Читать книгу Третий ход - Емельян Марков - Страница 5
Часть первая
Колодин
IV
Настоящий индеец
ОглавлениеТолько на подворье Колодина отпускал страх. Стоило ему, сменившись, выйти за церковную ограду, как беспричинный страх подступал и старался ступать в ногу. Андрей нарочно спотыкался, приостанавливался, но страх опять угодливо искал его ногу. Андрей попробовал было откупиться от него милостыней, которую сыпал в ладони нищих у ворот, но милостыня суть бескорыстна, и откупиться не получалось. По всей видимости, это был страх смерти, а может, это был и не самостоятельный полноценный страх, а изнанка отпетого под гитару и погребенного в душе чувства, которое не хотелось называть по имени потому еще, что это и есть имя собственное: или женское, или – по Иоанну Богослову – Божье, а его чувство имело другое собственное имя, которое Андрей содержал в такой тайне, что оно со временем стало тайной для него самого; стало святыней и жупелом. Андрей мог произносить его на каждом углу, разглашать перед каждым встречным, оно все равно оставалось в тайне. Андрей пытался заменить его другим именем. Он ведь не был святым, женщины приходили. Но они уходили, и прежнее имя выступало в душе. Андрей не был святым, но сейчас он был один. Последнее время перестали попадаться ему его женщины. Как древесные нимфы гамадриады умирают вместе со своим деревом, в котором живут, так и милые его сердцу девушки как-то повывелись вместе с милыми временами (что пройдет, то будет мило), а иные вроде и были раньше гамадриадами, а теперь то ли взяли себя в руки, опомнились, сделали себе пирсинг и зажали удила, то ли в побеге от сладострастного Колодина превратились в болотный тростник или в ужасе от его комплиментов рассыпались в прах. Очень много появилось на улице, в транспорте красивых девушек, больше, чем раньше, но Андрею нужна была другая, способная, подобно его страху, идти с ним в ногу, искать его ногу. Та, имя которой стало святыней и жупелом, так и делала, она часто делала прискок, чтобы идти в ногу, а то вдруг разворачивалась и шла задом наперед, чтобы на ходу смотреть Андрею в лицо.
Жил Колодин один, благо квартирка от дедушки осталась. Нередко Андрей после смены придет домой, споет песенку под гитару и, вспомнив всё, расхорохорившись, звонит кому-нибудь по телефону в прошлое. Звонил он людям, давно забывшим думать о нем: одноклассницам, друзьям юности. У тех были деньги, дети, бизнес, автомобили, карьера, корпоративный дух, прибыль, стриптиз, конкуренты, дайвинг, здоровые амбиции. И не вполне трезвое вдохновение какого-то названивающего из прошлого Андрюхи Колодина их не интересовало. Алло… Вы куда звоните? В прошлое… Куда? Это разве не прошлое? Вы ошиблись номером. Да это Андрюха Колодин. А, Андрюха, тогда другое дело…
Какой Андрюха? А, ну да, мы вместе в школе учились. В каком-то смысле мы провели вместе все эти годы. Это ты загнул. Помнишь, тебе звонили пятнадцать лет назад и молчали в трубку? Нет, не помню. Так вот, это был я. А… Надо как-нибудь того-этого. Да, надо как-нибудь этого-того. Старый друг лучше новых дур. А как бы здорово! А почему тебя не было? Василисков тебе звонил? Меня не интересует Василисков, я хотел бы встретиться с тобой, сейчас, сегодня, приезжай ко мне… Да ты чего, Андрюша, с дуба рухнул, меня муж не отпустит… Алло, Ваня? Василисков? Сколько лет, сколько зим, это я, Андрюха Колодин. Сейчас с Оплеуховой о тебе говорили. Ну да, пересекаемся иногда. Хотя она, конечно, не догоняет. Я-то? В церкви. Нет, не священником. А ты? Свой автосервис? Крутой. Крутой, говорю… Куплю тачку, сразу к тебе. Да, надо всем встретиться, Оплеухову позвать и эту, как ее, Веретенникову. Она, правда, стала профессиональной проституткой. Ты чего, не знал? Мне Гномов сказал, у метро встретились, он мне и сказал, он сейчас на игле сидит… А что? Когда есть подруга-проститутка, это полезно. Да нет, платить все равно, я думаю, надо… Нет, просто когда подруга проститутка – это заряжает оптимизмом, бодростью, вселяет веру в себя и, главное, всегда есть про запас выплеск красоты. Некогда? Ясно, ясно… Пока, надо как-нибудь.
Андрей своими звонками добился только того, что некоторые, самые занятые, стали просто бросать трубку. Для Андрея – словно вываливаться за борт. Ты куда?.. А… Перегнувшись. Волны теснятся, вглядываешься в них, как в жизнь в детстве. Чайки… ту-ту-ту. Короткие гудки.
Случалось, Андрей звонил своей бывшей жене. Бывшей его женой была Мила. Они там что-то подавали в загс, потом она что-то забирала, а он ждал ее на улице. Как нищий, лишенный всего, стоит и чего-то ждет. А чего ждет нищий кроме подаяния? Или только подаяния? Считай, что была жена, для отвода глаз. Ты был женат? О да… Прошел, так сказать, хе-хе… Сидел? О да, условно. Условимся, что ты был женат. Да, но… Никаких но! Но ведь мы с тобой… Ой, не напоминай! Содом и Гоморра. Если у нас были Содом с Гоморрою, то что же было потом? Потом я стала другой. Превратилась в соляной столп? Да, ха-а, теперь не разнюхаешь, ведь ты, уходя, не оглянулся. Уходя, гасите свет. Притча о десяти неразумных женах, спавших при свете светильников. Одна из этих жен… Только какая? Я оглянулся. Уже было поздно, когда ты оглянулся, я уже стала другой. А почему, если ты стала другой, ты знаешь, что ты – это ты? И если ты не она, если ты другая, какое ты имеешь право наговаривать на мою жену? Может, она до сих пор любит и ждет, моя Ариадна! Какая Ариадна? Да ты, Ариадна, дурында. Я не Ариадна, я Мила, не гни мне мозги. Да, ты права, мозг с его извилинами и есть Дедалов лабиринт, полный мысленных тупиков. Я не понимаю, что ты говоришь… Да я так, выкобениваюсь, ничего уже не говорю, разговор-то окончен.
Она была настолько бывшей, что успела после Колодина еще выйти замуж, родить сына и развестись. Точнее, сначала развестись, а потом родить. Развелась Мила, будучи беременной. К отцу своего ребенка Мила относилась… проще говоря, никак не относилась, оставляла на него иногда сына, и все. Андрея же Мила презирала и высмеивала, хотя раньше относилась к нему коленопреклоненно.
* * *
Андрей окончил школу и нигде не работал, жил на Покровке, был, что называется, не пришей кобыле хвост, ничего грандиозного ему не светило, но Мила все равно преклонялась перед ним и была тогда совсем другой, нежели теперь, была восторженной девочкой. Это сейчас она жила с мрачно опущенной головой и вскидывала ее, лишь когда хохотала; тогда же всегда ходила со вскинутой головой и улыбка выплескивалась на лицо.
Внешне Андрей был почти такой же, как теперь, нелепо одетый, в дурацкой куртке, короткой в рукавах (теперь-то он носил куртку длинную в рукавах, и из рукава торчала связка церковных ключей), с неровно подстриженными отросшими волосами, в нечищеной обуви; впрочем, иногда он преображался, начинал блистать, как майская липовая листва под городскими окнами, когда кажется, что за липами сквера сверкает рябью река, а на самом деле за липами – двор противоположного дома с прорванной сеткой хоккейной площадки, нефламандским изобилием в мусорных контейнерах, штабелями ящиков и рассольными лужами на задах овощного магазина, а отнюдь не ликующая, вскипающая заведомой поклевкой и зябким звонким купанием река. Но вот на солнце медленно навалилось облако, и липы потухли. Так и Андрей начинал иногда блистать, как дворовые липы. Блистали и курчавились его темные локоны, иные сомневались: не парик ли? Блестели черносмородиновые глаза, блестели зубы, ногти, очень блестели ногти, многие подозревали, что он их красит бесцветным лаком; вишенным глянцем отливали полнокровные губы, и некоторые ворчали, что он их, верно, подкрашивает. Блистать Андрей начинал и в фигуральном смысле, блистать и феерить; а потом вдруг потухал и становился совершенно матовым, и кровь отливала от уст, и двух слов уже не мог связать, только ногти продолжали блестеть, словно заплаканные. В промежуточном состоянии между матовой нищетой и блеском Мила и застала его тогда возле метро, где он ее дожидался. Андрей передавал книгу для ее отца, какой-то репринт, словом, встретились по делу, но пятнадцатилетняя Мила сразу влюбилась в нелепого и красивого юношу.
– Ты, Мила, удивительное существо, – сказал ей Андрей тут же, возле метро, – тебя ждет большое женское будущее.
– Что это значит? – Мила вопрошающе приблизила лицо.
– Хрен его знает, наверное, что-нибудь да значит, раз к слову пришлось.
– Да ты выпендрежник, – вместе и очарованно, и разочарованно улыбнулась Мила.
– Никак нет, я медиум, сам не знаю, что говорю. Теперь, например, мне уже страшно от своих слов, и хочется тебя спасти от твоего большого будущего, и я спасу тебя от него, клянусь. Пойдем ко мне, выпьем сухого красного вина.
– Как это? – перепугалась Мила, – нет, приходи лучше послезавтра ко мне на день рождения.
– О, у тебя день рождения? И сколько тебе исполняется?
– Шестнадцать!.. – Мила подняла подбородок ему навстречу.
Ветер дул Андрею в спину, прятал его лицо в отросших темных волосах, а лицо Милы, наоборот, открывал, сметая ее волосы назад.
– О!.. С удовольствием, с удовольствием, я умею ждать, – ободряя себя, сказал Андрей. Ждать он как раз не умел. То есть именно изнурительно ждал.
– И ждать-то совсем недолго, всего два дня, – нежно сказала Мила, ей тоже не хотелось ждать.
Но в этот раз Андрей на полтора дня забыл про день рождения. Беззаботно он провалялся день с книгой. Только к следующему вечеру, когда следовало уже торопиться к Миле, накатило волнение, даже не волнение, а подползла тревога, что девочка, конечно, светлая и одновременно тяготеющая к пороку, что лестно, но ведь сейчас придется весь вечер добирать солидности, и опять безуспешно. По одежке встречают, по уму провожают, но как ни наряжайся, все равно с порога будут смотреть с неприязнью и удивлением, как на голого.
Андрей все-таки решил приодеться. Натянул узкие даже в его узких чреслах вельветовые черные джинсы-клеш. На штанину не наступи, бродяга… Влез в большой черный свитер с длинным воротом, aqualung my friend[1]. Сладкий запах полушерсти облекает лицо. Вот сейчас стяну ворот с лица, и что-то в мире изменится. И действительно, что-то изменилось, словно отражение из зеркала омыло мир своей нетронутой чистотой, в зеркале все предметы нетронутые, попробуй тронь – гладь. А предметный мир, со своей стороны, вторгся толпой в собственное отражение, навел там образцовый беспорядок, и напотевшее окно смеркается, и я словно ростом выше стал, это головокружение, на пороге вечера у меня всегда головокружение, от предвосхищения, на пороге вечера у меня всегда предвосхищение. Кванты последнего света лопаются за окном, как весенние почки, тени лип плачут дыханием ветра на стекло, зимний липовый сок из черного ствола, вы ели зимой на школьном дворе липовые почки? Я отсюда, почти из шкафа, подхватываю дыханием этот плач, я плакса, всякое дыхание да славит Господа, я славлю плачем. Дыхание превращается в зернистое пятно на втором стекле, сквозь эту ровную по краям испарину, как через особую линзу, виден истинный цвет вечера: синий кобальт. А достоин ли я кобальтового вечера, достоин ли своего дыхания? И я мнусь в затрапезном свитере на пороге зеркала в рост, куда мешаю войти себе единственно сам, палец не пускает палец, взгляд – взгляд. Свитер точно у парня странный! Смеюсь над этим, в зеркале. Но я люблю странности, они успокаивают мне нервы. Черный – это хорошо, всегда за Гамлета сойдешь, хотя ворот и резинки манжет серые. Чувствую, на днях это выйдет из моды, а может, уже вышло, они там, на Западе, точно знают, что модно, а что немодно, а нам приходится угадывать. И лицо девичье на спине серым провязано. Дело в том, что если надеть девичьим смятенным ликом наперед, то, пардон, это никак не мужской свитер. Я ношу лицо на спине, развевающиеся волосы сходятся спереди декором, про лицо на спине можно и не думать. В конце концов, это провиденциально! Так или иначе, ничего сколько-нибудь праздничного больше нет.
Хотел надеть дедов коричневый костюм, но и в уже надетые брюки заглядывал, как в пустой мешок, а из рукавов кренившегося на плечах пиджака торчали длинные, как нервы, запястья. «Может, действительно прийти разок голым, и все будет хорошо…» – подумал с надеждой.
Вдарил мороз. Зачем купил розы рядом со своим домом, а не там, у нее, в Строгино? Там роз возле метро, можно подумать, нет, так взметнули цены, что розы теперь везде. Наверное, он захотел привезти розы из своих палестин, а не покупать тамошние. Надеялся по дороге сговориться, стакнуться с ними, чтобы они были с ним заодно. Но с розами не так просто стакнуться; пока он их вез, пока рыскал по дворам (ведь бумажку с адресом и телефоном он забыл дома и теперь панически восстанавливал адрес по памяти), пока он, чужедворец, метался по глухим завьюженным дворам, лепестки роз по краям траурно обуглил мороз. Мороз тоже рыскал по Москве, хватал и лапал всех без разбору, и ведь не дашь ему пощечину, он сам раздает пощечины, облапает, как… а потом, глядь, еще пощечину влепит – и торопишься дальше счастливый, как последняя… ни дать ни взять!..
Хоть Андрей и шарахался от неведомых подъездов, хоть и перебегал из двора во двор и обратно, стеная и жалостно причитая, но с квартирой не ошибся, первой же, в которую он позвонил, оказалась Милина. И ведь адрес был напрочь забыт, но неизвестно откуда взявшаяся родниковая кобальтовая нежность к Миле поставила его аккурат перед нужной дверью.
Мила обрадовалась ему смешанной радостью. С одной стороны, она будто чувствовала, что он почти случайно нашел ее, словно настиг, как любящий прекрасный зверь, а с другой стороны, она со всей отчетливостью поняла, что в квартиру встрял совершенно чуждый ее гостям товарищ, закрадывалась даже вздорная мысль, что он вообще чужд каким бы то ни было гостям. Во всяком случае, он был по-прежнему очень интересен ей, хотя сегодня не блистал, блестели только его будто заплаканные ногти, а сам он был матовым, и розы его обуглились. Мила улыбнулась болезненно.
Я люблю тебя… Нет, это не она. Странно, возле метро была она, а сейчас овца какая-то, мордень не засеешь за день и улыбка плакатная – даешь пятилетку за три года!.. А как можно дать пятилетку, да еще за три года? Вы задумывались когда-нибудь, сударыня? Гран мерси. А где же родники мои серебряные, прозрачная талая кровь по внутренней стенке аорты, любовь ко всем людям вообще и к этой девушке в частности? Где все это? Раздевайся. Ага, догола? Да нет, зачем. А что, я могу… Идиот! Лучший человек на свете, поганой метлой и еще бы по морде бы хряпнуть, вот тогда праздник пойдет… У них там праздник, а я в сугробе с разбитой мордой – вот предел мечтаний, да нет, кишка тонка… Положение, надо сказать, безвыходное… Вот тебе цветы… Спасибо! Огромное человеческое спасибо!.. Меланхолия… Моя сожительница. Melancholia, чужестранка. Упала мне на голову из Падуи или Пизы, под стать родимой башне. Откуда же она все-таки? Оттуда. Она у меня всех боится и тянет за рукав обратно: пошли, пошли домой!.. Да что дома, Маланья, вялая моя девочка, что дома? Дома зеркало…
Андрей скованно прошел в комнату, сразу оценил расстановку сил и сразу понял, что проиграл. Что, руки поднять? Неправильно поймут. Хорошая вообще отговорка: неправильно поймут. Вы не смотрите, что я мудак, просто вы меня неправильно поняли. В углу девичьи ноги… Нет, столько девичьих ног сразу я не могу постичь, одни, ну две пары худо-бедно постичь могу, но это!.. Самое ужасное, что я ни с чем не могу это сравнить, разве что одни ноги с другими. Это выход. Так, все в черном облегающем эластике; вот короткие и тонкие (свирепая жалость), вот короткие и толстые (веселый голод), длинные и тонкие (музыка) и даже одни длинные и толстые (отдохновение). На всех девочках тяжелые черные кооперативные мини-юбки, это еще не мода, это пока идеология – даешь пятилетку за три года, а у нас в Строгино есть девчонка одна, хороший ты парень, Наташка, только виновница торжества в нелепом шерстяном годе, прибивающем к паркету, старомодная белая блузка с рукавами-фонариками. Шея короткая, фонарики горбят, овечья завивка совсем не идет, хоть убей, бледное лицо расплывается, как молоко на столе. Но отличается от других. Старомодна – значит, смелее смотрит в будущее, не в придуманное кинематографом, а в реальное, пронизанное холодными лучами, похоже, нам все-таки по пути.
В сутолоке девичьих ног выделялись одни, безукоризненные (боль, печаль, тоска по вечности), тоже черный эластик, тоже мини с лотка, но – безукоризненные, хотя страшна девка, ничего не скажешь, а рядом почти безукоризненные, почти… Вот она, искусительница, добрался методом исключения, наконец-то взыграло ретивое. Она глянула надменно, как на захлебывающегося, рвущегося с цепи кобеля, глянула и отвела синий взгляд. Почему я на цепи, я ведь не на цепи, хоть в дому моем шаром кати, почему я внутренне захлебываюсь? Я должен подойти, подойти и взять, подойти и сделать то, что я хочу. Больше мне ничего не нужно, все остальное – ложь, и это празднество – ложь, если я не подойду и не возьму. Но как? Как ты себе это представляешь? Я не знаю, как я себе это представляю, если я этого не сделаю, я раб. И я не делаю этого, и я раб. И я затравлен, но иду к другим мальчикам, хотя уже не мальчик. Мальчики неохотно теснятся на диване, я плюхаюсь между ними, я раб этих ног. И она празднует победу, празднует победу надо мной, не думая обо мне, бутоны ее щек чуть распускаются ярко-розовой сомкнутой улыбкой, и я не смотрю туда, но наблюдаю боковым зрением. Какой-то туман обволакивает их ноги, как вязовую рощу, это словесный туман, они что-то говорят, что-то смеются. А мальчики меня ненавидят, они скопом влюблены в Милу, а Мила влюблена в меня, наверное. Но Мила для меня человек, и с ней мне пусть чуточку, но скучновато, как со всяким человеком, а эта с почти безукоризненными… да… бутон раскрывается… эта – животное, богиня, тотем… Ее как-то зовут, Тамара, Наташа… Какая разница? С этого и начинается ложь. Я бегу за ней по лесу, сквозь сплошной кустарник на зарю, чтобы взять. Но я не бегу, я раб, я царь, я червь, я Бог, я сижу меж мальчиков. Раб среди рабов, нищий среди нищих, но – не по себе, словно я двурушник, выставляющий из-за спины собрата вторую руку для второго подаяния, одного подаяния мне мало, мне всегда было мало одного подаяния, и я оставался ни с чем. Да, мы нищие, в пыли, поту, расчесах, рытвинах, коросте, себорее, перхоти, прыщах, кариесе, забитых порах, убогом мальчишеском тряпье скорбно грудимся на диване и ждем подаяния; один, понаглее, что-то отпускал зазывно подобострастно-игривое в затуманенный щебечущий угол, полный видений и тайн, заповедных уголков и живописных гротов. А у нас, нищих, кто-то перехватывает гитару и что-то опять же в тот угол поет. Я встаю, мне надоело, я ухожу на кухню, мальчики смотрят мне в спину с негодованием, словно так вот вставать нельзя, как в плену, где пленным нельзя вставать с земли. На кухне – мои ровесники. О, здорово… О да… Анаша… Сейчас бы косяк… Почему нет настоящих хиппи? Я сам хиппи! Э, нет, я хиппи…
Они, эти другие на кухне, тех девочек типа уже поняли, они их раскусили и простили и теперь могут с ними или секс, или просто дружить, и девочки как-то выгибаются перед ними, как-то так изгибаются, словно те – все художники, а девочки – натурщицы, а те – лохматые, и прыщи, это проклятие юности, у них давно сошли, и ведут себя независимо, как художники, а девочки – изгибаются, только глухие мини-юбки не пускают изогнуться до конца, всласть, поднимают дивные подбородки и улыбаются, и бутон лопнул, и белые лепестки зубов открылись. Но не для меня. Почему? Я ведь тоже ровесник, то есть тоже старше, тоже лохматый, и прыщей у меня нет, но почему я не чувствую себя художником, как они, почему я несу околесицу про анашу? Что, мне сказать им всем нечего? Да, мне нечего им сказать! Мне совершенно им нечего сказать! А если я сейчас напьюсь, то стану чудовищем. Хо-хо! Еще сейчас стаканчик опрокину – и стану чудовищем.
Андрей опрокинул стаканчик и сразу решил, что ему есть что сказать, то есть стал чудовищем и захорохорился.
– Вот смотрел-смотрел я на ваши ноги, – обратился он к девочкам, ответившим ему одним общим недоуменным убийственным взглядом, причем смотрели они вовсе не на него, на него еще смотреть, много чести, а друг на друга, типа вот идиот!.. – и вспомнился мне старый-старый анекдот, анекдот, что называется, с бородой. Открылся, значит, эдакий бордель для женщин, в несколько этажей. Заходит посетительница. Перед ней дверь, а на двери табличка: «Здесь короткие и тонкие», рядом же стрелка вверх. Женщина, разумеется, поднимается на второй этаж… На втором этаже опять табличка: «Здесь короткие и толстые», а рядом опять стрелка наверх. Женщина взволнованно поднимается выше. На третьем этаже табличка: «Здесь длинные и тонкие», и опять стрелка! Напрочь заинтригованная женщина восходит еще выше, на последний, четвертый этаж. Тут табличка: «К вашим услугам длинные и толстые». Но рядом опять есть стрелка! А дальше-то крыша. Женщина, подобрав подол, выбирается на крышу под звездное небо. И тут под звездным небом на крыше водружена последняя табличка, даже не табличка, а знамя полощется, а на знамени надпись: «Чего ж тебе, лярва, еще надо?..»
Анекдот никого не развлек, никто не засмеялся, даже не улыбнулся; нет, один из ровесников улыбнулся, даже засмеялся, но не то чтобы над анекдотом, а над самим Андреем. Если своим появлением Андрей отчасти стеснил гостей, то теперь они поняли, что перед ними полное ничтожество, успокоились и стали беззаботно вершить свой праздник, танцевать. Анекдот понравился одной Миле, точнее, не понравился, она не смеялась, а как-то заинтересовал ее. Она долго и сосредоточенно смотрела на Андрея. Андрей, даром что пьяный, засуетился под ее взглядом и позвал через стол:
– Мила, сядь ко мне на колени.
Мила будто не услышала, к тому же одновременно ее пригласили танцевать, она осклабилась и пошла. Андрей посмотрел долгим взглядом на ноги, безукоризненные, как звездное небо над борделем, но нет – страшна девка, страшна, как ядерная война, и обратил опять свой испытующий взор на ноги почти безукоризненные, той, искусительницы с расцветающей буйным цветом улыбкой. Вроде давеча в пыли валялся, в рубище и струпьях, а сейчас уже и думать о ней забыл, но – почти забыл, почти.
Девушка отнекивалась, Андрей настоял на танце. Девушка была прекрасна, но Андрей не знал, что с ней делать. Он знал, что делать с Милой, но Мила танцевала со своим партнером так отрешенно, так безоглядно, а Андрей, наоборот, все время оглядывался. «Ты чего оглядываешься?» – спросила его девушка. «Да, ты права, – согласился Андрей, – мне как-то ближе Орфей, нежели Лот, и это подводит меня…» После этой фразы девушка мгновенно утратила к Андрею последний интерес. И хоть он теперь не оглядывался, а наоборот, назойливо искал ее кобальтового взгляда, синеющего, как витраж, уже она оглядывалась, скучающе озиралась.
Андрей протрезвел с тоски и стал собираться. Он выбежал на мороз. Мила с собакой – за ним.
– Я тебя провожу, – сказала она, – заодно с собакой погуляю.
– Наоборот. Заодно проводишь.
– Какая разница?
– Да, действительно никакой. Я слишком щепетилен. А все оттого, что не надо было мне приходить.
– Почему? Я так рада, что ты пришел.
– Чему ты рада? Какую радость я тебе принес? Только праздник тебе подпортил.
– Да нет, не скромничай, ты не подпортил, а испортил.
Андрей опустился на заснеженную лавочку.
– Ну, не переживай… – Мила вдруг исполнила его давешнюю просьбу, села ему на колени, взяла его голову ладонями в вязаных перчатках и стала нежно и осторожно целовать его в щеки и лоб. – Бедный мой, бедный! – бормотала она.
Андрей не обнял ее, он так же крепко и неподвижно сидел в снегу. Он чувствовал, что Мила вовсе не отдается ему, а что она немножко захмелела и целует его от умиления. Но при этом он уже знал, что она теперь в его власти, если только он не шелохнется сейчас и не спугнет ее расцветшего на морозе умиления. Мила вскочила с его колен. Она глядела на Андрея самозабвенно и машинально придерживала дергающую за поводок собаку.
– Я пойду, Мила, – вкрадчиво сказал Андрей.
Мила вскинула подбородок.
– Иди…
Он пошел, а она все стояла. Когда Андрей миновал детскую площадку и оглянулся, Мила с бодрым прискоком вошла в подъезд. Что бы значил этот прискок?
Через неделю Мила приехала к Андрею. Сидели весь вечер, никак не могли допить бутылку противной «Имбирной». Мила восторженно выкидывала в сторону Андрея руки, распространялась о каком-то настоящем индейце, встреченном ею в метро. Откуда в зимней Москве натуральный дальнозоркий индеец? Как он сюда попал? Он пришел за мной! Он так на меня смотрел голубыми бликами черных глаз, как на свою единственную скво! Я и есть его единственная скво! Представляешь, настоящий, все мои ухажеры из Строгино такие смешные, хорошие, но смешные, а он не смешной… Да, да! Кожаные слаксы со шнуровкой, косуха такая классная, родная, с бахромой… Родная – это из резервации? Да, наверное… Мечтательно. Сапоги-казаки узорчатые, на запястьях такие улетные фенечки, настоящие, обрядовые! Он молодой, но он такой уже мужик. – Она сжала кулаки и округлила глаза. – Орлиные ноздри, скулы, взгляд, крыло длинной челки, кажется, с ним полетишь над каньонами в мелово-синие небеса!..
Начитанная девочка, залитературенное сравнение. Начитанная, но в меру, вершки, но не корешки, корешками здесь не пахнет. А надо, чтобы пахло корешками. Над каньонами, впрочем – это клип «Пинк Флойд» «Learning to fly»… Я больше люблю диск семьдесят седьмого года «Animals», там, где собаки воют. Летать – не летать, это уже попса, это уже с жиру, а там, где собаки завывают, это да, это я люблю. Да и не начитанная вовсе, начитанные – они пришибленные, она от тех лохматых с кухни понахваталась, рок-н-ролльные небеса, восприимчивая девчурка, хотя, конечно, ни в зуб ногой, индеец какой-то. Я, наверное, не посмотрел какой-нибудь американский фильм, вот и не въезжаю теперь. Хочется выть, как собаки на диске семьдесят седьмого года. И он так на меня смотрел, с такой… любовью, наши гаврики так посмотреть на женщину не способны, хоть по уши влюбятся – все тянется рука в затылке почесать, эхма… А тут какой-то клекот слышится в смуглой груди, у меня тоже клекот. Ага… В малокровной груди… Мы улетим с ним вместе, он оборотень, он орел, только добрый! Да, добрый оборотень, это бывает. Мы с ним обязательно еще встретимся, точно знаю!
Тогда действительно была уверенность, что в Москве можно еще раз случайно встретиться, и встречались.
Родину, Мила, любить надо. Она на то и Родина, чтобы ее любить. Ну что ты как по телевизору. Телевизор, Мила, тут ни при чем, телевизор тут никаким боком… Не знаю… Легкомысленно. Чертовщина! Что-то в ее словах такое помимо rock-n-roll sky, неизбывных восторгов Строгино и тривиального кокетства, какая-то тревога; что-то от семьдесят седьмого года, ей тогда было года два, а мне пять; от мелово-красного кирпича недействующих, задержавших дыхание церквей; наверное, ей холодно, наверное, у нее холодные руки, и пальчики на ногах в этих смешных махровых носках озябли. И меня это слегка цепляет, подзуживает, потому что это в моем вкусе, и я плыву, как линь, мягко скольжу против течения. Я всегда забегаю вперед, смотрю, что будет в конце, заступаю, как прыгун в длину, а теперь почему-то не забегаю, не заступаю, потому что жизнь, темный донный городской вечер струится мне навстречу, а я скольжу и не боюсь остаться один. Пусть она уходит, эта малокровная красотка со своим индейским мелово-голубым бредом, пусть продолжает бредить у себя в Строгино на первом этаже или пойдет к подруге, надо же обсудить. Еще не место и уже не время, нет, уже не место и еще не время, мысли заплетаются, имбирная? Хотя я трезв, как оконное стекло. Уходи – я глазом не поведу, пальцем не шевельну.
Мила вещала об индейце, сидя на спинке кресла с ногами на подлокотниках. «Да, это был настоящий индеец!..» – простодушно воскликнула она в заключение, от избытка эмоций вертанулась всем телом и сверзилась с кресла, бухнулась задницей об пол. Ликованию Андрея не было предела, он хохотал как умалишенный. Мила растерянно сидела на полу, ей было больно, но она, морщась от боли, тоже хохотала и смотрела Андрею в глаза. А что? Кара за индейца. Ха-ха-ха!
– Ты проводишь меня? – спросила Мила, когда «Имбирная» наконец иссякла и пили на посошок чай.
– Я не провожаю девушек.
– Почему? – заинтересовалась Мила. – Не всякая девушка простит, если ее не проводить.
– Поэтому и не провожаю, мне не нужна такая девушка, которая не простит. Девушка должна уходить самостоятельно и приходить без посторонней помощи, в ней должно быть героическое начало, а иначе она мне не нужна, потому что я не буду ею восхищаться, а любовь без восхищения – это катастрофа.
– Да, ты прав, не надо меня провожать.
– До метро, впрочем, я с тобой дойду.
– Зачем?
– Потому что хочу.
Не судьба. Размышлял Андрей по дороге от метро сквозь донный илистый вечер, в памяти вертелась вымученная и жалкая улыбка Милы через турникеты, напоследок. Жизнь индейка, судьба копейка. А знаешь, все еще будет. И ей мне тоже нечего сказать, что за пошлые декларации, что я из себя строю, Родину надо любить, героическое начало… Молился своими словами ночью в садике плохо спал общий горшок. И тут надо своими словами… Но silentium[2]. Лучше уж по латыни. В этом несказанная прелесть древних языков, что их не знаешь.
* * *
На Новый год Андрея неожиданно пригласили по телефону в Строгино. А он и думать забыл, точнее, забыл думать, запамятовал, все происходило само собой. Жизнь на 87,63 процента додумана, а на 12,1 процента происходит сама собой, 36 сотых остается еще на что-то, то ли на «само собой», то ли на «додумать, непонятно». Великий закон или околесина, но процентное отношение может меняться на строго противоположное. Хотя это если – из области суровой математики в область добрейшей метафизики. Причем пригласила не она, а та, с почти безукоризненными ногами, искусительница. На самом деле, конечно, она. На кой он сдался искусительнице? Приехал со своими друзьями, с гитарами, с неверной прозрачной бородой, состоящей частью из пуха, частью из курчавых черных волосков. С одной стороны лица борода смыкалась на впалой щеке, с другой не смыкалась, и с обеих сторон не доходила пальца три до мальчишеских плавных усов. Но эта недоделанная борода Андрея не портила, а, наоборот, выдавала самое лучшее и прекрасное в его душе; приехали c полной сумкой веселого вина «Букет Молдавии»… «Букет Молдавии» брали с рук. Стоял народ в две шеренги вдоль пешеходного тротуара возле Черемушкинского рынка, продавал народ народу с рук сигареты и спиртное. Подошли к мужику с пурпурным лицом и в потной кроличьей шапке, приценились. «А там точно вино?.. – указал на мощную бутылку Андрей; тогда десертные вина часто разливали в бутылки из-под шампанского, – а то ведь как-то ночью мы купили так в подворотне с рук тут неподалеку у мужика с усами десертного вина. Он задрипанный дипломат открыл, а там, мать честная, и водка, и коньяк, и чего там только нет, полный ассортимент. Мы так обрадовались, взяли у него десертное: „Спасибо, – говорим, – спасибо, добрый человек!..“ А мужик сверкнул улыбкой из-под черных, как ночь, усов и сказал наставительно: „Что ж, мы, люди, должны друг другу помогать!..“ Размашисто отсалютовал нам и устремился обратно в подворотню, не иначе помогать остальному человечеству… Да… Пришли мы домой, а в бутылке – чаек спитой». В ответ пурпурный вцепился зубами в пластмассовую пробку своей бутылки, сорвал ее зверски и с пробкой в зубах протянул бутылку. «Пробуй!» – рявкнул он сквозь пробку. Андрей отпил и понял, что мужик так же честен, как его вино, и что и лицо у него такое пурпурное, потому что в честных жилах его течет кровь крепленая и душистая, как «Букет Молдавии». Взяли у честного мужика весь его товар. Он стоял, словно глядел вслед, а на самом деле преисполненный восторгом перед днем, как солдат перед главнокомандующим, а день затягивал его, и мужик уходил на дно дня.
Приехали в Строгино часов в одиннадцать, хотели полдесятого, но битый час прождали автобуса на остановке – Новый год, никто не хотел работать, в том числе и автобусы, – промерзли как собаки, но тем таинственней и драгоценней стало вино в сумке. Приехали, как аргонавты, дружество равных, боль утраты дня, радость утраты года, гора с плеч, хотя что, собственно, но сегодня не об этом. Добрая традиция: начинать праздник в сугубо мужском кругу. Девочки там, за дверью. Введите! Вошла единственно хозяйка – на правах хозяйки.
Правильно, правильно я сразу угадал, что она и есть искусительница: расцветающая улыбка, но цветочки кончились, начались ягодки, точнее яблоки, ее круглые щеки лоснятся, как яркие спелые яблоки, и влажноватые от тесного кухонного угара тяжелые темные волосы, обрубленные в каре, свербят ноздри сахарным воском. Арговитянам после первой чаши вина, загустевшего на морозе, как овечья кровь, возжелалось вкусить от этих яблок, но антропофагия претит им, они, воля ваша, после первой не закусывают. Пардон (какое обхождение!), хотя бы занюхать вашей благоуханной щекой, хозяюшка! Всё под рукой, под могучей дланью, загрубевшей от весла: девы славного Строгино, семидесятилетнее вино, в том смысле, что это бесхитростное честное вино черемушкинского мужика вобрало в себя последние семьдесят лет отечественной истории, пьешь его – и пьешь историю, потребляешь ее вчистую. С Новым годом, с новым счастьем! Да, у всех каре. Что ж, местные обычаи надо чтить. Каре, мини-юбка, культ пресекновения. Но постойте, одна светлая дева без каре, видно, это жрица, не познавшая мужа. Как сладострастен ее танец, она призывает своего жениха, туроголового бога. Давай, давай, туроголовый! Ай-на-нэ! Белоснежные джинсы в обтяг, расшитые сочно-красочными цветами. О, Людмила, прекраснейшая из дочерей Строгино и всего Тушино! Давай, давай, туроголовый, выходи в круг! В омут с головой, в омут московского вечера, баламут. Твой ход, Колодин.
Темно в комнате. Передайте мне цимбалу или что там у вас. Среброструнная Кремона с изображением Четверых под струнами. Мой друг, художник и поэт, повесил свой сюртук на спинку стула, я сам из тех, кто спрятался за дверь, моя душа беззвучно слезы льет, я сам из тех, кто спрятался за дверь, в моей душе осадок зла и счастья старого зола, я сам из тех, кто спрятался за дверь, кто мог идти, но дальше не идет, я сам из тех, кто спрятался за дверь, о чем поет ночная птица, я сам из тех, кто спрятался за дверь, забытую песню несет ветерок, я сам из тех, кто спрятался за дверь, кто мог идти, но дальше не идет, ведь кто-нибудь услышит, кто виноват и в чем секрет, ведь кто-нибудь услышит, в зеркале мира я сам из тех, кто спрятался за дверь, ведь кто-нибудь услышит, день напрасно прожит, о лютой ненависти и святой любви, день напрасно прожит, я понял вдруг простую вещь: мне будет трудно.
Из аборигенов – одни девочки, да еще самые красивые, да еще развязные, да еще восхитительные и свежие, как черт знает что! Воля ваша… В прошлый раз они, видимо, стыдились своих недомерков-одноклассников.
Андрей пел под гитару в темноте, и его голос был больше комнатной темноты, его друзья расхватали девочек, стали танцевать, флиртовать немилосердно. Девушки теперь отнюдь не кучковались обособленно, а совершенно растворились в мужском внимании и общем восторге. Это наступило новогоднее чудо, но не то мерцающее, детское, а новое, взрослое. И, как всегда при чуде, казалось, что вся жизнь теперь будет такой. Андрей спел, что хотел, выпил еще полстакана веселого «Букета Молдавии» и сел на диван; в комнате было темно и тесно от девочек и друзей, все это причудливо двигалось и менялось, шепталось и пересмеивалось, и Андрей наблюдал за движением темноты. Лишь белые джинсы на пухлых ножках Милы вырывались из нее. Мила села на колени к Андрею, как в седло, лицом к нему, хлестнула его по лицу волосами, потом стиснула себе сквозь блузку небольшие груди и воскликнула:
– Ты настоящий индеец!
А закончилось все целомудренно. И казалось, что так оно вышло из-за любви Андрея и Милы, так величественно и загадочно наступавшей на глазах у всех, что никто не посмел опошлить этот вечер, все были чисты и целовались и обнимались, как дети. И даже бутонная красавица хозяйка покорно положила голову одному из колодинских приятелей на колени, а тот смотрел на нее раздумчиво.
Мест для ночлега не нашлось. Под утро Андрей с друзьями шли не то чтобы домой, до дома было слишком далеко, – а сквозь зиму.
Через неделю Мила приехала к Андрею вся в черном, белоснежными были ее лицо и руки – по контрасту с черными джинсами и водолазкой. Андрей целовал ее белые руки и лицо, целовал в беспамятстве колени в черных джинсах. Мила плакала от счастья. Она сама была счастьем, Андрей уже не делал разницы между ею и счастьем.
1
«Акваланг – мой друг…» – из песни шотландской группы «Джетро Талл» (здесь и далее прим. автора).
2
Молчание (лат.).