… Впрочем, у тебя уже был шанс на мягком диване, – шутил Панченко строго.
– Ты по-стариковски любишь тепло, – искусственно улыбнулась Варя, – а я люблю, когда прохладно. Я люблю солнечные холодные дни.
– К утру печь остынет, – пробормотал Панченко.
– К утру меня здесь не будет, – ответила Варя.
Панченко отвернулся к огню, втянул голову в плечи; длинные седые волосы держал кожаный ремешок вкруг головы, завязанный на затылке твердым маленьким узелком. Береста скручивалась, огонь вспыхивал ярче яркого. «Зимняя ночь долгая!» – дымило в голове и ногах Панченко, глаза его слезились, жар от комелька высушивал слезы. Наступил слабенький рассвет. Казалось, он слабее всего в этом мире, но Варя встала, переоделась в свое, запахнула дубленку.
– Ты помнишь, как мы летом купили у деревенских старух репу? – оглянулась она оживленно, – сели у родника. Ты чистил репу зубами. Вроде не так давно было, а хочется вспоминать. Плохой знак. Ты тогда резвился… Впрочем, тебе больше ничего не остается в этой жизни, как только резвиться, сам виноват. Помнишь, ты прохрипел тогда: «Твои мужики водили тебя по ресторанам, а со мной ты ешь репу и пьешь родниковую воду», – красиво, не придерешься. Но это ведь чушь, меня не водили по ресторанам.
В словах Вари угадывалась мольба, но Панченко не ответил.
– До свидания, Прохор Николаевич, – сказала с крыльца Варя, – не поминайте лихом.
– До свидания, Варвара Алексеевна, – кивнул Панченко. – Если будете скучать, высылайте деньги.
* * *
Варю ждали домашние, издательство, – в общем, в последних числах августа ей следовало покинуть Коктебель: сначала катером доплыть по морю до Феодосии, там поездом, в плацкартном вагоне, лететь в Москву. Скучное место – Коктебель, Панченко своими однообразными шутками не сделал его веселей. Чем занять себя, куда податься? В Карадагский заповедник не пускают. Разве пойти воровать орехи в миндалевый сад у подножья Карадага, или вместе с Панченко дергать карасей из отстойника на окраине поселка, или в сотый раз подняться на холм к могиле поэта?
Одно море жалко было покидать Варе. Море словно бы забирает жар, как мать губами. Волны волнуются уже твоим кровным теплом. Оставляешь его поэтому как родное, даже больше, – словно отчуждаешься от себя. Но и самого лихорадит уже морской температурой, и уже надо каждое утро оказываться в волнах для состроенного с ними ликования.
Панченко вот оставался. Вечером накануне отъезда Посошковой пошли «на речку»: Панченко уперто называл море речкой. Он сидел на седоватых, влажных с тыльной стороны, камнях, ел дыню. Варя, тут же, вытирала махровым полотенцем свои жесткие черно-русые волосы, в последний вечер ей вздумалось искупаться с головой. Не сегодня-завтра Панченко ожидал Викторию Даниловну, тайком уже подкупил жене грошовые полынные духи. Он твердо решил вернуться в семью, и у него было в некоторой степени триумфальное настроение. С Посошковой он больше молчал, высокомерно не угощал ее дыней.
– Ты меня совсем не любишь, Проша, – посетовала Варя.
– Ты не моя женщина, – непреклонно ответил Панченко, – воруй на своем базаре.
– Знаешь, – помолчав, сказала Варя, – такое ощущение, будто нас с тобой по мере эволюции вынесло на берег, как каких-либо древних морских чудовищ. Прошли миллионы лет, а мы и не заметили. Теперь и море для нас чужое, и этот мир странен.
– И ты вот сидела и так долго думала, чтобы потом сказать такую глупость? – изумился Панченко.
Варю не задели его слова.
– Когда мне было шестнадцать лет, мы с отцом приезжали сюда вдвоем, – стала рассказывать она. – С утра выходили на лодке в море, ловили катранов. В воде они неимоверно сильны, а чуть попадут на воздух, сразу бессильно обвисают, они же акулы, вместо костей хрящи, – объяснила Варя Панченко, знающему о катранах много больше ее. – У меня с детства была уйма поклонников, – от малолетних преступников до вундеркиндов, – все возле меня превращались в смиренных пажей. И здесь, в Коктебеле, возле меня быстро собралась свита. В мое отсутствие они бились из-за меня кость в кость, что меня – не беспокоило. За теми холмами, – Варя указала, до отказа выгнув в локте руку, – есть виноградники. Я подбила их идти туда ночью. Мы припадали к земле, прятались в промоины от светлых кругов пограничных прожекторов. Мы были убеждены, что пограничники стреляют без предупреждения. Добрались, наконец, до виноградников. Я вырвала из-под листа гроздь, впилась в нее зубами. Если б мог ты представить, какова она оказалась, какая тугая и сладкая, я близко не пробовала ничего ни до ни после, я почти потеряла сознание от накрывшей меня смеси наслаждения и страха. Подростком я не однажды теряла сознание, у меня всегда находили сниженный гемоглобин.
Ну вот. Я в короткий подол сарафана наложила винограду, сколько могла унести, и, сидя на корточках, свистнула в четыре пальца. Залаяла собака, раздался выстрел, сторожа нас заметили, мы побежали. А обратную сторону мы опять уворачивались от лучей прожекторов, падали на землю, но уже на спину, чтоб не разбить виноград, ребята набрали его под рубашки. Было звездное небо, пригоршни звезды рассыпало во небу, как ветром. В пределах пансионата я оглядела темные и, как показалось, смущенные силуэты моих приятелей, строго спросила: «Все живы, никого не задела пуля?» – «Все…» – ответили они скорбно. Я хотела провести перекличку, но мне вдруг страшно надоели они все, я побежала в наш номер. Там я свалила виноград в таз, рухнула на кровать, мгновенно заснула. На следующий день я проснулась поздно. Когда выглянула из-под одеяла, папа сидел, прямой как струна, на своей кровати и перематывал изолентой рукоятку спиннинга. «Сегодня я плавал за буйки один», – посетовал он. Я мутно посмотрела мимо него, спрыгнула с койки прямо к тазу с виноградом. «А это ты пробовал!» – спросила я и вцепилась зубами в гроздь… И что бы ты думал? Виноград оказался несъедобным! Кислым до горечи, жестким, сразу дал мучительную оскомину. А папа таил смех. «Кисловат?» – спросил он. «Не поверишь, – взмолилась я, – ночью он был божественно сладким! Божественно, папа…». «Я тебе верю, доченька», – сказал папа так, как будто он незримо ходил на виноградники с нами. Наверно, пажи мои сразу распробовали виноград, тому и были смущены.
Панченко ел сладкую дыню, слушая Варю краем уха.
– Любимый! Почему ты так переменился ко мне? – спросила она торжественно.
Панченко подозрительно и немного ошарашено глянул ей в лицо, но в подошедших сумерках не понял его выражения. Сумерки обступили береговые холмы, подкрасили румянцем дремучий лес Карадага. Море будто окаменело, стало полудрагоценным и розовым, в полудрагоценных камнях есть особенная прелесть, в них не отражена алчность и суета сего мира.
Они продавались здесь же, на набережной. Панченко подошел к лотку, тронул какой-то камень. Продавец, горбоносый старик в белой панаме, не глядя, ударил его, как ребенка, по руке и крикнул поверх толпы: «Руками не трогать!..». Море потемнело, провалилось, а камни старика всё горят тихими цветами, привлекают разгоряченную потонувшим солнцем публику. На набережной поют под гитару юноши с тесемками вкруг головы, как у Панченко; художники торгуют картинами, на которых тот же Коктебель; цикады проснулись в незнакомых даже дотошному Прохору Николаевичу кромешных травах. Выйдешь на окраину поселка, засмеешься своей ли шутке, шутке ли своего хитроумного спутника или прекрасной спутницы, – смех тонет в матовой темноте и вдруг где-то неподалеку отражается, медлит и возвращается всплеском, стрекотом, сухоголосьем.
Наступила осень. Варя вызвала Панченко для починки замка входной двери. Филька привел девку, а ключи забыл. Сначала хотел на бельевой веревке спуститься с девятого этажа на восьмой, но не сговорился с соседями и просто выбил дверь.
Панченко починил замок, и Варя пошла пройтись с ним по Зюзинскому лесу. По обочинам тротуара светлела желтая листва рябин, воспаленных зрелыми киноваровыми кистями.
– Я не люблю тебя, – говорит Панченко, – воруй на своем базаре. Был у тебя шанс на мягком диване.
Варе скучно, и легко дышится.
– Конечно, – говорит она, – если бы ты меня любил, достал бы мне во-он ту рябиновую кисть.
Панченко молча ищет сук. Оскалившись от напряжения, подтягивает им, нагибает ветку… Варя подносит гроздь к бледным пухлым губам, рябиновый запах легко толкает в голову. Панченко смотрит на нее с недоумением, Варя не замечает этого. Что-что, а это недоумение Панченко так и не сумел превозмочь.
На дворе ноябрь. Прошел месяц, как Панченко вернулся в семью. За месяц он успел надоесть своей жене молчанием и неудачными шутками. Первый снег почему-то произвел на Панченко впечатление. Как ребенок, он сидел на кровати до обеда и прислушивался к тишине. После ужина Виктория Даниловна отвезла мужа к психиатру.
– Что вас беспокоит? – спросил врач с ясными и на особинку уставшими глазами.
– Я полюбил женщину моложе себя на двадцать лет, – ответил Прохор.
– Слушайте… – врач заглянул в пустую историю болезни, – Прохор Николаевич. Возьмите себя в руки.
Врач с нарочитой строгостью опять посмотрел на Панченко, тот был безумен.
* * *
Прошло время. Варвару Посошкову по жалобе Панченко сократили из издательства. Странной была эта жалоба, невнятной. Впрочем, Панченко письменно выражал свои мысли всегда как сумасшедший, потому что сочетание пера и бумаги вызывало у него слезы. В быту же он, крепкий старик, оправился от душевного недуга, затеял строить баньку. Варя же, праздная, одинокая, в любое время могла петь уже совершенно взрослому сыну, когда того одолевало уныние, старую колыбельную.
Дам тебе я на дорогу
Образок святой:
Ты его, моляся Богу,
Ставь перед собой;
Да, готовясь в бой опасный,
Помни мать свою…
Спи, младенец мой прекрасный,
Баюшки-баю.
Филя теперь не останавливал пугливо мать, но и, конечно, не думал спать. Мать уснет, он всю ночь будет сидеть на кухне, жалея о прошедшем дне. Он начинал ценить день только ближе к полночи, смотреть через плечо, томиться, хлопотать о нем. И, похоже, не зря он так просиживал по ночам, похоже, удавалось все-таки оставить за собой полюбившийся день; иначе – почему он так покойно и сладко засыпал под утро, засыпал с чувством исполненного долга?
1
Дело происходит в 80-е годы двадцатого столетия. – Прим. авт.