Читать книгу Проза Лидии Гинзбург - Эмили Ван Баскирк - Страница 3
Введение
ОглавлениеНа протяжении семи десятилетий Лидия Гинзбург (1902–1990) описывала реальность повседневной жизни и исторических перемен в Советской России. В различного рода записях и повествованиях она задействовала уникальные в ее понимании возможности «промежуточных» жанров («человеческих документов», мемуарных очерков, эссе, автобиографических текстов и проч.), чтобы обогатить литературу репрезентацией новых сфер мышления и жизни. Гинзбург с беспрецедентной проницательностью и ясностью фиксировала, как ее современники формируют свои личности и автоконцепции, реагируя на опыт советской жизни. Однако в англоязычном мире Лидию Гинзбург доселе знают в основном как исследователя литературы (автора книги «О психологической прозе», в 1991 году опубликованной издательством Принстонского университета (Princeton University Press) в переводе на английский), а также как «мемуаристку», описавшую блокаду Ленинграда в годы Второй мировой войны (в 1995 году издательство «Харвилл» (Harvill Press) опубликовало под названием Blockade Diary («Блокадный дневник») ее «Записки блокадного человека»).
Гинзбург полагала, что у нее два призвания: первое – призвание ученого, а второе, еще более важное – призвание писателя. В конце 1970‐х, подводя итоги пятидесяти лет, на протяжении которых она писала в стол, Гинзбург сетовала: «Полвека (уже больше) я веду двойной разговор – о жизни и о литературе. Полвека длится двоящееся беспокойство: когда о литературе – значит, занимаюсь не главным делом; когда о жизни – занимаюсь нереализуемым»[1].
Репутация Гинзбург становилась все весомее по мере того, как широкой аудитории открывался доступ к новым граням ее литературной деятельности. Образ Гинзбург в сознании читателей кардинально менялся несколько раз, подвергаясь переосмыслению: она воспринималась то как авторитетный историк литературы, специалист по русскому романтизму, Михаилу Лермонтову и Александру Герцену; то как видный специалист по лирической поэзии, в чьих исследованиях объединены исторический, текстологический и гуманистический анализ;[2] то как автор оригинальной теории промежуточной литературы; то как проницательный создатель мемуарных очерков о виднейших русских литераторах первой половины ХХ века, в том числе о Владимире Маяковском, Николае Олейникове, Юрии Тынянове и Анне Ахматовой; то как автор поистине революционных, основанных на личном опыте философско-психологических аналитических работ о жизни в блокадном Ленинграде. Лишь недавно Гинзбург начала приобретать репутацию писательницы, создавшей новую разновидность прозы, где сплелись самоанализ, философско-исторические размышления и своеобычная социально-литературная психология. Теперь в научных работах на английском и русском языках Лидию Гинзбург начинают позиционировать по-новому – как сложную и интригующую фигуру, глазами которой можно, словно с удобного наблюдательного пункта, обозреть советскую эпоху с начала до конца.
До самого последнего времени значение Лидии Гинзбург было трудно оценить, поскольку, несмотря на все впечатляющие публикации, совокупный корпус ее текстов и его размах оставались неизвестными. Книга, которую вы держите в руках, основана на десяти годах скрупулезной работы с полным корпусом текстов Гинзбург, многие из которых, следует отметить, доступны читателю только в ее личном архиве и до сих пор не опубликованы. В результате исследований я пришла к новой интерпретации поисков Гинзбург – ее поисков иного способа письма, который соответствовал бы временам, когда ей выпало жить. В центр своего анализа я помещаю не крупные произведения (более-менее известные читателю повествования, эссе и научные монографии), а скорее те тексты (в том числе много незаконченных), которые, по-видимому, меньше всего вписываются в стандартные жанры художественной литературы и литературной критики. Полагаю, эти малоизвестные тексты повлияют на наше понимание жизни в эпоху модерна и советского опыта.
Гинзбург достигла совершеннолетия вскоре после двух революций 1917 года и оказалась едва ли не самой талантливой среди учеников русских формалистов. Хотя она всю жизнь занималась исследованиями литературы, самые глубокие труды, представляющие собой ее вклад в науку, стали доступны широкому читателю лишь в 1970‐е годы. Ее книги «О психологической прозе» (первое издание – 1971) и «О литературном герое» (1979) помогают нам глубже понять, как автоконцепции перемещаются из литературы в жизнь и из жизни в литературу, как в литературных персонажах отражаются меняющиеся представления о человеческой личности. Гинзбург демонстрирует, как эстетические построения промежуточной литературы становятся связующим звеном между построениями, характерными для повседневной жизни, и романными построениями, тем самым способствуя эволюции литературы и самопознанию человека.
Экспериментировать с промежуточной литературой Гинзбург начала в 1925 году, занося в записные книжки остроты, исторические анекдоты, афоризмы, а также размышления о людях из ее окружения – ученых, принадлежавших к школе формалистов, писателях и простых людях. Ее проект эволюционировал в течение семи десятилетий советской истории, в ходе которых она писала эссе и очерки в стол (почти на всем протяжении жизни, кроме нескольких последних лет, публикация этих текстов при всем желании автора была невозможна и в основном даже невообразима), критически анализируя в них жизнь русской интеллигенции – социального слоя, ценности которого, на взгляд Гинзбург, подвергались нескончаемым атакам. Гинзбург прожила достаточно долгую жизнь, чтобы извлечь пользу из смягчения цензуры в эру гласности, и ошеломляла российских читателей все более пространными изданиями своих нетривиальных историй, остроумных исторических анекдотов и вдумчивых размышлений, в которых сочетались различные промежуточные жанры, то есть формы мемуарно-документальной и художественной прозы. Литературовед Сергей Козлов вспоминает, что в 1980‐е годы чувствовал, как и многие его современники, что «Гинзбург дарила нам язык и концептуальный аппарат для понимания самих себя и окружающих». Один читатель из круга знакомых Козлова говорил о Лидии Гинзбург: «Она мне объясняла меня самого»[3].
Почему же даже на излете советского периода Гинзбург столь успешно «объясняла» интеллигенции «ее саму»? Десятки лет в своих жанровых экспериментах она преследовала две все более дерзкие цели: 1) создать новую концепцию человека, которая соответствовала бы катастрофическому ХХ веку; 2) прийти к новой литературной форме взамен психологического романа, который, по мнению Гинзбург, к тому времени устарел. Обе задачи она решала индуктивным методом, наполняя записные книжки и эссе, бросавшие вызов жанровым канонам, скрупулезными самонаблюдениями и беспощадным анализом характеров и поведения современников. Она могла объяснить интеллигенцию самой интеллигенции, поскольку выдвинула убедительные доводы о связях личности с историей и нашла форму выражения, позволявшую раскрыть эти связи; такой формой оказался не роман, не какая-либо из больших литературных форм, а фрагментарное повествование промежуточного жанра, лавирующее между историей и художественной литературой.
В годы Второй мировой войны Гинзбург сетовала, что литература по большей части впала в состояние недоразвитости и скучных повторов. Она поставила литературе диагноз, рассудив, что корень проблемы в неспособности открыть «новую принципиальную концепцию человека»[4]. Гинзбург нашла связь между двумя взаимосвязанными кризисами, охватившими ее эпоху, – кризисом ценностей и кризисом литературы; оба порождались отсутствием новой концепции человека, которая могла бы выразить моральную неопределенность в новых исторических обстоятельствах, а также фрагментацией и социальной обусловленностью, затруднявшими формирование идентичности у человека эпохи модерна. Войны и революции, писала Гинзбург, безвозвратно низвергли индивидуалистическую идеологию XIX века, подорвав веру в безусловную ценность уникального человека – веру, которая, в свою очередь, зиждилась прежде всего на вере в существование предопределенных Богом абсолютов. Эти события растоптали и мечту о том, что общество изменится к лучшему: с одного взгляда на сталинскую Россию и нацистскую Германию можно было осознать неискоренимость социального зла. Начиная с 1930‐х годов и в послевоенные десятилетия Гинзбург (в своих текстах, в то время не предназначавшихся для печати) призывала современников прекратить литературные диспуты, которые сводились к оплакиванию утраченной самоценной души, и вместо этого задуматься, «как бы выжить и как бы прожить, не потеряв образа человеческого»[5]. Ее опасения находят параллели в опасениях европейских интеллектуалов (например, Жана-Поля Сартра), которые тоже обсуждали, как должно измениться искусство в ответ на тотальную катастрофу человечества в годы Второй мировой войны.
Стержневая часть моей книги – исследование разработанной Гинзбург концепции человека после кризиса индивидуализма, концепции «постиндивидуалистического человека» (или self, постиндивидуалистического «я»), как я это называю. Если выразиться словами Гинзбург, это «сознание», которое «при всей субъективности ‹…› не смеет уже удивляться собственной конечности»[6]. Английское слово self не имеет эквивалента в русском языке (правда, в русском есть возвратная частица «себя», близкая к слову self во многих языках, и в этом смысле используется слово «я», в кавычках). Исследователь жанра автобиографии Пол Джон Икин определяет the self как «всеобъемлющий термин, обозначающий совокупность нашего субъективного опыта», а специалист по интеллектуальной истории Джеральд Сигал – как «особенное существо, которое представляет собой каждый человек»[7]. Я имею в виду эти значения self, связанные с субъективностью, опытом и личными особенностями, но опираюсь и на основополагающее исследование Чарльза Тейлора «Истоки „Я“», где он утверждает: «…когда мы говорим о людях как о selves, то имеем в виду, что люди – существа достаточно глубокие и сложноустроенные, чтобы обладать некой идентичностью… (или пытаться ее обрести)»[8]. В обеих концепциях человека – и у Гинзбург, и у Тейлора – главная роль принадлежит этике и повествованию, но Гинзбург сильнее, чем Тейлор, сомневается в существовании стабильной, перманентной идентичности человека, а также делает особый упор на социальном аспекте (на том, что мы могли бы назвать «личностью» или сравнить с «социальным „Я“» из теорий Уильяма Джеймса)[9].
Один из центральных элементов теории Гинзбург о человеке и структуре личности – мысль, что мы стараемся осознавать свои переживания как ценность, между тем как наше понимание ценностей берет начало в процессах социализации и интериоризации в нашей социальной среде. Душевная жизнь человека ХХ века состоит из изолированных моментов, которые быстро изглаживаются из памяти и не могут сформировать какую-либо «длящуюся связь взаимопроникающих элементов»[10]. Эту отчужденность от абсолютных ценностей не следует путать со своенравной свободой, которая ассоциируется с героями Достоевского. Основные действующие лица, появляющиеся в документальной прозе Гинзбург, схожи с вымышленными героями Кафки и Хемингуэя, у них нет лишнего времени на идеи, которые потрясут мир (идеи типа «все позволено»), поскольку эти герои обречены существовать в «давящем мире объективного ужаса жизни» (из эссе 1958 года, опубликованного в конце 80‐х)[11]. Как лаконично формулирует Гинзбург в поздней научной работе «О литературном герое» (1979), современный герой не предопределяется идеями – он «управляем механизмом социализации, интериоризации, ожиданий, запретов, ценностей своей среды, своей „референтной группы“»[12].
Следуя долгой философской традиции, соединившей этику, личность и повествование, Гинзбург делает центральной темой своих текстов этический потенциал постиндивидуалистического человека. Гинзбург, атеистка, подбирает, чтобы найти им повторное применение, элементы гуманистической традиции XIX века и контрабандой протаскивает их в средоточие века ХХ-го. Она «сбрасывает со своего парохода» объемные миры, замысловатые сюжетные структуры и изображение внутренней жизни индивидуализированных литературных героев. Отказ от всех этих элементов отличает Гинзбург от ее современника Василия Гроссмана, который писал традиционные «толстовские» романы о войне и сталинском терроре, применяя в общем и целом приемы психологической прозы. В определенных аспектах Гинзбург ближе к поразительному летописцу ГУЛага Варламу Шаламову, который уверял, что читатели, прошедшие через революции, войны и концлагеря, не нуждаются в романах. В своей документальной прозе Шаламов отвергал «литературщину», сводя к минимуму описания внешности и предыстории персонажей или вообще обходясь без таких описаний[13]. Гинзбург тоже показывает читателю только конкретные, сиюминутные переживания своих фрагментарных героев, но, в отличие от Шаламова, заменяет приемы художественной литературы анализом[14].
Самоотстраненный, проводимый извне анализ – ключевой метод для подхода Гинзбург к постиндивидуалистическому человеку, отражающий ощущение, что в ее эпоху «конфликт литературного персонажа стал опять внешним конфликтом, как во времена допсихологические» (еще одна цитата из эссе 1958 года, созвучная ее научному труду «О литературном герое»)[15]. Самоотстранение роднит эстетику Гинзбург с ее же этикой: анализ извне помогает создать некое «построение личности», с которым можно, пытаясь сохранить «образ человеческий», связать поступки, никак не связанные между собой. Самоотстранение помогает объяснить и тот факт, что Гинзбург дистанцируется от традиционной автобиографии. Как утверждал Роберт Фолкенфлик, «представление о себе как о Другом – одно из условий автобиографического повествования»[16]. Но Гинзбург поднимает это «одруговление» на новый уровень, рассматривая «я» как произвольно выбранный образец для анализа – не как автономное существо, а как неотъемлемый элемент общественного строя. «Я», выступающее в роли стороннего наблюдателя, – некая анализирующая события отвлеченная фигура, половая принадлежность которой не указана, фигура, которая обычно ведет рассказ в третьем лице. Центральный персонаж – альтер эго Гинзбург – тоже говорит о себе в третьем лице и подвергается легкой фикционализации, чтобы сделать его более репрезентативным в историческом отношении.
Творческие работы Гинзбург лучше всего могут быть поняты в контексте двух кризисов – кризиса индивидуализма и кризиса романа, – которые в первые десятилетия ХХ века имели резонанс во всей Европе. Согласно знаменитой фразе Осипа Мандельштама в статье «Конец романа» (1922), в ХХ веке индивиду недостает сил и даже чувства времени, без которых нельзя сохранить полномасштабную биографию, образующую композиционный «позвоночник» романа[17]. Советские прозаики, пытаясь изобразить новую реальность, должны были сопротивляться наследию реалистического романа ХIX века, а также усилиям формалистов по демифологизации литературных приемов и тому воздействию, которое оказывала на культуру большевистская революция. Некоторые литературные течения сочли, что литература может обновиться, обратившись к факту и документу (к тому, что более радикальные идеологи из «Левого фронта искусств» – ЛЕФа – называли «литературой факта»).
Я принимаю во внимание весь корпус текстов Гинзбург, но сосредотачиваюсь в основном на 1930‐х и 1940‐х годах, когда она активно экспериментировала во множестве направлений сразу. Одно время она, под влиянием нараставшего в СССР 1930‐х годов интереса к роману, считала авторов записных книжек «литературными импотентами», которым не хватает «положительных идей». И все же открытое отвращение, которое она питала к фикциональности романа, побудило Гинзбург предпочесть незавершенность текстов и записей в записных книжках. Ее мечта (в 1930‐е годы облеченная в слова) состояла в том, чтобы создать жанр, которому невозможно подобрать название, максимально близкий к «дневнику по типу романа», жанр, в рамках которого она могла бы, «не выдумывая и не вспоминая», «фиксировать протекание жизни»[18]. Я детально, со ссылками на черновики из архива Гинзбург, рассматриваю повествования, которые, возможно, стали частью этого романизированного дневника:[19] «Возвращение домой» (1929–1936), «Заблуждение воли» (ок. 1934), «Мысль, описавшая круг» (ок. 1934 – 1936 либо 1939), «Рассказ о жалости и о жестокости» (ок. 1942 – 1944), «День Оттера» (ок. 1943 – 1945) и «Записки блокадного человека» (авторская дата – «1942–1962–1983»). В этих произведениях чувствуется стремление Гинзбург навести мосты между романом и историей самой себя (и своей среды). Она полагала:
Сейчас работа историка и работа «романиста» (условное название для человека известным способом концепирующего действительность) до некоторого предела должна быть однородна. И то и другое – понимание жизни; то-есть [sic! – Э. Б.] описание фактов и объяснение связей между ними[20].
Персонажи Гинзбург принадлежат, как и она сама, к кругам интеллигентов-гуманитариев, получивших воспитание в дореволюционный период. Радикальные исторические перемены, с которыми столкнулось это поколение, обычно действовали на характеры «остраняюще» и обнажали «автоконцепции»: примерно раз в десятилетие люди заново изобретали себе внешний имидж, чтобы выжить. В сталинскую эпоху Гинзбург интересовал стержневой сюжет истории, затронувший жизнь всех и каждого из этих людей: в какой мере они могли по-прежнему функционировать в качестве интеллектуалов, в то время как Советское государство становилось все более репрессивным? После смерти Сталина Гинзбург наблюдает, как уцелевшие беспрерывно вносят коррективы в свои публичные высказывания и имидж, чтобы как можно выгоднее воспользоваться возможностями либерализации. Гинзбург учитывает тот факт, что у индивидов крайне ограниченна свобода выбора собственного пути, но все равно возлагает на них ответственность за их поведение.
При анализе собственного пути Гинзбург ищет в историческом опыте своего поколения типичные элементы. Поиски ею баланса между «неповторимо личным» и «исторически закономерным» я наиболее детально рассматриваю при анализе ее текстов о любви; тема любви ставила перед Гинзбург специфический набор трудноосуществимых задач не только в литературе, но и в частной жизни. В кругу ближайших друзей Гинзбург самоидентифицировалась как лесбиянка во времена, когда в русской/советской литературе и обществе однополое желание табуировалось (да и сегодня все еще табуируется); это формировало опыт своей инаковости, причем Гинзбург упорно уклонялась от идеализации или какой-либо репрезентации этого опыта. Однако при внимательном исследовании обнаруживается, что об однополой любви в текстах Гинзбург говорится конкретно, хоть и обиняками. Гинзбург выражает свой частный опыт лесбиянки, «вписывая» свою субъектную позицию в грамматические формы третьего лица мужского рода единственного числа и тем самым сочиняя гипотетические драмы о гетеросексуальном, как кажется на первый взгляд, желании. Ее решение применить к описанию любви традиционный подход создает необычные эффекты – например, подогревает ее критическое отношение к «нормальным» женщинам (тем, которые, если употреблять ее старомодную терминологию, не относятся к числу «инвертированных»). Но фикционализация гендера и сексуальности противоречит этическому договору между Гинзбург и миром (договору, по условиям которого слова отражают и обязаны отражать действительность, причем добываются они ценой жизненного опыта и страданий)[21].
Вопрос о смешении художественного вымысла с автобиографией занимает основное место и в главе моей книги о «Записках блокадного человека» – самом популярном из произведений Гинзбург в мире (оно издано в переводах на английский, немецкий, шведский, французский и нидерландский языки). Блокада Ленинграда была для ее жертв катастрофическим опытом, но, по иронии судьбы, вселила во многих людей, включая Гинзбург, позитивное ощущение деятельной сопричастности к грандиозному поворотному моменту истории в период, когда Советский Союз шел с боями к победе над нацизмом. Для Гинзбург и других блокада стала персональным экзаменом на предмет того, возможно ли «выжить и прожить, не потеряв образа человеческого»[22]. Гинзбург помещает в центр «Записок блокадного человека» героя мужского пола, которого именует «Эн»; согласно ее замыслу, это типичный представитель ленинградской интеллигенции. Казалось бы, тем самым Гинзбург делает шаг в направлении художественной литературы, но это часть ее попыток репрезентировать максимально широкий исторический опыт.
Однако по неопубликованным рукописям видно, что Гинзбург ориентирует свое произведение в сторону беллетристики еще и для того, чтобы скрыть самые сильные и трагические из своих блокадных переживаний, связанные со смертью матери от голода. Этот роковой эпизод она описывает в квазификциональной форме в «Рассказе о жалости и о жестокости»[23]. В рассказе обнажается чувство вины, с котором герой вспоминает тягостные последние недели жизни своей тетки и ее смерть. В «Записках блокадного человека» Гинзбург намекает на эти переживания завуалированно и крайне скупо, вместе с тем гораздо детальнее, чем в «Рассказе…», воссоздавая реалии блокадного существования (реалии эти, возможно, помогают объяснить причины небезупречного поведения героя в «Рассказе о жалости и о жестокости»). То есть в разных повествованиях Гинзбург делала свою работу, выступая в качестве историка-прозаика, объясняющего связи между «фактами». Создавая «Записки блокадного человека», Гинзбург следовала модели, уже хорошо известной ей по исследованиям жизни и творчества Герцена – писателя, который претворил мучительные эпизоды своей частной жизни (трагическую судьбу родных, свои неудачи, чувство вины и угрызения совести) во всеобъемлющие мемуары об истории своей эпохи.
Я провожу параллели между Гинзбург и писателями, которых она исследует в книге «О психологической прозе», – такими как Герцен, Толстой и Пруст, – но вместе с тем делаю акцент на многочисленных факторах, обуславливающих несходство Гинзбург с этими моделями. По профессии Гинзбург была литературоведом, а прозу писала в стол. Ее аудитория часто ограничивалась небольшой группой слушателей, и ее поэтика была сформирована привычкой зачитывать свои тексты вслух. Эти чтения в «своем кругу» начались, по-видимому, в конце 1920‐х годов. В пору сталинского террора чтения, вероятнее всего, прекратились (по иронии судьбы этот факт, возможно, раскрепостил Гинзбург – позволил ей писать о современниках более жесткие очерки), а возобновились в конце 1950‐х или начале 1960‐х и продолжались до последних лет ее жизни. В последние годы жизни Гинзбург младшие друзья перепечатывали ее статьи на машинке в связи с планами их публикаций; вкусы этих друзей влияли на состав книг Гинзбург. Тот факт, что Гинзбург много лет не имела широкой читательской аудитории, а также отсутствие как возможностей публиковаться, так и требований, с которыми пришлось бы считаться при публикации, препятствовали созданию «целостных» произведений. Но то, что она работала в промежуточных жанрах, означало, что она уже в докомпьютерную эпоху применяла операцию «копировать и вставить» – переносила целые фразы, формулировки и эссе из записных книжек в научные работы или большие повествования. Бывало и наоборот: в итоге ей удалось опубликовать в качестве коротких эссе выдержки из неоконченных больших повествований.
Однажды Гинзбург нарисовала свой словесный автопортрет: человек «с настоятельной потребностью в словесном закреплении своих мыслей, с некоторыми способностями к этому закреплению и с явным неумением и нежеланием выдумывать». Она признавала, что эти черты характера, казалось бы, предрасполагают к написанию автобиографических произведений, но бунтарски заявляла: «Я совершенно лишена этой возможности; отчасти из застенчивости, которую можно было бы преодолеть, если бы это было нужно; отчасти из соображений, которые, вероятно, не нужно преодолевать»[24]. Разновидность промежуточной прозы, выбранная Гинзбург, – в некотором роде порождение обеих своеобычных настоятельных потребностей; Гинзбург стремится изложить свои мысли словами, но таким образом, чтобы избежать прямой автобиографичности. Итак, хотя Гинзбург называла свои ненаучные тексты «прямым разговором о жизни»[25], они состоят с «я» в чрезвычайно косвенных и сложных отношениях. Так, в 1928 году она написала:
Можно писать о себе прямо: я. Можно писать полукосвенно: подставное лицо. Можно писать совсем косвенно: о других людях и вещах, таких, какими я их вижу. Здесь начинается стихия литературного размышления, монологизированного взгляда на мир (Пруст), по-видимому наиболее мне близкая[26].
Гинзбург экспериментировала с прямыми, косвенными и «полукосвенными» отношениями с автобиографическим «я» (она намекает, что все три способа – способы писать «о себе»). Чаще всего она писала и размышляла «о других людях», расценивая это как «прямое выражение» своего жизненного опыта[27].
Было бы крайне нелегко рассматривать тексты Гинзбург, задавшись целью выстроить на их основе связную или полную биографию. Ее своеобразное автобиографическое письмо примечательно обилием лакун. Детство, семья и частная жизнь описаны лишь расплывчатыми намеками. О политических взглядах говорится мало (самое примечательное исключение из этого правила – ее полуфикциональные тексты о блокаде), о материальных обстоятельствах ее жизни – тоже немного. Хотя, по словам всех знакомых, Гинзбург обладала даром острословия и чувством юмора с мрачноватым оттенком, она предпочитала записывать не собственные остроты, а остроты людей из своего окружения. (Однажды Гинзбург объяснила близкому другу Борису Бухштабу, что писателю не пристало быть самому себе Эккерманом – нехорошо самому за собой ходить с записной книжкой[28].) В неопубликованных текстах косвенно говорится о некоторых подробностях ее биографии – например, о ее еврейской идентичности и неудачных любовных связях с женщинами. Одна из причин – в том, что Гинзбург сковывало желание публиковаться: она надеялась, что однажды ей удастся издать эти тексты, хоть и сомневалась, что подлинная свобода печати когда-нибудь наступит. Но в основном то, что в ее текстах выглядит лакунами, – результат ее концепции «охвата изображаемого»[29], возникшей как по личным, так и по эстетическим соображениям.
В записную книжку от 1928 года она однажды занесла фразу: «Все, чем человек отличается, есть его частное дело; то, чем человек похож, – его общественный долг»[30]. Гинзбург уже в молодости занимает откровенно-антиромантическую позицию: вместо того чтобы культивировать в себе эксцентричность, она намеревалась получить опыт жизни в соответствии с нормами и «стать на уровне среднего человека»[31]. В особенности это касалось ее авторепрезентации. Она была готова описывать типичного представителя своего поколения, но все же полагала, что во многих отношениях отклоняется от этого образчика: «Что касается меня, то, при всем моем здравомыслии, и я оказываюсь в некоторых отношениях чересчур раритетным человеком для литературы»[32]. Ее позиция в чем-то схожа с позицией А. С. Пушкина, который, хоть и разделял некоторые аспекты романтизма, без малейшего «байронизма» разграничивал творчество и обыденную жизнь. Как разъяснила Гинзбург в интервью 1988 года: «…творчество – это высочайшая ценность для Пушкина, дело его высшей духовной жизни. А в остальном – в быту, в семье, в свете – оставаться, как все люди»[33]. Поскольку, в отличие от Пушкина, основным плодом творчества Гинзбург была проза, документирующая повседневную жизнь, она в итоге стала писать об альтер эго, которому хочется «оставаться, как все люди».
Название моей книги – вывернутое наизнанку название одной из книг Гинзбург («Литература в поисках реальности», первое издание – 1987 год), где под одной обложкой собраны научные статьи, статьи по теории литературы и проза (мемуарные очерки, повествования и эссе). Гинзбург полагала, что писатель всегда стремится к еще большему «реализму», (впрочем, она признавала, что термин «реализм» относителен), а также считала, что промежуточная проза раздвигает границы того, что считается достойным репрезентации. Ее проза находится в поисках «реальности», но все же одновременно обнажает, как реальность предъявляет к литературе свои требования, подбирая новое, подходящее слово. В этом словосочетании акцентируются неполнота и (употреблю термин М. М. Бахтина) незавершимость, сложность поиска формы, будь то форма жанровая или институциональная. В нем также передано понимание Гинзбург личности человека как «куска вырванной с мясом социальной действительности».
Чтобы пролить свет на тексты Гинзбург об автоконцепции человека после кризиса индивидуализма, в каждой из глав моей книги связи между автоконцепциями и формами литературы рассматриваются в каком-то ином ракурсе. Я объясняю промежуточность ее прозы как в контексте субъектной позиции (переключениями с первого лица на третье лицо, с «я» на Другого, с автора на героя и обратно), так и в контексте жанра (автобиография, художественная литература, исторический труд, научная литература).
В главе 1 содержится объяснение понятия «постиндивидуалистическая проза» как подчеркнутого дистанцирования от реализма XIX века. Это отрывочная документальная литература, которая ограничивает себя сферой «факта» и вместе с тем свободно выходит за рамки условностей, характерных для традиционных жанров. Первостепенная дилемма постиндивидуалистического человека – кризис ценностей, а Гинзбург расценивает писательство как этический акт. Я фокусируюсь на том, как письмо служит «выходом из себя» – процессом, в результате которого «я» становится Другим, отбрасывая «эго». Во второй части главы я перехожу к двум повествованиям Гинзбург («Заблуждение воли» и «Рассказ о жалости и о жестокости»), где дилеммы нравственного поведения описываются как реакция на смерть близкого человека. Субъект, страдающий от психологической травмы, применяет прием «дистанцирования от себя», чтобы совладать с эмоциями по отношению к себе и своему прошлому; в этих целях он выстраивает завершенную и способную отвечать за его действия автоконцепцию, вписанную в социальную среду, а затем пытается связать эту автоконцепцию со своими поступками. Используемые Гинзбург приемы «дистанцирования от себя» (которое я именую словом «самоостранение») рассматриваются в одном ряду с понятиями «отстранение» у Шкловского и «вненаходимость» у Бахтина (однако я не пользуюсь термином Шкловского: не «остранение», а «самоотстранение»).
В главе 2 в центре моего анализа оказываются различные записи и эссе Гинзбург, рассматриваемые тремя основными методами. Во-первых, я рассматриваю жанр этих текстов в контексте кризиса романа, особенно взглядов формалистов на этот кризис. Во-вторых, я конкретизирую специфическую эстетику записок Гинзбург, особо выделяя поэтику «формулы» – кристально-четкой фразы или выражения, где в краткой или сжатой форме содержится целая сокровищница впечатлений. В-третьих, я описываю гибкость и множественность жанровой ориентированности записей, запечатленные в истории их публикации и читательского восприятия.
В главе 3 рассматривается риторика личных местоимений в текстах Гинзбург о любви и сексуальности; при этом я опираюсь на работу Майкла Люси, где исследуется, как во французской литературе ХХ века писали о любви в первом лице[34]. Люси утверждает, что употребление местоимений в сферах литературы и сексуальности, особенно когда речь идет об однополых отношениях, заслуживает особого внимания. Пруст в своих псевдомемуарах создает некое абстрактное «я», но Гинзбург идет другим путем – она использует повествование от третьего лица мужского рода единственного числа, чтобы четко обозначить свое промежуточное положение между разными сексуальными и гендерными идентификациями. Анализируя эту тему, я объединяю вопросы жанра и повествования с вопросами гендера и сексуальной сферы. Эта глава состоит из двух частей, где рассматриваются тексты двух разных периодов о двух типах любви, которые Гинзбург считала типичными для интеллектуалов: в части «Первая любовь» я говорю о безответной и трагической любви, описанной в дневниках юной Гинзбург (1920–1923); а во «Второй любви» анализирую любовь, которая реализуется в жизни, но в конечном счете оказывается столь же трагической, – любовь, описанную в черновиках, связанных с «Домом и миром» (30‐е годы). Я рассматриваю модели, которые Гинзбург искала в литературных текстах, а также в трудах по психологии и философии (у Вейнингера, Крафт-Эббинга, Блока, Шкловского, Олейникова, Хемингуэя и Пруста).
Если в главе 3 рассматриваются тексты Гинзбург о «себе», то в главе 4 внимание сфокусировано на ее записях о других людях, в особенности на анализе характеров в текстах Гинзбург 1930‐х, 1940‐х и 1970‐х годов, когда она пытается объяснить историю через характер, а характер через историю. Взяв за образец два заметных литературных произведения XIX и XX веков – «Былое и думы» Герцена (публиковалось частями, начиная с 1854 года) и «Шум времени» Мандельштама (1928), – Гинзбург рассказывает не истории жизни людей, а историю личностей, в которых отражается история. Тексты Гинзбург, написанные во времена, когда официальная доктрина социалистического реализма и суровая цензура прервали какой бы то ни было искренний взаимообмен между литературой и жизнью, представляют собой галерею портретов современников и ценную литературную историю ее социального слоя. Вдобавок это выступления в защиту «подлинной» интеллигентности (то есть ориентированности на высокие культурные и общественные ценности и идеалы и готовности пострадать за них), противопоставлявшейся ламентациям и терзаниям, которым было так легко предаваться, – тем сетованиям и терзаниям, которые под гнетом неблагоприятных обстоятельств переставали утаиваться и становились более приемлемыми в обществе.
В главе 5 рассматриваются «Записки блокадного человека» – многочастное гетерогенное повествование, которое является не только самым значительным и самым прославленным из отдельных произведений Гинзбург, но и самым неверно понятым в жанровом отношении: его часто принимают за дневник или мемуары. Я провожу детальное исследование слоев этого палимпсеста, чтобы более четко установить жанр «Записок», причем в процессе этой работы становятся очевидными основные черты текстов Гинзбург, анализируемые на протяжении всей книги. С помощью ее приемов самоотстранения строится повествование в третьем лице о слегка обобщенном Другом, находящемся в четко очерченной исторической ситуации.
1
Гинзбург Л. Вариант старой темы // Гинзбург Л. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб.: Искусство – СПб, 2002. С. 269. Ниже я ссылаюсь на эту книгу как на Гинзбург 2002.
2
См.: Gustafson R. F. Гинзбург’s Theory of the Lyric // Canadian-American Slavic Studies 19, 2 (Summer 1985). Р. 135–139.
3
Козлов С. Победа и поражение Лидии Гинзбург // Новое литературное обозрение. 2012. № 114. На английском языке: Kozlov S. Lydia Ginzburg’s Victory and Defeat / Trans. Emily Van Buskirk // Lydia Ginzburg’s Alternative Literary Identities / Eds. E. Van Buskirk and A. Zorin. Oxford: Peter Lang AG, 2012. P. 23.
4
Гинзбург Л. Записная книжка 1943–1946 гг. // Гинзбург Л. Проходящие характеры: Проза военных лет. Записки блокадного человека / Сост. Э. Ван Баскирк и А. Зорин. М.: Новое издательство, 2011. С. 204. Далее я ссылаюсь на эту книгу как на Гинзбург 2011.
5
Гинзбург Л. Торжество заката // Гинзбург 2002. С. 198.
6
«При всей субъективности это сознание, в сущности, неиндивидуалистично, – оно не смеет уже удивляться собственной конечности» (Гинзбург Л. Мысль, описавшая круг // Гинзбург 2002. С. 574).
7
Eakin P. J. Living Autobiographically: How We Create Identity in Narrative. Ithaca, NY: Cornell University Press, 2008. P. xiv; Seigel J. The Idea of the Self: Thought and Experience in Western Europe since the Seventeenth Century. Cambridge, UK: Cambridge University Press, 2005. P. 3.
8
Taylor Ch. Sources of the Self: The Making of Modern Identity. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1989. P. 32. Эллипсис мой. Тейлор дает следующее определение идентичности: «Моя идентичность определяется обязательствами и идентификациями, очерчивающими те рамки или горизонты, в которых я могу попробовать установить в каждом индивидуальном случае, что хорошо, что ценно, что следует делать, что я поддерживаю либо против чего выступаю. Другими словами, это горизонт, очерчивающий область, внутри которой я способен занимать какую-то позицию» (Ibid. P. 27).
9
James W. Psychology: Briefer Course. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1984. P. 161–163.
10
Гинзбург Л. Заблуждение воли // Гинзбург 2002. С. 583.
11
Гинзбург Л. Торжество заката // Там же. С. 199.
12
Гинзбург Л. О литературном герое. Л.: Сов. писатель, 1979. С. 135.
13
Шаламов В. О прозе (1965) // Шаламов В. Собрание сочинений: В 6 т. Т. 5 М.: Терра – Книжный клуб, 2005. С. 144–157.
14
Хотя Шаламов отвергает «литературщину», его минималистические рассказы имеют некоторые признаки беллетристики: их персонажи (иногда обнажающие свои мысли перед повествователем, что является признаком художественной литературы) движутся в трехмерном мире. Насколько Шаламов далек от Гинзбург, явствует из его заявления: «Анализ „Колымских рассказов“ в самом отсутствии анализа» (Там же. С. 154).
15
Гинзбург Л. Торжество заката // Гинзбург 2002. С. 198–199.
16
Folkenflik R. The Self as Other // The Culture of Autobiography: Constructions of Self-Representation / Ed. R. Folkenflik. Stanford, CA: Stanford University Press, 1993. P. 222.
17
Мандельштам О. Конец романа // Мандельштам О. Сочинения: В 2 т. М.: Худож. лит., 1990. Т. 2. С. 201–205.
18
Гинзбург 2002. С. 142. Этот важный пассаж я рассматриваю в главе 2.
19
Я избегаю термина «роман-дневник» из‐за его коннотаций, поскольку он создает впечатление, что перед нами вымышленное повествование в форме дневника. См., например, определение Лорны Мартенс: роман-дневник – это «вымышленное повествование в прозе, которое один повествователь пишет изо дня в день от первого лица, не обращаясь к какому-либо вымышленному адресату или реципиенту» (Martens L. The Diary Novel. Cambridge, UK: Cambridge University Press, 1985. P. 4).
20
Гинзбург Л. Неопубликованная запись. ОР РНБ. Ф. 1377. ЗК VIII–IX (июль 1933 – январь 1935). С. 37–38.
21
Например, Гинзбург пишет: «Новое понимание действительности возможно только когда каждая словесная формулировка добывается из нового опыта» (ОР РНБ. Ф. 1377. ЗК VIII–IX (июль 1933 – январь 1935). С. 35–36, 37–38. В записи от 1935 года, критикуя символизм, она пишет: «Слова, пустые, как упраздненные ассигнации, слова, не оправданные больше ни творческими усилиями, ни страданием, ни социальными потрясениями, в свое время положившими основания их ценности» (Гинзбург 2002. С. 125).
22
Гинзбург 2002. С. 198; из эссе 1958 года «Торжество заката» (цитировалось выше).
23
«Рассказ о жалости и о жестокости», остававшийся неизвестным, пока я не обнаружила его в архиве, был опубликован в книге 2011 года «Проходящие характеры», составленной Андреем Зориным и мной.
24
Гинзбург 2002. С. 400.
25
Там же. С. 201, 269, 344.
26
Там же. С. 400. Оригинал записи – в ЗК III (1928). С. 61. ОР РНБ. Ф. 1377. Полный текст записи (начинающийся на с. 57 ЗК III) содержит важные размышления о романе, впоследствии опубликованные Гинзбург (см.: Гинзбург 2002. С. 60).
27
В интервью Людмиле Титовой Гинзбург говорит: «В современной прозе очень возрастает ощущение автора. При этом автор не обязательно должен рассказывать о себе. Он берет слово для разговора о жизни. Не автобиография, но прямое выражение своего жизненного опыта, своего взгляда на действительность» (Движение судьбы. [Интервью с Л. Титовой] // Смена. 1988. 13 нояб. С. 2).
28
Иоганн Петер Эккерман, друг и личный секретарь Гёте, записывал и публиковал свои разговоры с поэтом. Гинзбург пишет: «Боря: Напрасно ты так редко записываешь свои остроты и афоризмы… Я: Боюсь повредить собственный юмор. Понимаешь, нехорошо, когда человек сам за собой ходит с карандашом и тетрадкой. И вообще, когда каждый сам себе Эккерман» (ОР РНБ. Ф. 1377. Неопубликованная запись, ЗК III (1928). С. 73).
29
Гинзбург Л. Охват изображаемого // Гинзбург Л. О психологической прозе. Л.: Худож. лит., 1977. С. 204.
30
Гинзбург 2002. С. 24. Полный текст записи: «Для того чтобы быть выше чего-нибудь – надо быть не ниже этого самого.
Н. Л., человек с самой благородной оригинальностью, какую я встречала в жизни, говорила:
– Прежде всего нужно быть как все.
Добавлю: все, чем человек отличается, есть его частное дело; то, чем человек похож, – его общественный долг».
Можно предположить, что под инициалами Н. Л. в этой записи скрыта Нина Лазаревна Гурфинкель, ближайшая подруга детства и конфидентка Лидии Гинзбург.
31
Дневник за сентябрь 1922 года – февраль 1923 года. С. 9–10. ОР РНБ. Ф. 1377.
32
ЗК III (1928). С. 59. ОР РНБ. Ф. 1377.
33
Писательская мысль и современность: Что есть что? [Интервью с И. Панкеевым] // Литературная Россия. 1988. 23 дек. С. 8. Гинзбург поясняет, что Пушкин умер, доказывая, что он такой же, как другие: на дуэль с Жоржем Дантесом («фатом и прохвостом»), зная, что Дантес может его убить, он решился, потому что желал поступать в соответствии с поведенческой моделью своей среды, не желал выставить себя поэтом, не снисходящим до таких поступков.
34
Lucey М. Never Say I: Sexuality and the First Person in Colette, Gide, and Proust. Durham, NC: Duke University Press, 2006.