Читать книгу Еврейская Старина. 1/2020 - Евгений Михайлович Беркович - Страница 5

Альманах
«Еврейская Старина»
№1 (104) 2020
Рихард Глацар
ТИФ ПРОТИВ АКЦИИ «Х»

Оглавление

После эшелонов с востока, кажется, из Гродно, а может быть, из Белостока, на платформе снова надолго устанавливается тишина. Мороз слабеет, голод крепчает, и вши заражают всю Треблинку.

Приходит Цело, чтобы осмотреть тайник, который мы устроили в нашем боксе из отсортированных пальто. Из средней стопки мы вынули несколько тюков, так что возникло глубокое отверстие, окруженное со всех сторон другими тюками. Сверху это углубление тоже прикрыто узлами.


– Так, туда поместятся три, а то и четыре человека, – говорит Карл. – А если будет погрузка или что-то еще непредвиденное, мы моментально засыплем его тюками.

В последнее время мы ненадолго прячем в этом тайнике тех, у кого появилась странная лихорадка. Но вскоре он должен будет выполнить свою главную задачу в нашем большом плане. Все, больше никаких одиночных попыток побега, никаких «десятерых расстрелянных за одного бежавшего», как обещал Лялька, – мы все, все сразу…

На зиму работа большей частью была перенесена в бараки. И хотя обходы эсэсовцев были нерегулярны, мы заметили, что они, разделившись на группы, обходят бараки наверху на сортировочном плацу и мастерские внизу через определенные промежутки времени.

Кажется, самое подходящее время – между тремя и четырьмя часами пополудни, когда они сменяются, по нашему предположению, чтобы попить кофе.

– И вот в этот час «Х» в каждом бараке у двери станут надежные люди, – объясняет Цело план, который он обсудил со старостой лагеря Галевским, капо Курландом из «лазарета», инженером Зудовичем из строительной команды и еще с кем-то из мастерских. – Войти в барак может всякий, но выйти – ни одна живая душа, кроме связников. Если войдет кто-то в форме, вы сразу натягиваете ему пальто на голову и веревку на шею. Чтоб никаких ножей, никаких ударов, ни капли крови, потому что может прийти несколько человек подряд.

– А что, если ввалятся сразу несколько? – раздается из одного бокса.

– Вы сами знаете, сколь маловероятно, чтобы через один вход вошло сразу шестеро. Но и в этом случае с ними должно произойти то же самое. Мы рассчитываем, что одновременно смогут войти не больше троих. Поэтому у каждого входа будет выставлено по десять человек, а кроме того, будет назначен еще и резерв. Каждого из них берут на себя три человека, в зависимости от того, как они будут входить. Если входят двое и идут рядом друг с другом, то тот, кто выше рангом, достается первой тройке. А у этого входа вы затащите их в тайник между пальто и там прикончите веревкой, которой связывают тюки. Все должно произойти во всех бараках в течение одного часа. Отобрав у них оружие, быстро начинаем штурм комендатуры и оружейного склада, всё поджигаем…

Разговор прерывают вошедшие люди с кухни. Сейчас, зимой, мы работаем без обеденного перерыва. Обед нам приносят в бараки, прямо на рабочее место: ведра, наполненные эрзац-кофе, и хлеб в простыне, уже порезанный на порции. Процессия останавливается у каждого бокса. Глаза отыскивают самый большой кусок хлеба, внимательно следят за руками, распределяющими хлеб. С собственной порции взгляд скользит на порцию соседа, потом на следующую, потом в соседний бокс. Мы сравниваем.

Дебаты относительно акции «Х» продолжаются вечером у Симки в столярной мастерской. Симка сидит, подложив под себя руки, на столярном верстаке и болтает скрещенными ногами. Здесь, в Треблинке, он не промахнулся с профессией. Он – квалифицированный столяр. Вообще меня поражает, как много здесь ремесленников и рабочих. У нас большинство было коммерсантами, страховыми агентами, людьми с высшим образованием, а тут много портных, сапожников, ювелиров. Но есть и банкиры, как, например, Александер, капо бригады «золотых евреев».


– Да что там, все равно умирать – только вначале каждый еще увидит себя голым, висящим вверх ногами головой вниз, – слышу я, когда начинаю снова прислушиваться к разговору.

Продолжая сидеть, Симка немного выпрямляется и выпячивает грудь, непропорционально сильную для его маленькой фигуры. Обритая наголо голова совсем черная из-за густой щетины, лицо с темно-коричневой кожей, низкий лоб с двумя складками и густые черные брови, сходящиеся над курносым носом.

– Я уже решил, что не буду бежать из Треблинки. Я хочу остаться здесь, рядом с моими, отомстить за них и показать миру… – кажется, что Симка говорит это самому себе, пытается убедить себя, что ему больше ничего не остается. – Я не могу отделаться от мысли, что это не то дерево, с которым я работал всю жизнь, что здесь каждый кусок дерева – словно мертвец с той стороны, что я без остановки режу и пилю близких мне мертвых людей…

– В любом случае нам надо точнее знать, что происходит в эсэсовском бараке и комендатуре, – вслух размышляет Цело. – Действительно ли там каждый час раздается телефонный звонок со станции Малкиня и какая там есть телеграфная связь…

– А что будет со «вторым лагерем»? – спрашивает Симка.

– Мы должны разделиться и напасть одновременно на комендатуру и «второй лагерь». Завершить операцию в «первом лагере», а потом напасть на второй. Наше положение наверняка лучше, чем у людей на той стороне! Настроения среди украинцев…

– Про них никогда не знаешь, что они сделают, – замечает Симка. ― Может быть, увидев, что мы напали на СС, они убегут без единого выстрела! Но скорее всего, будут драться как бешеные. Они слишком хорошо понимают, что им нигде не будет лучше, чем в Треблинке. И с подкупом то же самое. Денег, золота, украшений у них полно. Все небось в лесах закопали. Само собой, им всегда будет мало. Да только они возьмут у тебя кучу денег и золота и пообещают что угодно, а потом со спокойной совестью, то есть вообще без всякого зазрения совести, предадут тебя.

В последующие дни сразу после вечерней переклички Цело отправляется к Галевскому и к Курланду, да и у нас все время гости сменяют друг друга. Нужен бензин, а значит – Штанда Лихтблау. Он работает в гараже. Изо всех нас, двадцати чехословацких заключенных, он сделал в Треблинке самую большую «карьеру». В Остраве, в Моравии, он был автомехаником. С ним эсэсовцам особенно повезло. Никто не разбирается в машинах лучше него. Поэтому его шеф, унтершарфюрер Шмидт, никогда не обращается с ним плохо. И вообще у Штанды привилегированное положение. Сейчас у нас на нарах он делает вид, что пришел к Роберту, чтобы взять какую-то мазь, а сам о чем-то сговаривается с Цело. Он немного похож на Симку фигурой, но и только, в остальном он совсем другой. Не так крепко сложен, у него все еще розовые щеки, и он улыбается – не поймешь, радостно или печально. Он кивает Цело и заканчивает разговор:

– Меня не остановит суп из украинской кухни, который они мне дают дополнительно.

Тем временем Роберт уже приготовился распылять свое дезинфицирующее средство и оборачивается к Цело. Тот торопливо кивает и показывает ему жестами, что Карл и Ганс уже спустились с нар и что ему тоже пора вниз, иначе мы не сможем улечься. Но на этот раз Роберт, обычно спокойный, выходит из себя. Он стоит перед нарами, подняв свое детское лицо, и напускается на нас:


– Подождите, вы, идиоты! Не прыскайте мне этой дрянью в лицо! Вы хоть понимаете, что, строго говоря, мы уже как автоматы все делаем сами? Что им даже не надо нас бить? Они нас так выдрессировали, что мы скоро сами будем обрабатывать эшелоны, а им останется только стоять и наблюдать. Да Мите и Ментцу придется еще заглядывать в «лазарет», чтобы потренироваться в точной стрельбе.

На следующий день на перекличке докладывают о двенадцати больных, через день – о шестнадцати, а потом так называемая еврейская амбулатория оказывается полностью забитой людьми с высокой температурой. Наш тайник под сложенными пальто тоже полон – по другой причине, чем мы планировали. В следующие недели, наверное, каждый третий, а потом и каждый второй едва волочит ноги от температуры за сорок – сыпной тиф.

Роберт говорит, есть разные виды сыпного тифа. В Треблинке распространился не самый тяжелый вид сыпняка, но он сопровождается более высокой температурой. Между собой мы не говорим, что у кого-то тиф, мы говорим: у него «треблинка». Непосредственно от больного заразиться нельзя. Болезнь переносят вши. А они появляются там, где грязно, где нельзя как следует выстирать, а лучше всего прокипятить белье.

Болезнь начинается с температуры, которая быстро поднимается выше сорока. Само собой разумеется, каждый заболевший ходит, пока может таскать ноги, старается спрятаться, пока есть силы. Только потом он идет к доктору Рыбаку в амбулаторию. А там никогда нет места. Обычно в амбулатории помещается около двадцати человек. А сейчас туда уже запихнули больше тридцати.

– Приходи через два-три дня, – говорит, как правило, Рыбак.

Это означает, что надо вернуться обратно, к борьбе за жизнь, к игре в прятки, особенно с вездесущим Мите. До каких пор? Пока не освободится место, пока Рыбак не выпустит кого-то из амбулатории или Мите не прикажет отнести больного в «лазарет». И тогда, если «кандидат» не обессилеет или если его не прикончат прямо на месте, иначе говоря, если за него есть кому походатайствовать, если его сочтут полезным для «общего дела», то он, наконец, попадет в амбулаторию. Там он будет лежать в невообразимой грязи и думать только о Мите. Ангел смерти приходит каждый день, иногда вместе с Легавым. Рыбак должен докладывать им о тяжелых случаях. Амбулатория вроде сосуда, который не должен переполняться. Тем, кто считается безнадежными, вводят какой-то наркотик и уносят в «лазарет». Как ни странно, здесь все еще есть найденные в эшелонах медикаменты, которые доктору Рыбаку разрешили сохранить или достались благодаря «спекуляции». Кроме «уколов для лазарета», которые делают безнадежным, Рыбак делает «подающим надежды» какие-то укрепляющие уколы. Но когда Рыбак в испачканном халате залезает на нары со шприцем в руке, никто не верит, что это не «лазаретный укол».

Критические дни в болезни – восьмой и девятый. Легче всего переносят болезнь худощавые, подвижные люди, тяжелее всего – крупные, полнокровные. По словам Роберта, который работает в амбулатории помощником Рыбака, самые частые осложнения – воспаление легких, менингит и просто помешательство.

Когда в конце февраля-начале марта дни делаются длиннее, обед снова начинают выдавать внизу, на кухне. Мы пользуемся коротким обеденным перерывом, чтобы навестить кое-кого в амбулатории. Амбулатория имеет в ширину метров пять и находится между еврейской кухней и жилым бараком. У нее общий вход с этим бараком. Вход в саму амбулаторию – это просто занавеска из одеял. Сбоку перед маленьким окошком стоит стол с медицинскими инструментами, а позади него – ниша, обшитая неструганными досками. В нише стоит диван, из которого вылезает конский волос, у стен – полки. Это – приемная. А над ней, вроде курятника, комната, в которой живет доктор Рыбак. Ниша покрыта досками, которые являются одновременно потолком кабинета врача и полом его комнаты. Столярам пришлось сколотить приставную лестницу, чтобы господин доктор мог залезать на насест в свою постель.

От окна в глубину амбулатории ведет узкий проход между двумя рядами двухэтажных нар. Испарения температурящих больных, «ароматы» из расположенной рядом кухни и гнилостный запах древесины ложатся мне на лицо и грудь. Крошечное оконце дает так мало света, что едва можно различить пятна от еды, от рвоты, кровавые полоски от раздавленных блох и вшей на одеялах, которые когда-то были красными, желтыми, зелеными.

Бородатые, скорбные лица, полуоткрытые рты с потрескавшимися губами, выступающие скулы, широко раскрытые глаза с неестественным блеском, неразборчивые слова и вскрики – это рабочее место доктора Рыбака. Здесь он работает каждый день и – в отличие от нас – каждую ночь тоже. А когда кто-нибудь на собственных ногах покидает амбулаторию и протягивает ему руку, чтобы поблагодарить, Рыбак, врач из Варшавы, проучившийся даже несколько семестров в Пражском университете, обычно говорит:

– Тебе надо бы не благодарить меня, а проклинать. Я ведь не жизнь тебе возвращаю, я посылаю тебя обратно ко всем мучениям Треблинки.

Когда мы попали в Треблинку, Ойген Бак, Эйфелева Башня, был, без сомнения, самым крупным среди всех. В нем было два метра росту. Мы казались себе карликами, когда он маршировал с нами в одном ряду; голову он держал всегда немного набок, лицо у него было продолговатое, веснушчатое.

– Безнадежен, – сказал Рыбак, как только мы вошли.

Он провел рукой по прямым черным волосам, которые ему разрешили не стричь, и его широкое лицо стало еще шире.

После обеда у Ойгена начались приступы помешательства. Он разорвал ремни, которыми «красные» (их пришлось звать на помощь) привязали его к кровати. Потом, после «лазаретного укола», он лежал уже неподвижно.

Через открытый вход на нижнем конце «барака А», как раз напротив нашего бокса, видна та часть сортировочного плаца, которая ведет к «лазарету», – словно фотография диковинной декорации в рамке. В тот вечер «красные» с носилками восемь раз пересекли «сцену». И все время за ними шел своей покачивающейся походкой Мите. Франц-Лялька и Бредо просто стояли на плацу, постукивая хлыстом по голенищу и провожая идущих взглядами. Каждый раз после звука выстрела процессия возвращалась уже с пустыми носилками. А одно тело под одеялами оказалось длиннее носилок. Голова была неприкрыта, подбородок задран вверх.

Мы ждем, пока раздастся выстрел, потом Ганс берется за следующее пальто.

– Значит, он уже не вернется в свой Пышели под Прагой, а как он об этом мечтал. Так и проходил все время в тех же ботинках, в которых приехал, они уже давно порвались, да но он не мог найти себе подходящей пары – у него был сорок шестой размер, а сюда не привезли ни одного еврея с сорок шестым размером.

Легавый так неожиданно и яростно врывается в рабочий барак, что предупредительные сигналы не поспевают. Он засек одного из наших, который, обессилев от температуры, облокотился на стопку узлов. Легавый плеткой в кровь разбивает провинившемуся лицо, а потом несется через весь барак, раздавая удары направо и налево, и вот я уже слышу, как в другом конце барака он напускается на Цело: весь «барак А» лентяйничает, лучшие работники стали симулянтами и лодырями. Он вылетает с угрозой: – Я вам покажу!

После вечерней переклички, когда Легаш, выслушав доклады, закрывает свой журнал, раздается команда:

– «Первый лагерь», разойтись, кроме «барака А»! За неслыханную лень и небрежное отношение к работе весь «барак А» будет наказан! Дополнительная строевая подготовка! – Легаш выплевывает каждое слово по отдельности. – На этот раз бригадиры и капо свободны. Я сам. Вольно, равняйсь, стройся по трое, бегом – марш!

Карл, рыжий Йося и я бежим в первой тройке. Никто не хотел бежать в первом ряду. А теперь выясняется, что в этом есть свои преимущества. При командах «лечь – встать», которыми Легаш прерывает бег, перед нами есть свободное место. Бегущие сзади мешают друг другу, падают на ноги переднего ряда, не могут достаточно быстро встать, и удары плетки снова бросают их на землю.

Новая забава привлекает других эсэсовцев. Спустя короткое время темп задают только плетки, которые гонят нас по аппельплацу. На углу плаца стоит Лялька и следит за происходящим, не вмешиваясь – возможно, от огорчения, что не он сам, обершарфюрер Курт Франц, является режиссером этого спектакля. Там, в нормальной жизни, все это было бы обычным упражнением для спортсменов и солдат. Здесь, в Треблинке, для нас, больных «треблинкой», это бег наперегонки со смертью.

– Кто снимет что-нибудь из одежды – в расход вне очереди! Держать дистанцию! Держи дистанцию, ты, собака! – и уже слышен чавкающий удар плеткой. Эсэсовцев, немцев с военной выучкой, эта неспособность к упорядоченному, дисциплинированному движению доводит прямо-таки до исступления. Ведь это выглядит так, словно вот этот Мойша, откуда-то из Рембертова, который неуклюже подпрыгивает, вместо того чтобы бежать как положено, издевается над ними.

На повороте я вижу весь плац. Только несколько рядов бегут относительно стройно. Те, у кого оказалось больше сил, попали из задних рядов в передние, заняв место тех, кто отстал и сошел с дистанции. Шестеро стоят в стороне, бессильно привалившись к стене барака. Среди них – 16-летний Ганс Бург. Вчера его выпустили из амбулатории после самых тяжелых дней в ходе болезни. Кровавую пену из полуоткрытого рта смывает кровь, которая течет из носа. Все остальные лица похожи друг на друга – из красно-черной мешанины, из крови и шлака, которым покрыт плац, смотрят затравленные глаза. А дикая охота уже в полном разгаре. Эсэсовцы выбирают себе жертву, гонят ее плеткой по плацу и ставят рядом с остальными у стены барака. Около них, затравленных и избитых, стоит Мите. Он их «принимает», теперь они принадлежат ему, ангелу смерти. Кукла-Франц тоже оказывается там и немного помогает. Совсем устоять он все-таки не смог.

Вот, значит, что они с нами сделают. Они нас просеют постепенно по одному, чтобы мы не впали в панику, чтобы у каждого оставалась надежда, что он окажется среди тех, кто выживет. Да еще и настроят людей против бригадиров.


– Стой! Сомкнуть ряды! Равняйсь! С сегодняшнего дня это будет новым наказанием для лентяев и симулянтов! Разойтись по баракам! Без ужина! – заканчивает Кюттнер наши мучения.

На нарах, прижавшись к маленькому зарешеченному окну, мы еще видим, как их уводят. Ганс Бург – самый молодой из нашей чешской группы…

И еще один, скорее мальчик, чем юноша. Его фамилию, Майер, Легавый установил на основании записки, которую с некоторых пор каждый сортировщик должен вкладывать в тюк с переработанной одеждой. Потом, когда вещи погружают в вагоны, чтобы увезти, эти записки вынимают. При одной из выборочных проб Легаш попадает в десятку. На ветхом женском пальто второго сорта, которое он приказал принести на середину сортировочного плаца и там поднять, как знамя, сияет желтая звезда. Которую нужно было снять. Она – словно знак судьбы, который женщина из пятитысячного эшелона из Гродно передала этому мальчику из Варшавы.

Челку с его светлой, по-мальчишечьи постриженной головы они уничтожили сразу, а теперь они уничтожат и всю его шестнадцатилетнюю жизнь.

– В назидание всем он будет расстрелян на месте у вас на глазах, – объявляет Легаш об этом новом штрафе, после того как всех нас выстроили полукругом лицом к песчаному валу, отделяющему нас от «второго лагеря». – Так, раздеться, – говорит он тихо, но достаточно громко, чтобы мы все слышали.

Теперь смотри хорошенько, сейчас ты увидишь, совсем близко, со всеми подробностями, как пристрелят одного человека перед многими другими людьми. Такое выпадает не каждый день.

Мальчик медленно раздевается. Один глаз немного прищурен, и это придает лицу со слегка загнутым носом и тонкими, четко очерченными губами какое-то лукавое выражение. Да нет, он просто раздевается, чтобы ополоснуться, а не для того, чтобы его застрелили. О чем он подумал, когда взял в руки это пальто? Полураздетый, он садится на землю, смотрит налево и направо на эсэсовцев, которые стоят по обоим краям полукруга, словно спрашивая их: – Обувь тоже снимать или не надо? Несколько раз он пытается сидя снять то один, то другой сапог.

Стой, подожди, пока ты стягиваешь сапоги, ты еще жив! Сейчас мы все бросимся, нападем, у нас на ногах сапоги, мы растопчем… Кто куда? С какой стороны? Мите повелительно ударяет одного из нас плеткой. О нет, не жди ничего. Мы еще поможем тебе разуться. Ну вот, видишь, сапоги сняты. Он не плачет, не умоляет, как некоторые до него, а они были постарше. Он только озабоченно оглядывается по сторонам и ждет, ждет, что они шлепнут его пониже спины, улыбнутся и скажут, как это часто бывало там, в прошлой жизни:

– Смотри, больше никогда так не делай, забирай свои тряпки и проваливай…

Над валом поднялось холодное зимнее солнце, и на фоне этой огромной темно-красной мишени бежит скользящей походкой – словно одетый в черное горевестник – охранник, с восторгом размахивая над головой винтовкой:

– Господин унтершарфир-рер, позвольте мне… расстрелять… разрешите…

– А ты хорошо стреляешь? – спрашивает Мите.

Охранник, всего на несколько лет старше осужденного, делает жест, означающий уверенность в себе, и, когда Мите кивает, занимает удобную позицию, вполоборота к нам, винтовка все еще поднята у него над головой. Он смеется, он радуется.

Загорелый украинский парень делает еще несколько шагов назад, потом снова шаг вперед, вот он остановился, ставит ноги поудобнее. А мальчик, совсем ребенок напротив него, продолжает растирать руки, при взгляде в отверстие винтовочного ствола он еще больше прищуривает левый глаз, бровь над правым глазом ползет вверх, голову и плечи он поворачивает вбок, чтобы избежать того, что произойдет в следующую секунду, он немного отступает назад…

Выстрел – на груди появляется маленькое красное пятнышко, и в тот же момент тело с распростертыми руками взлетает вверх, потом падает на землю. Выпрямленные ноги упавшего уже тела судорожно дергаются, они сдвигаются и раздвигаются. Мите наклоняется над ним, приставляет пистолет прямо ко лбу и двумя выстрелами прекращает подергивание ног.

Вот, теперь ты еще раз видел в мельчайших подробностях, как жизнь превращается в смерть.

Мите и Кюттнер вместе вваливаются в амбулаторию. Легавый спрашивает Рыбака, нужны ли для ухода за больными три человека. Рыбак тихо отвечает, что двое, Роберт и еще один помощник, работают днем, а он сам – в основном по ночам. Кюттнер поворачивается к Мите со словами:

– Он, видно, хочет ввести ночную смену, – и решает, что со следующего дня Роберт, «медик», снова должен вернуться к сортировке медикаментов в «барак Б».

Этот налет Легавого преследует, кажется, какую-то цель. За этим что-то кроется. До сих пор проводилась общая чистка, просеивание и уменьшение наличного состава в периоды, когда не поступали новые эшелоны. Зимний холод, голод и болезни выполняли грубую работу. Было достаточно ввести упражнения по строевой подготовке на плацу – уже бегали и «барак Б», и «красные», и даже «синие» – и еще кое-какие наказания, чтобы выбраковать «доходяг». Это получалось и тогда, когда приходили пустые вагоны и их надо было загрузить. День, второй, третий бегали люди с тюками на спинах к перрону и обратно в бараки, где отсортированные вещи были сложены в стопки до потолка. С температурой выше сорока они симулировали здоровье, силу и полную работоспособность. Некоторые падали сами, другим помогали эсэсовцы и охранники. Одно было хорошо в этой гонке: вечером, когда ты падал на нары, тебя уже не мучило чувство голода. Каждый день из Треблинки уходило несколько нагруженных товарных вагонов. На них были написаны мелом пункты назначения – Бремен, Аахен, Швейнфурт…

– Они подчищают тут все, – говорил обычно Ганс.

Горы снаружи и стопы в бараках таяли. За деревянными загородками пустых боксов мы двигаемся, словно домашний скот, нервничая, потому что нигде нельзя спрятаться, нельзя передвигаться незаметно. Только в боксах с дамским и мужским бельем и в боксе мужских костюмов осталось немного тюков, да еще в так называемом боксе «А» лежат несколько отрезов ткани. Очевидно, это они оставили для себя: одежду и материал для швейной мастерской.

Первым из нашей группы, кому пришлось лечь в амбулаторию, оказался Цело, «треблинка» протекает у него довольно тяжело. Но Легаш решает в его пользу.

– Да-а, этот человек еще может быть нам полезен, – говорит он Рыбаку во время одного из «спецвизитов».

Значит, понижение Роберта и отправка его обратно на сортировку медикаментов объяснялись все-таки настроением Кюттнера.


Унтершарфюрер Сухомел, до войны, в тридцатые годы, – портной, принадлежавший к немецкоязычному меньшинству в чешском Крумове, а здесь – жовиальный шеф команды «золотых евреев», испытывающий «земляческую» симпатию к нескольким «славным ребятам из Богемии», попавшим в этот «польский сброд», присылает Цело из немецкой кухни суп и апельсин. Смотри-ка, апельсин – настоящий апельсин с толстой кожурой, еще не начал портиться, еще испускает аромат чудесного огромного мира.

Все здороваются с Цело, когда он в первый раз после болезни появляется на перекличке и идет на работу – наш Цело.

– Нужно найти самый медленный темп, за который не наказывают «смертельными гонками», – Цело и его коллега, бригадир Адаш переходят от одного бокса к другому.

Мы понимаем, так мы должны выиграть примерно восемь дней. Это – срок операции «Н». Роберт, который сейчас лежит в амбулатории, к тому времени будет в порядке. Критические дни болезни уже миновали.

К вечеру в «барак А» влетает Легавый, достигший степени кипения, достаточной для плавки чугуна. Он приказывает пересчитать все оставшиеся вещи, и тут выясняется, что в боксе «Мужские пиджаки» всего 132 тюка вместо указанных 205. То есть не хватает 73 связок мужских пиджаков, по 10 штук в каждой. Не рассортирована еще небольшая кучка, примерно 20 штук. Кроме них, в Треблинке больше нет ни одного пиджака, ни одной артистической блузы.

Все мы в «бараке А» знаем, как это могло произойти. Хороших еще не «переработанных» пиджаков уже давно не было. Поэтому спекулировали отсортированными. Открывали уже отсортированные, перевязанные партии «товара» и обменивали их на дополнительную порцию хлеба, на несколько кусков сахара у кого-нибудь из мастерских внизу, из кухни. Когда куртка или пиджак, в котором ты ходил, пачкались или рвались, ты их просто бросал в кучу лохмотьев или в огонь. Кроме того, были в бараке и такие ребята, и их было много, которые как будто выполняли ожидаемую дневную норму, а на самом деле работали не так много. Они не могли иначе, их трясла лихорадка – «треблинка». Идиоты – они все время ждали новых эшелонов, новых поступлений, чтобы задним числом все привести в порядок. А тем временем перекладывали вещи из одной связки в другую, надувая при этом и Цело с Адашем.

Последний щелчок каблуками, гауптшарфюрер Кюттнер поднимает глаза от своего журнала:

– Так, оба бригадира «барака А», выйти из строя!

Внимание, это что-то новенькое, такого еще не было, все во мне бьет тревогу. Это уж, знаете ли…

– Так как я вижу, что вся вина лежит на двух бригадирах…

Почему вдруг так торжественно? Если бы это был Лялька, но Легавый?

– …то в наказание они оба отправляются простыми рабочими во «второй лагерь»!

Во «второй лагерь», в «лагерь смерти». Но там он для нас все равно что мертв, ему конец, нам конец, всей нашей затее, всему.

– Снять повязки бригадиров, староста лагеря, уведи их!

Я стою среди самых высоких в предпоследнем ряду. Так, сейчас что-то должно произойти, надо закричать и броситься вперед, всем – ну, тогда закричи и бросайся вперед первым, ну же, ну! В центр выступает Лялька и рычит, перекрикивая поднявшийся шум:

– Молчать! Это еще что за дебош?

К нему присоединяется Кюттнер:

– «Первый лагерь»! Смирно! Все, что напоминает мужской пиджак, – снять, сложить здесь! Справа налево, по очереди, – он делает плеткой указательное и одновременно угрожающее движение, вторую руку держит на кобуре. – Личный состав – семьсот тридцать четыре человека, тут в куче должны лежать семьсот тридцать четыре пиджака или куртки. И я вас предупреждаю, если у кого-то найду еще пиджак, тот будет иметь дело со мной, а потом, понятно, – в «лазарет».

Я сразу же иду в амбулаторию, забираюсь на нары и опускаюсь на колени рядом с Робертом. Он лежит на животе, в спертом, зловонном от множества температурящих тел воздухе, закрыв лицо исхудавшими руками, и его почти лысую маленькую голову сотрясают неудержимые рыдания. Старый Роберт, большой теоретик, сжался в маленький комочек.

В жилом бараке, на нарах, там, где недавно лежало одеяло Цело, – зияющая пустота. Со всех сторон я чувствую взгляды, направленные на меня:

– В лагере уже ходят слухи, что Легаш сослал Цело не просто из-за нескольких поношенных курток. Говорят, что Шиффнер, а он судетский немец и поэтому считается лучшим знатоком евреев из Богемии, вроде бы сказал, что Цело тут выше всех на голову. Не думаю, что они знают что-то наверняка, иначе они рассвирепели бы по-другому, они только подозревают… А может быть, Легаш, как опытный надсмотрщик, знает: нельзя допустить, чтобы возникли группы, людей надо все время перетасовывать. Если бы они узнали что-нибудь определенное, то отправили бы сразу в «лазарет». Но если они что-то разнюхали, то только с помощью кого-то из нас.


– Так нам и надо, – Ганс ворочается на своих нарах. – Я говорю о нас, не о польских евреях. Мы всё ждали, отговаривались тем и сем. Мы – ни на что не годные трусы, еще хуже, чем польские; те были такими всю жизнь – старьевщики, спекулянты и жулики. Но мы, мы же попали сюда как из Америки, мы все понимали, мы-то могли дать по морде, мы же были такими. Только слишком долго думали, слишком долго болтали, все подготавливали – и при этом перестали быть людьми. Мы стояли там сегодня, как бараны, мы больше ничего не стоим. Они уже все из нас выбили.

У Ганса сейчас на щеках красные пятна, а лицо – бледное, видна каждая веснушка. Широко открытые глаза глядят куда-то поверх всего барака.

– Клянусь, мы больше не люди, я больше не уверен даже в себе самом, я только вижу все время мою старуху и мальчишку моего на той стороне – маленького курчавого мальчика. Когда он был еще совсем крошечным, у него были такие милые щечки – особенно после купания. Мы еще помахали друг другу, когда они разделили нас на плацу. Он стоял там рядом с мамой и махал мне. Было видно, что ему немножко холодно после перегретого вагона. Я еще подумал, только бы он не простудился.

Ганс замолчал.

– В первый день, в первую ночь, когда мне сказали, что с ними произошло, это меня вообще не тронуло. Это не дошло до меня. Я бегал взад и вперед с ранцем на спине и понял только, что они «там» – ну, они «там», а я – здесь, и больше ничего. Только на следующее утро в груди, в горле, в мозгу появилось ужасное жжение, как будто там пролилось что-то едкое. А потом у меня был такой сумасшедший порыв – все разом опрокинуть, как тот длинноволосый, который обрушил главную колонну, как нам рассказывали в хедере. Идиотизм, сказал я себе. Вначале ты должен взять себя в руки, собрать силы, привести мысли в порядок. И то же самое сказал себе каждый из нас, мы все время слишком много умничали, не только здесь в Треблинке, уже задолго до этого, когда все началось… Не загонят же они нас в гетто, как в средние века. Не оторвут же они нам голову, а если и оторвут, так одному, двум, но не всем. Всех они загнали в гетто, всем они оторвут головы, в конце концов и украинцам, которые сейчас им помогают. Разве здесь нужен ум? Здесь нужен такой длинноволосый безумец, который разрушил колонны, и здание обрушилось на всех.

(продолжение следует)

Еврейская Старина. 1/2020

Подняться наверх