Читать книгу Третий ход - Емельян Марков - Страница 3
Часть первая
Колодин
II
Пустой стакан кагора
ОглавлениеКрасным пламенем настурции горят.
Иван Бунин
Руки втянуты в длинные рукава черной кожимитовой куртки, связка крупных ключей свисает из одного; черная полушерстяная шапочка похожа на монашескую скуфейку; в изжелта-белых валенках выше колен ловчее взбираться на сугроб, чем степенно ходить по ровной дороге. Дворник не должен работать слишком красиво, лишний раз привлекать внимание начальства; и потом, снежные кручи, куда, как ананас в небеса, забрасываешь с лопаты порцию снега, все равно возвращают снег к твоим ногам досадной лавинкой. Так что скрепя сердце срываешь сугробные верхи.
Церковный сторож, он же дворник, Андрей Колодин совершал вечерний обход территории храма. Выразительные утонченные лицевые кости делали Колодина много красивее издалека, чем вблизи. Вблизи обнаруживались слишком пухлые губы, слишком мягкий нос, но глаза и вблизи оставались прекрасны, хотя выражение их сбивало с толку, потому что толку в их выражении не было.
В диагонально противоположных углах подворья Андрей запер на висячие замки ворота и калитку и глянул на ветви высоких тополей за оградой; бесспорно, это были его тополя, хотя формально они принадлежали детскому саду.
Поздними вечерами, один на подворье, Андрей, как правило, бывал счастлив. Снегопады не слишком омрачали счастье. Так что один в поле воин. А разгуляться истинно было где на воле. Тротуары засыпало стремительно, как глаза, но, помимо тротуаров, сторож вычищал ступени высоких крутых белокаменных лестниц северного и западного храмовых крылец, уйму укромных крылечек, как то: три крылечка нижнего храма, два маленьких крылечка… У вас лопнуло терпение, вы отвернулись и в высоких изжелта-белых валенках степенно, даже слишком степенно, таковы валенки, пошли по метеной дорожке прочь, хорошо, хорошо в валенках! А я все перечисляю, загибаю на морозе пальцы вам вслед. Так вот, значится, два маленьких: трапезной и крестильни, оно же – к иерейским кельям, и одно побольше, настоятельское (значимо подмигиваю) с выходом на площадку для иерейских автомобилей, площадку сторож тоже чистит. А откосы цоколей? А красной плитки просторные парадные эспланады перед западной и северной лестницами? А еще два крылечка бухгалтерии и непосредственно дворницкой с телефоном? Вы с треском рукава в подмышке издалека отмахиваетесь, словно камень бросаете или снежок: изыди, уймись, ирод! Ирод, да? Тут станешь иродом. Потому как площадка перед туалетом, стежки дорожки всякие, и еще наступает продавщица церковного ларька: как посмел вокруг ларька не почистить?! Да я, да вы… Ага!.. Я, вы, я тебе… Я вот настоятелю. Да чистил я, намело… Ага, намело, а лед, а лед почему не сколол? «Намело»… А если я руку-ногу сломаю? «Намело»… Да как колоть на таком морозе?! А ты песочком, песочком… Смягчается. Песочком… Песочком можно… Ты чего песка навалил?! – гремит комендант. – Народ песок в храм на ногах тащит!.. А лед же… Дети и старики… лед… Лед! Мать твою! Давай сейчас же сметай песок, лом в руки и скалывай. И пошел, пошел к себе. Да… Какой скорый… Скалывай. Так всю плитку перед лестницей и переколешь, ведь сам будешь рвать и метать, а сейчас: «Скалывай»… Староста тут как тут, мерлушковая борода. А ты потюкай, потюкай для виду, что с ним спорить? Опасливо вслед рыкающему коменданту. Вот и стоишь тюкаешь. Так что, мил-человек, разве только на крыши не залезаешь: сбиваешь пышные снеговые наросты, покрытые нежным глянцем, и обметанные поземкой сосульки шестом, отпрыгиваешь в сторону, но все равно весь в свежем снегу, как пончик в сахарной пудре.
Ладно, крылечки, эспланады и откосы цоколей с капельниками, которые только метлой возьмешь, когда старание разберет. А снег? Куда сам снег девать? На газоны? А киоск мешает? А у других ворот не на храм же бросать? То-то… И толкаешь двуручным движком снег за ворота, на проезжую часть. Имеют место частые конфликты с водителями снегоуборочных машин. Похмелье и гнев водителей свежи и беспримесны, как выпавший ночью снег.
Вконец заработавшись, сторож чувствовал себя на рассвете то Зевсом с колючим молниеносным взглядом и колючей лучистой бородой, всесильно разгребающим роскошные телеса заспанных снежных облаков, одно облако свесило до крыши девятиэтажки дородную рыхлую икру… то встречным мальчонкой Блаженного Августина, кружкой вычерпывающим Средиземное море.
Нередко за одну смену весь снег убрать не получалось, оставался снежный подарочек сменщику, а если мело несколько дней подряд, подарочек разрастался, и приходилось выходить всем сторожам сверх смены. Есть упоение в бою у снежной бездны на краю, снежная бездна не под ногами, а над головой, но когда балансируешь с двойной порцией снега на лопате, все равно будто на краю. Не кровь, а пот в этом бою течет рекой и леденит рубаху на спине под свитером и курткой.
Храм за ночь вбирал могильный холод из темных недр земли, как старик; но гремели железные двери, возжигались внутри лампады, свечи, румянились лики икон, и в храме начинался детский праздник. Настоящий праздник всегда детский. А «не по-детски» – уже не праздник, а форменное мучение. Да… Истинно, истинно говорю вам. Жаль, что вы уже ушли с подворья, да еще в моих валенках, что ж, во славу Божью… Хотя нет, просто у вас такие же, пардон. Или почудилось, и вы не в валенках, это я в валенках, и уже на каждого думаю, что и он должен быть непременно в валенках. Снобизм, знаете ли… Белые валенки, такие высокие, что и смотришь на людей поверх валенок. Снобизм церковного сторожа, снобизм валенка.
Случалось, близкий ночной снегопад предварялся сильным ветром. Андрей бродил по подворью и с вызовом подставлялся ветру. Тополя вместе с Андреем противостояли ветру дюжими ветвями; а зачем, когда плакучая береза между ними покорна ветру и когда его нет? За нее не страшно, за нее больно – что в июне звонарь опять хмуро, словно вдруг перепутал березу с колокольней, полезет ломать ветки к Троице. А за тополя страшно, как за себя, но страшно и сладко, ведь хочется втайне жертвы, хочется, чтобы ветвь переломилась, чтобы что-то переломилось в одинокой судьбе! Но Бог милостив, он надломленное не преломляет.
* * *
Колодин побродил около храма туда-сюда, вернулся к себе в сторожевую келью.
Сторожевая келья помещалась в мансарде домика бухгалтерии. Скошенный согласно со скатами крыши потолок, высокие, на три стороны окна. Выходишь в смену, словно в морское плаванье. По большим праздникам, когда присутствовали все сторожа, в мансарде и было так же бесприютно уютно и меланхолически весело, как в кубрике. Снежные волны застят окна, староста боцманом кричит снизу, чтоб выходили, настоятель на амвоне, как на капитанском мостике, отважно смотрит вдаль, звонарь на колокольне управляется с оледенелыми веревками, словно на рее со снастями, прихожане кишат на паперти, как рыба в неверных сетях над пучиной, а профессиональные нищие мелькают в зимнем мраке, подобно тритонам в черных волнах, с бородами, как обломки кораблекрушений. Впрочем, зимой нечасто увидишь такого тритона, в основном бабушки-пенсионерки с пластмассовыми одноразовыми стаканчиками для мелочи в пугливых руках. Самодеятельность! А профессиональные нищие то ли в спячку погружаются, то ли, как и полагается тритонам, уходят на дно, то ли мигрируют в теплые края, то ли боятся, что их снег заставят убирать, во всяком случае, в подавляющем большинстве своем исчезают. И появляются только вместе с подснежниками, сами весенние, посвежевшие, как подснежники, и такие же синие; дефилируют по подворью, норовят пробраться в туалет, с удобством соснуть на чистом белом унитазе, уронив в забытьи голову; сторожа их гонят от туалета, кричат истерично: «За ворота, за ворота!..», – и нищие неспешно и величественно удаляются за ворота. А как осенью они сбиваются в стаю и сидят в куче жухлых листьев за облупленными гаражами соседнего жилого дома? Сидят немо, живописно, взирают всяк в свою сторону, кажется, вот сейчас запоют, но они не поют, а все равно кажется – нет, нет! еще мгновение – и запоют! Но…
Колодин сел за письменный стол перед амбарной книгой. Он опять и опять медлил внести запись о факте своей вахты. Поздний вечер, опустело подворье, что надо? Почему не расписываешься в минувшем дне? Вон другой сторож, татарин, только прибежит на всех парах, так сразу, не раздеваясь, за стол, сохранно сопит, записывает. Почему не расписался? Со сговорчивой улыбкой глянет и сразу отводит красивые глаза, даже в толпе воскресной заметно, как он за спинами прихожан глаза прячет. Обрюзглый, но глаза красивые, у него дочь-красавица. В глазах – дочь, вот и отводит красоту ревниво, чтобы не испугать. Больно красива дочь. Я вот сразу расписываюсь… Как же так сразу, мало ли что?.. Что?.. Нет, сразу, как же… Как же расписываться в несбывшемся дне? Мудришь, Андрей, хе-хе… Какая разница? Ты вот часто вообще пустую строчку оставляешь, с толку сбиваешь: был ты, не было тебя… Пиши лучше сразу… Этот сторож очень ревностно относился к своему сну, уважал его, для него уважать себя значило уважать свой сон. Сну он предавался благоговейно. Ну и что, что смена, что значит не положено? Должен же я поспать. Он отключал телефон, запирал ворота, нижнюю дверь и приходил в объятия Морфея. Спать начеку, как остальные, он не мог и не желал, остальные – полуодетые, разве покрывалами тонкими прикроются, спят чутко, напряженно, на грани. А он – нет, у него и простыня хрустит, и перьевая подушка взбита, и ватное стеганое одеяло… Хорошо! Будильник завел – и отбой, хоть трава не расти. Настоятель приехал раз на своей «Субару» среди ночи, названивал, названивал по сотовому. Ни в какую. Перелез (настоятель, протоиерей!) через забор, стучит уже снизу в дверь, долбит кулаком, кричит своим кряжистым голосом. Без толку, спит сторож. Достучался-таки, вышел сторож заспанный, в трусах. Ворота!.. Что ворота? Беги, ворота отпирай. В таком виде? Сейчас, оденусь… С завтрашнего дня ты у нас не работаешь. Хорошо… Обижен, но невозмутим, потому что все что угодно – пожалуйста, но сон – это святое. Уволили, потом вскоре восстановили…
Теперь из-за подвижек в графике сторож татарин Андрея не сменял. Андрей всегда тосковал по сторожу через смену, оттого, наверное, что встречались они только в праздники или если аврал, тоже своего рода праздник, веселая паника, славная запарка.
Колодин сел за письменный стол и снова захотел есть. Не навязших в зубах поминальных конфеток «Цитрон» с чаем, а – есть! К вечеру выдаваемая в трапезной к обеду добавка на ужин чаще потреблялась дочиста. Остывшее первое, какие-нибудь щи из шпината с накрошенным яйцом, Андрей увлеченно подбирал под колокольный звон к вечерней службе, а второе, если вкусное, сметал сразу после обеда, но, скажем, холодная невкусная рисовая каша могла киснуть в тарелке на шкафу до утра; ее Андрей тайком проносил за сарай для ворон перед пересменком в страхе попасться поварихе на глаза и оскорбить ее. Так вот, поздними вечерами от голода спасал черный хлеб с растительным маслом и солью. И соль, и масло у сторожей были общие, тем слаще елось. Но хлеб, напитанный маслом и натертый солью, хорошо бы закусить чем-нибудь свеженьким или острым. Часто Андрей закусывал чесноком, но сегодня его ожидало кое-что полакомее. Под снегом еще оставалась декоративная капуста!
Андрей плеснул в блюдце подсолнечного масла, утопил в нем кусок бородинского хлеба и сорвался вниз по лестнице в два крутых пролета через темную безоконную дворницкую за капустой. Своими огромными валенками он попрал девственные млечные сувои, вложил руку в жгучий морозный снег, нашарил и со счастливым ожесточением выдрал несколько листков декоративной капусты, потом, ликовствуя, припустил опять наверх. Влажные, яркие, свежие, сочные, с чистой слезой в стебле, гофрированные, женственные, лапчатые, пузырчатые, складчатые, сетчатые, морщинистые, упругие, кружевные, с кислинкой, с вяжинкой, с горчинкой, пегие, сиренево-зеленые, с лиловыми и красными прожилками листья сполоснул под холодной водопроводной водой, откусил добрый кусок истекающего маслом посоленного бородинского хлеба и затолкал в рот капустную роскошь. Капустный сок огнем пробежал по телу и вернулся сильной, испепеляющей все греховные помыслы, отрадной, как весеннее дуновение, отрыжкой.
Кое-как насытив утробу, Андрей восторженно водрузил чайник на двухконфорочную спиральную электроплитку, после паузы открывшую в полумраке алый глазок, в очередной раз исторгся наружу и завернул в нижний храм.
* * *
Домик приходской бухгалтерии стоял к храму так близко, что все бегали в самый мороз туда-сюда без верхней одежды и мороз не успевал их даже ущипнуть; как семидесятипятилетний бригадир сторожей, доктор физических наук, балагур и охальник, не успевал за зеленоглазой свечницей, когда она шла лакомой походкой мимо. Бригадир кидался сурово, неумолимо, слишком уж свечница была хороша в своих юбках. Но пусть бригадир спортивный старик и у него черный пояс по карате, – она (тоже бригадирша, среди свечниц) всегда увертывалась от него с несравненным гневным смешком. Доставалось старику только дуновение от ее юбок, и сходило дуновение тишью на приход. Андрей тоже млел от свечничьих юбок, не делом, как бригадир, выказывал свое мление, но словом. Какая у вас, Оля, юбка сверхъестественная! Да ты что, она у меня уже три года!.. Поднимается по белокаменной лестнице, подбирает подол с синим кружевным подъюбником. О, три года, о!..
Андрей прошел в нижний храм, затем резко налево от сулеи в озаренную сквозь белые бязевые занавески дверь ризницы.
Тесный подклет. Всё здесь под рукой и одновременно еле дотянешься; когда дотянешься, минутное облегчение от печали в лучшем случае по Бозе, а в худшем не по Бозе, чувствуешь себя с большой буквы, а если рюмку кагора – опять облегчение, чувствуешь себя под титлом. Сразу справа от входа шкаф для облачений: фиолетовых, черных, голубых, золотых, червонных, зеленых. Смотришь в их направлении, а видишь себя в большом зеркале шкафа, сидящим на диване. Сразу слева от входа – холодильник, за ним по часовой стрелке – втиснутый между столом, холодильником и сервантом тот самый обтянутый бархатом цвета кагора диван, на котором сидишь. Далее – сервант светлого дерева с несколькими дверцами и многими, все недосуг подсчитать, выдвижными ящичками, на серванте – часы, иконы, две лампады, ветхий основательный требник и утюг. В центре ризницы – стол, на нем и вокруг него – закрученные, завинченные, закрытые шлепком смиренной ладони банки, корзины с поминальной и просто пожертвованной снедью, стопки отутюженных полотенец, коробки со свечами и бутылками кагора. А вверху, на расписанном своде – святой Лонгин Сотник с копьем.
– Вадим Георгиевич, вы сегодня остаетесь? – спросил Андрей.
Алтарник Вадим Георгиевич в оцепенении сидел на диване в купоросной долгополой ручной вязки душегрейке поверх яркой ультрамариновой рубашки. Это радующее око сочетание цветов шло к пегой седине стриженых волос и бороды. Вадим Георгиевич чуть встрепенулся, приоткрыл рот и свысока глянул на Андрея сквозь утвержденные на приступке носа очки. У Вадима Георгиевича был такой нос, что очки просто не держались на переносице, поэтому ему приходилось глядеть через очки всегда как бы свысока. Он снял очки, закадычно повел головой и сказал решительно:
– Да нет, сейчас побегу!..
Встал; он был мал ростом, но широк в спине и плечах; чинно принаклонился всем торсом, полы зеленой душегрейки провисли, как рыбацкая сеть апостола, отвлеченного Господом от работы, вытащил из перегруженного приношениями угла полиэтиленовый пакетик с сормовской булкой, пачкой печенья «Юбилейное» и тремя замасленными желтыми яблоками.
– Возьми! – значительно протянул пакетик Андрею.
– Спаси Господи! – козырнул взглядом Андрей.
От сдобных булок, а в особенности печенья «Юбилейного», вечно приносимых на помин, Андрея давно мутило, но яблокам он неизменно был рад.
– Ну что, Андрей!.. Разомнешь меня? – спросил Вадим Георгиевич вкрадчиво.
– Обязательно! Сегодня или никогда.
– Как никогда? – испугался алтарник.
– Я это к тому, что в курсе должна соблюдаться строгая цикличность, соответствующая биоритму и прогрессии оздоровления.
– Ну ты же знаешь, какие хлопотные были дни! – стал оправдываться алтарник. – Твой Андрей Первозванный, Святитель Николай, а теперь Спиридон еще на подходе!
– Понимаю, понимаю… Но перерыв все же делать… Тальк, я надеюсь?..
– Ой! – Вадим Георгиевич зашорил глаз ладонью. – Забыл!
– Придется опять делать с мукой, – приговорил Андрей.
Давно, когда Андрей взбалмошно избирал жизненное поприще, он окончил массажные курсы. Теперь Вадим Георгиевич брал у него курс массажа спины. В первый сеанс массаж делали с пожертвованной на просфоры мукой, потом, по настоянию Андрея, алтарник обзавелся детской присыпкой.
– Зачем же вы ее домой-то брали?
– Машинально в сумку бросил! – с плеча отмахнулся алтарник.
Стали раздеваться. Алтарник снял свою душегрейку, синюю рубашку, Андрей – куртку, свитер, закатал рукава рубашки. С неумолимым лекарским азартом он выдернул из кармана кожаный собачий ошейник, застегнул у себя на затылке, чтобы пот со лба не заливал глаза и не капал на пациента. Вадим Георгиевич с восклицанием: «Ох, грехи наши тяжкие, Пресвятая Богородица!» – повалился на узкий диван.
– Вадим Георгиевич! – сразу, как и положено медику, потерял терпение Андрей. – А под голову?
Алтарник приподнялся, угрюмо помотал головой, как среди ночи разбуженный, лунатически встал, шаря, положил в изголовье стопку отутюженных бязевых полотенец и устроился на диване заново.
– И брюки пониже спустите!
Вадим Георгиевич уже не стал вставать, расстегнул под животом ремень и приспустил брюки.
Андрей пристроился на табуретке в узком темном прощелье между столом и диваном, обсыпал себе ладони и широкую короткую спину алтарника жесткой мукой, нащупал на его вывернутом запястье пульс, уловил сердечный ритм и приступил к первой части классического массажа: поглаживанию.
Лекарь! Етит ти! Пока кумекаешь да смекаешь, как подступиться, уже подступился! Поглаживание. Что в имени тебе моем? То есть что в этом слове? Что-то лицемерное, похожее на любовь к детям, не к своему бедному чаду, а все лучшее – детям. Как поглаживать: ласково, небрежно, с любовью к ближнему? Все это ерунда и пустая декларация, вода в ступе. Гневно надо! Любовь – она вообще гневная, и с женщиной надо гневно, и с пациентом – не грубо, а гневно. Спаситель тоже гневился. Доколе буду я вас терпеть? Вот и тут тоже: доколе я буду вас терпеть, Вадим Георгиевич? Тогда что-то высвобождается в душе. Начинаешь и впрямь исцелять, слышать человека. Человек прекраснее деревьев, болтал Сократ. Он свою философию выболтал по-стариковски. А чем человек не дерево? Аорта, от нее ветви. В детстве думал: как рисовать дерево, ведь каждый листочек, каждую веточку не нарисуешь? А сейчас понимаю, массирую поваленного Вадима Георгиевича и понимаю. Легко кончиками пальцев, ладонями, кулаками, тыльной стороной ладони, восьмерки, спирали и зигзаги. Дальше идет «растирание» – слово хорошее, как испарина. О! Испарина выступила, кризис миновал, я люблю вас, доктор! Мне сказал пьяный врач, тебя больше нет, пожарный выдал мне справку… э-э-э, это не в ту степь! В той степи глухой замерзал ямщик, как-то он уютно замерзал, а может, так и замерзают – уютно, сладкий глазурный сон, снился мне сон, что печали кончаются, люди одинокие встречаются, встретятся, молчат и улыбаются. Глазурь, финифть, майолика, алтарник сейчас как тот ямщик, только не отдает наказ, отмалчивается, впрочем, в его молчании – тот же наказ. «Строгание», «пиление», «колбаску», «крапивку», штрихование между ребрами, человек – еще и корабль. Суставы, связки – снасти, ребра – остов, органы – паруса. Между деревом и кораблем связующее звено – человек, все правильно. Философ, а хоть бы и Сократ, с бунтующего корабля любуется закатом. Чуть что – сразу Сократ, в каждой бочке затычка, в каждой ли, а в Диогеновой? Отойди, ты заслоняешь мне солнце! Подкрадешься к бочке кагором полакомиться, вытащишь затычку, а оттуда Диоген матерком кроет, болезный, и обратно затычку суешь, пред кем весь мир лежал в пыли, торчит затычкою в щели, вот и затыкаешь Александром Македонским диогеновский перемат… или Сократом? Дался вам этот Сократ! Досократическая философия, ишь ты! как будто до Сократа все лаптем щи хлебали и ноздрями мух давили. Вон Диоген был после Сократа, и что? Да ничего. А если бунт на космическом корабле или голливудский Чужой рыщет? Тогда философ благостно смотрит через иллюминатор на звезды, заправлены в планшеты космические карты, он сказал: поехали, он махнул рукой, словно вдоль по Питерской, Питерской, пронесся над Землей, отправили с помпой, обратный отсчет, а о том, что он живой человек, забыли, соцреализм, тудой его в восьмитонный лапоть. Этапы массажа – как оболочки атмосферы Земли, и словно действительно что-то отпадает и сгорает ярким пламенем, какие-то отсеки, ненужные по сути дела, но необходимые для взлета, жизнь состоит из ненужных, но необходимых для полета отсеков. Жизнь – это урочище между зачатием и смертью. О мое урочище! Жизнь прожить не поле перейти… А по-моему, жизнь прожить – как раз поле перейти; перешел, легкая усталость и – новый шаг в лес. А там, сзади, кашки, правда, остались, белые и лиловые. Да, вестимо, «растирание» – слово поприятнее, чем «поглаживание», краски растирают, больное место себе, шею продует, колено ушибешь, растираешь себе как миленький, без задних мыслей, так и Вадиму Георгиевичу растираешь, я слышу его боль, как музыку, как слышишь ломоту в музыкальном инструменте, когда музыка из него просится наружу, тогда утопляешь клавиши, задеваешь струны или дуешь в дуду, музыка давеча просилась из глаз, из всего существа Вадима Георгиевича, значит, ему больно, вот и растираю. Теперь разминание. Слово скульптурное, двукрылое, как Ника Самофракийская, голова моя машет ушами, как крыльями Ника, двуухое – значит, одно ухо античное, Зевсово, дочеродное, другое – разминка без отрыва от производства, Рабочий и Колхозница, гипсовые запыленные колосья, ВДНХ – адский дворец, эмалированная кастрюля фальшивого неба, но и хозяину там неуютно, где-то он все скитается по пивным, по безводным пустыням человеческих душ, уютно здесь только бравым советским служащим, раззудись, живот, размахнись, щека. Я утоляю голод, только не свой, Боже упаси, а его. Он устал в своей оболочке, в своей скорлупе, в сыромятной шоре страха – слева, и одиночества – справа, в своих тяжелых доспехах, повергли тяжелого конника в мураву, он и лежит, росно ржавеет, сам встать не может, медная прозелень на ланитах, надо подсобить, вставай, служивый! Двигай в крестовый поход, узри святой Иерусалим! Только не с мечом иди и не в этом металлоломе, а налегке, с оливковой ветвью.
Колодин выжимал, растягивал и стягивал, сдвигал и раздвигал, валял, накатывал, вкручивал и выкручивал, выжимал, перехватывал из руки в руку мышцы – от трапециевидной до верха ягодичной. Он массировал от головы к ногам, потому что на вопрос: есть ли у вас гипертония, алтарник на первом сеансе ответил уклончиво и одновременно обреченно. Словом, стал зубы заговаривать: что-то про вечер, перешел на поэзию. А врачам нельзя зубы заговаривать, с ними нельзя поэзией, поэзия для врачей великое искушение – или липовый диагноз поставить, или обобрать как липку, самые достойные просто свирепеют, вот и Андрей рассвирепел, и алтарник спрятался от него в подушку… С тех пор прятался… Межпозвоночная грыжа под вопросом, под большим таким вопросом, смещение, кхе-кхе, разговорчики в строю, ущемление нерва, то бишь остеохондроз, он же радикулит. А также: лордоз, кифоз, сколиоз… хотя нет, искривления как раз нет, как это ни странно… Не буду вас терзать. И на том спасибо. Спина как панцирь, доспехи под кожей, под кожей – Рыцарь Печального Образа, рыцарь до мозга костей. Мда. Ну, уважаемый, что с вами будем делать? Ничего утешительного… Эврика! А нет ли у вас, часом, тромбофлебита, варикозного, так сказать, расширения? Если есть, то… Нет, нет, что вы, упаси Бог! Смотрите… или, скажем, компрессионного перелома в детстве с дерева али с ледяной горки на санках, бывает, раньше не обращали внимания?.. Ах, оставьте!.. Нет уж, позвольте! Но!.. Поздно, лежать! Раньше вы о чем думали, где вы были раньше? Жил и страдал, ждал счастья, третьего дня меня продуло… Так ведь вы без шапки в мороз, батенька. Да что шапка?.. Что-что, будет вам известно, через голову семьдесят процентов… Так у меня не голова… А что? Ха-ха… Не голова, у меня тут вот, в боку… Расслабьтесь! Расслабьтесь, я вам говорю. Да чего уж теперь расслабляться, заматерел, с вашего позволения… А я говорю: расслабьтесь! Йох-хо-хо, и ящик кагору.
Колодин-зверь ужесточил напор, вминал кулаки на авось: сдюжит или не сдюжит алтарник. Увязла латаная-перелатаная кибитка старого комика по самые оси в житейском дерьме… но раз-два взяли, еще взяли, чего-то треснуло, сорвалось, давай, еще навались! Сама пойдет! И – словно вечор в пушистый снег упал навзничь. Бух! Век бы не вставал! Колодин наваливался всем весом, Вадим Георгиевич смутно порыкивал. В спине потрескивало, как в печке; уютно, покойно, когда и ходишь по комнате по-другому, не как унылое животное в клетке, а мягко ступаешь по половицам, словно ждешь с минуты на минуту… Может, аспид, и сместил межпозвоночный диск, какая разница, хуже уже не будет.
Колодин опять посыпал побагровевшую спину алтарника мукой.
– Достаточно сильно? – участливо спросил он.
Алтарник не ответил, он то ли задремал, то ли отдавал Богу душу. Уповая на лучшее, Андрей продолжил, приступил к четвертой части: «вибрации»… Вибрация, турбулентность, надо встряхнуться, суставы закостенели, как убеждения, в организме все связано, с возрастом убеждения костенеют, костенеют и суставы с костьми вкупе, заболачивается, запруживается кровь, во взгляде стоит ряска, и дыхание отдает тиной. Растрясешь, как сито, человека, отсеешь из него песок… И пусть потом он опять повлечется к своей женщине в песках, необходимо растолкать в нем былину, кровь с новой удалью хлынет по жилам, прорвет заболоченные запруды, окатит пенной волной стылые кости, напитает алым чистым соком зачерствелые мышцы, и организм поднимется из собственных руин, от хаоса остеохондроза, артроза и гипертонии к космосу здравия души и тела. Андрей встряхивал, растрясал, сотрясал грудную клетку, лопатки, подвздошную кость. Трудно, трудно стряхивать яблоки со старой седой яблони, но спелые молодые яблоки все же наперебой стучатся в гулкую землю… Это уже «поколачивание». Уже стучат. Гости пришли. Праздник, топают зябко, возбужденно в прихожей, тут и прибаутки… Когда же это было – когда радовался гостям? Давно, не те гости пошли, да и я не тот… Стучат, бьют, колотят, поколачивают, его в школе поколачивали, а он первый раз в жизни ковер выносил после школы, отдохновение. На перекладину в безлюдном дворе, яростно, со всей силы, со всей удали, изогнутой ножкой от стула лучше всего, потом в снег, втаптываешь, топчешься усердно. И опять накидываешь на перекладину, как попону на скакуна, узоры проступают, ярчеют, сказочные соцветия дышат сладко, как живые, растительный орнамент, исихазм, плетение мыслей, умная молитва, плетение узоров, арабская вязь, восточная традиция, Византия, Бизантия, бязь, бязевые полотенца под расслабленной щекой, правеж, чистая работа, чистые полотенца, сладкая слюна, сладкие сны, а они всё стучат. Комья земли глухо рушатся, обычай такой, каждый приглашенный, каждый член семьи – свой ком: бух, бух. А потом с лопат под завязку жирными ломтями. Во блаженном успении вечный покой. По краям погоста розовые прутья краснотала занимаются, ярчеют, весна наступает. Они подбородки уткнули скорбно в воротники. А ведь душа уже тю-тю, она уже там, в розовом краснотале, для нее уже началась вечная весна. И только одинокое сквозное дуновение сообщает тем вокруг ямы, что, дескать, вам время тлеть, а мне цвести… Но дуновение не договаривает, замолкает на полуслове, в полушаге, и… нерешительная горючая жалость, себя жалеют. Покойник себя не жалел, так помянем же… Взбодрившись. Да нет, жалел иногда.
Андрей рубил ребрами ладоней ребра, поколачивал кулаками, хлопал и похлопывал сложенными, как для милостыни или под капель, опрокинутыми ладонями. Вдруг он подхватил расслабленную безответную руку Вадима Георгиевича, заломил ее за спину, донельзя оттянул вверх, потом, поразмыслив, – в сторону, точно хотел отломить ее в плечевом суставе. Тяжесть расслабленной руки, се человек. Тяжесть младенца, поначалу младенец почти невесом, он из вечности, из невесомости, вечность – это умиление; потом родная тяжесть дитяти, потом тяжесть руки родного человека, любимого человека, чужого человека. Андрей стал руку трясти, сначала потихоньку, словно просил что, потом сильнее, словно будил, потом трепал, как овчарка предплечье нарушителя границы. Ага, попался! Знай границы, знай!.. То же Андрей проделал и с другой рукой. И вот с дохтурским коварством – потерпите, больной, уже почти всё… и причинить самое мучительное так, что душа заскулит, – он взял обе заломленные руки Вадима Георгиевича, отнял всего Вадима Георгиевича от дивана и встряхнул так, что, будь алтарник в сознании, диван показался бы ему в алмазах и с овчинку. Это лютовство называется жеманным словом «движение». Потом кровожадный шарлатан Колодин что-то бегал пальцами, что-то хлестал расслабленной кистью руки… Закончил он тем, с чего начал, поглаживанием. Поглаживанием он как бы извинялся за причиненную муку, поглаживание было актом раскаянья, но раскаянья, воля ваша, неубедительного и даже предосудительного. Когда Андрей последний раз конфузливо провел ладонью по спине алтарника, ему показалось, что алтарник похолодел.
Завершив свое черное эскулапово дело, Андрей встал с табурета, снял насквозь пропитавшийся потом собачий ошейник с головы. Распростертый вдоль дивана алтарник оставался неподвижен, закоченевшая ступня в носке свесилась.
– Вадим Георгиевич! – позвал Андрей.
Вадим Георгиевич не отвечал, он лежал лицом вниз, и только выглядывал его подогнувшийся нос.
– Вадим Георгиевич!!! – строже позвал его Андрей.
– А!!! – встрепенулся всем телом Вадим Георгиевич.
– Всё.
– А-а… – догадался алтарник, с кряхтением поднялся, посидел на диване ошалело, встал, вдохнул полной грудью, распростер руки и облегченно произнес: – Словно заново родился!
Потом он бдительно огляделся, встревоженно поморщил нос, поджимая под него губы:
– Чем это у меня тут пахнет?
– Пустым стаканом кагора, – подсказал Андрей.
Дегустация кагора входила в число обязанностей алтарника. Точнее, он являл собою первый этап дегустации: должен был испить из каждой бутылки. Когда же партия проходила приемку Вадима Георгиевича, к дегустации приступала более высокая и придирчивая инстанция, а именно отец Викентий, гурман, выпускник Киевской духовной академии, обладатель ангельского голоса. Из-за его неземного голоса во многом Андрей и поступил на работу сюда. Как-то забрел он в шатком дерзновении в храм. Народу – тьма! В храм не войти! Но поверх голов через отверстые двери расплывается терпким благоуханием, ярчеет оранжевым румянцем дальнего иконостаса, распускается девственными пламенно продрогшими томными лепестками голос отца Викентия, тогда еще дьякона. И внешне Викентий соответствовал своему голосу: волоокий красавец, с прекрасной морщинкой между сдвинутыми не мрачно вниз, а томно вверх бровями, со свежей сливочной улыбкой в пушистой, блестящей, курчавой, густейшей бурой бороде. Недавно верхний храм изнутри был наново расписан одним знаменитым московским изографом по строгому византийскому канону; все святые и ангелы получились отцами Викентиями.
Человек южный, отец Викентий любил хорошее вино и цветы, особенную слабость питал к настурциям. По осени, когда батюшка под горку следовал к калитке после вечерней исповеди, на глазах его выступали благоуханные слезы, как капли отмерзшего инея в пламенных лепестках настурций, специально для Викентия посаженных влюбленными в него прихожанками по краю брусчатого парапета вдоль наклонного тротуара.
Вадим Георгиевич взамен ответа на догадку о пустом стакане кагора достал из ящичка серванта хрустальную стопочку и налил Андрею именно густого и темного кагору. Андрей после известного колебания выпил.
– Это, конечно, не кагор, – сразу определил он, – черносмородиновая настойка.
– Ты разборчив, как отец Викентий, – покачал головой Вадим Георгиевич, потом встрепенулся, вынул из кармана сторублевку.
– Да не нужно, – сконфузился Андрей.
– Без разговоров, всякий труд должен оплачиваться. – Алтарник посмотрел в глаза Колодину прозорливо, но был несколько сбит с толку, потому что, как уже говорилось, в глазах Колодина толку не было.
Колодин с пакетиком гостинцев в руках вышел из нижнего храма, поднялся в сторожку. Чайник выкипел.
Сторож плеснул в раскаленный чайник воды и опять поставил его на жаркую, почти бесплотную, рдяную спираль. Через несколько минут, когда чайник начал закипать, дверь внизу с грохотом распахнулась. «Молитвами святых отец наших!..» – возопил алтарник снизу. «Аминь!» – тускло отозвался Андрей сверху. В панике, не сразу, под брошенной на диван курткой нашел связку крупных храмовых ключей на большом треугольнике из хромированной проволоки и низринулся по лестнице. Вадим Георгиевич призывно улыбался Андрею навстречу, чтобы тот отпер ему калитку.
Вадим Георгиевич, как правило, уходил последним. На улице сильно морозило, но пегая голова алтарника была не покрыта. Обычно они с Андреем перешучивались перед калиткой, говорили о литературе, о кинематографе, но теперь алтарник что-то отмалчивался. Андрей на ходу нервозно позвякивал связкой ключей, вертел в левой руке треугольник, пускал ключи по его хромированным граням.
– Ты ведь знаешь, – начал Вадим Георгиевич, – Николай ушел от нас в семинарию…
– Да.
– Освободилось место чтеца. Ты как? Я спрошу настоятеля, думаю, он даст благословение.
Андрей замялся и посмотрел куда-то поверх головы Вадима Георгиевича.
– Я сомневаюсь… – пробормотал он.
– А ты не сомневайся, положись на Бога.
– Одно другому не мешает, – непонятно ответил Андрей, – нет дерзновения, ведь должно быть дерзновение.
– Ты не темни, Андрей, это не поможет, – обиженно сказал алтарник.
– Да я не темню, просто я не достоин, не готов.
Алтарник поморщился носом.
– Смотри. Церковь призывает только один раз.
– Почему один?
Алтарник выдохнул приютное, съестное и благовонное тепло ризницы, вдохнул отвесную звездную прохладу.
– Мне в свое время предложили рукоположиться, а я тоже: не готов… Отказался. Больше не предлагают.
Он улыбнулся уязвленно, вышел за калитку и широким, несоразмерным своему росту шагом пошел прочь; на ходу он как-то таинственно пригибался, втягивал голову в плечи. Он всегда так ходил.
Андрей вернулся в сторожку, чайник выкипел.