Читать книгу Старый дуб у дедовского дома. Жизнеописание благопристойной семьи - Евгений Мосягин - Страница 6

Глава 1
Прикосновение к прошлому
Утренний свет

Оглавление

Семья наша окончательно сформировалась к 1928 году. Четверо детей было у моих родителей к этому времени: Леня, Федя, я и сестра Вера. Эта, долгожданная отцом, девочка была последним ребенком в нашей семье. Отец работал один. Мама вела хозяйство, занималась детьми и кое-что шила из одежды на заказ для соседей, зарабатывая тем самым далеко не лишнюю копейку в наш семейный бюджет. Это было сравнительно благополучное время. НЭП заканчивался, но еще не грянул «великий перелом», ввергнувший российский народ в пучину бедствий, горя и нищеты.

Я очень бережно храню не столько в памяти ума, сколько в памяти сердца те недолгие благополучные годы жизни нашей семьи, которые так страшно и так бесчеловечно оборвались ужасом голода 1932-33-го годов. Великой милостью судьбы и Божьего благословения я считаю то, что первые мои впечатления в этом мире все-таки были наполнены ощущением добра, тепла и благополучия родительского крова. Мое раннее детство пришлось на такие годы, когда усилиями порядочных людей еще держались последние признаки благопристойной жизни, хотя бы в семейных условиях, вопреки бесчеловечному государственному устройству России.

С какого времени от роду человек может помнить свою жизнь? Где-то я читал, что, в основном большинстве, с четырех-пяти лет. Лев Николаевич приводит удивительный пример воспоминаний о своем очень раннем младенчестве. У меня с этим вопросом полный ералаш и сумятица. Странное дело, но у меня есть убеждение, что я сохранил память о таком событии, которое происходило так давно, что по малости своих лет я никоим образом не должен о нем помнить. Я понимаю, что рассказы старших братьев и родителей могли наложиться на неосознанные лично мои впечатления и превратиться с течением времени в подобие моих собственных воспоминаний. Это вполне вероятно. Но вот странно, что в памяти живут такие подробности происходящего, какие могли быть замечены только мной и о которых никто не стал бы упоминать в своих поздних рассказах.

Вот как все было.

Федю и меня не пускали в спальню, где лежала, как нам сказали, заболевшая мама, и мы толклись то в кухне, то во дворе. День был теплый, было утро и солнце светило в дворовые окна нашего дома. Таня посидела в спальне вместе с мамой, потом быстро куда-то ушла. Через какое-то время к нашему дому подъехал на извозчике наш отец с Таней и незнакомой женщиной в белом халате. Я очень хорошо видел в открытую калитку гнедую лошадь, запряженную в фаэтон, видел озабоченного отца и женщину-врача с маленьким чемоданчиком в руке.

Они ушли в спальню к маме. Мы с Федей пристроились к окошку и пытались что-нибудь подсмотреть, но окно изнутри было завешено занавеской. Помню состояние какой-то особой занятости, проявляющейся в поведении взрослых, и необычность того, что на нас с Федей никто не обращал внимания. У Феди в руках был «монах» – простая палка с привязанным к ней шпагатом свернутым углом куском бумаги. В иных случаях эта штука занимала, и мы бегали с ней, стараясь, чтобы надуваясь воздухом «монах» повыше взлетал. Но в то памятное утро наш «монах» не вызывал у нас интереса и спокойно болтался на палке. Я помню, что солнце светило в кухонные окна, что означало утреннее время. Так оно и было.

Ничего особенного во всем этом не было, но дело в том, что в этот день родилась наша младшая сестра Вера, а мне в то время не было еще и трех лет.

Конечно же, все эти мои «воспоминания» образовались из поздних рассказов участников знаменательного события.

Вообще, писать о раннем детстве, воссоздавая мир таким, как он воспринимался ребенком – дело непростое. Здесь все из области ощущений, почти недоступных для пересказа, без невольного их искажения. Слово имеет определенное значение, а неточно поставленное в строку, оно или само по себе, или вместе с другими словами может выразить или воссоздать совершенно иные впечатления, чем те, которые испытывал ребенок в определенных случаях.

* * *

Жизнь нашей семьи складывалась самым примерным образом. Мы жили в собственном доме, имели небольшой, но хорошо обустроенный участок земли. В нашем хозяйстве имелось все, необходимое для нормальной жизни. Отец работал, мама растила детей и вела хозяйство в семье и доме. Таня к этому времени окончательно отделилась от нас и жила с дедом на положении молодой хозяйки. Если случались какие затруднения в Танином обиходе, мама приходила ей на помощь. Иногда маме приходилось выговаривать Тане за нерадивость, но, учитывая ее молодые годы, она не проявляла особой строгости. Дед, хотя к старости и становился строптивым, с внучкой как-то уживался и ладил с ней. Таня как-то рассказывала – не мне, разумеется, но я слышал:

– Когда у меня первый раз пошли месячные, я испугалась, прибежала из уборной в хату, ищу деда, а он в саду был. Нашла его и кричу: «Деда, из меня кишки вылезают! Кровь уже идет!». Дед испугался, побежал вместе со мной к дому, а потом уже во дворе спрашивает: «Откуда у тебя кровь идет и кишки лезут?». Я ему говорю, что пошла в уборную, а из меня кровь как польет. Дед хмыкнул, дал мне чистую тряпочку и говорит: «Подложи и сиди тихо, не бегай никуда, а лучше полежи». А сам помолился на иконы и пошел за мамой. Идет и ворчит: «Вот дура, прости, Господи, и помилуй».

Лет двадцати или около того Таня вышла замуж. С этого времени началось непонятное отчуждение между нашими семьями. Наверное, так поставил Танин муж, несговорчивый и амбициозный молодой человек. Может, его беспокоила экспансия подрастающих сводных братьев своей жены или сыграл роль какой-нибудь инцидент межсоседских отношений, но он первый поставил вопрос об официальном оформлении раздела имущества Василия Николаевича. Наши родители в первые годы вселения в маленький домик не полностью расплатились с дедом и за дом и за землю, хотя мама и продала в то время все ценное, что досталось ей от отцовского наследия. Василий Николаевич с долгом не торопил, и родители мои жили с ним рядом по-добрососедски, без взаимных претензий, но официального документа на куплю продажу части дедовского владения не было составлено. По настоянию Таниного мужа в нотариальной конторе была оформлена актовая гербовая бумага, содержащая сведения, из которых становилось ясно, что «…Василий Николаевич Кудрявцев продал Ивану Васильевичу и Татьяне Федоровне Ковалевым и Потапу Ефимовичу Мосягину принадлежащие на правах собственности, ему, Василию Николаевичу, постройки, а именно…» и т. д. Таким образом, границы наших и Таниных с ее мужем владений строго и документально определились. Я читал старинную казенную бумагу и для меня в ее содержании кое-что казалось странным. То, что узаконилась принадлежность маленького домика с небольшим участком земли моим родителям, это было справедливо и соответствовало действительности. Но вызывало недоумение то, что старый дом и большую усадьбу с постройками дед, оказывается, продал собственной внучке и ее мужу. Это было непонятно. Зачем, спрашивается, Тане с ее мужем выкупать у деда дом и усадьбу, если Таня как единственная внучка и наследница имела право на владение всем имуществом довольно старого деда? Не было ли во всем этом какой-то комбинации, какой-то скрытой интриги, в основе которой могло таиться желание Таниного мужа Ивана Васильевича Ковалева стать еще при жизни деда полновластным хозяином его усадьбы?

Я боялся Таниного мужа, хотя на нас с Федей он не обращал никакого внимания. Я помню молодого строгого мужчину с бледным продолговатым лицом и темными прямыми, зачесанными назад волосами. Одевался он очень опрятно. На нем всегда был темного цвета френч с поясом, черные брюки не то галифе, не то что-то похожее на галифе, и постоянно черные блестящие сапоги с высокими до колен голенищами. В раскрытом воротнике френча виднелась белая рубашка с галстуком. Где он работал и кем был по профессии, я не знаю, но ходил он всегда с портфелем. Наверное, он был каким-то совслужащим. Моих родителей он не удостаивал ни малейшим вниманием. Я не помню ни одного случая, чтобы он о чем-то разговаривал с ними или что-то обсуждал. Таня тоже начала отстраняться от нас, и забор, разделявший наши дворы, превратился в некое подобие китайской стены, исключавшей всякое общение между нами.

Наш отец, человек корректный, но и независимый, понимая желание Таниного мужа да, вероятно, и деда изолироваться от нас, недолго думая выстроил забор по «демаркационной» линии, разделявший дедовский сад и наш огород. Этот забор был пониже того, который разделял наши дворы, но тоже плотный и внушительный. Для нас с Федей вылазки в дедовский сад прекратились; теперь, только забравшись на перекладины забора, можно было иной раз увидеть, как Танин муж переводил козу пастись с одного места на другое. Ивану Васильевичу для здоровья полагалось пить козье молоко.

До постройки забора мы с Федей, преодолевая запреты мамы, все-таки, нет-нет, да и наведывались на сопредельную территорию. У деда в саду под высокой старой грушей стояла баня. Сейчас я уже не могу вспомнить, по какому делу в один солнечный день нам с Федей непременно надо было пробраться в эту баню. Нас не интересовали ни яблоки, ни груши, ни смородина и вообще мы не помышляли о проведении недозволенных действий по отчуждению дедовской собственности. Просто нам необходимо было попасть в старую дедовскую баню. Дед не очень-то пускал нас в сад, поэтому и приходилось пользоваться подходящим случаем для проникновения на запретную территорию, проявляя настырность и известную долю мужества. Вполне возможно, что хитрости наши деду были известны, но он иногда посматривал сквозь пальцы на безобидные проступки неродных внуков.

Время было полуденное, сияло солнце, и всюду царила тишина. Мы с Федей двинули в сад. По дорожке до бани пройти было всего ничего, но для нас за садовой калиткой начиналась совершенно другая страна, где одни без мамы мы должны были действовать на свой страх и риск. За баней стоял ветхий косой заборчик, отделявший дедовский сад от Моргуновой усадьбы. В темном окне бани было беспросветно, из приоткрытой двери предбанника тянуло застоявшимся духом старых березовых веников и запахом холодной золы остывшего очага. Перед этой дверью, сбитой из темных досок, неприветливой и чем-то пугающей нас, решимость наша поколебалась, и нам что-то не очень захотелось идти в тот сырой полумрак, который таился внутри бани за ее бревенчатыми низкими стенами. Мы заспорили, кому первому переступить порог предбанника. Похоже, становилось, что задуманное нами проникновение в баню утрачивало для нас свой притягательный смысл. Да и что хорошего нас там могло ожидать? Темно, сыро…

А в саду так солнечно, так уютно и так все знакомо: вот старая груша у забора, рядом с ней и по всему саду стоят яблони, вдоль дорожек, протоптанных прядильщиками веревок, сплошными стенами растут кусты смородины и малины. Напротив бани через тропинку стоят два высоких и густых куста жасмина и сирени. Дальше для нас все было нехожено и неведомо. Мы там никогда не бывали. Куда там! Находиться даже здесь у бани – и то казалось делом рискованным. Ведь стоило только зайти за сиреневый куст, как сразу же можно было оказаться в некоем подобии джунглей. Оттуда не видно было ни сарая с большим колесом у стены, ни крыши нашего дома, ни калитки во двор. Узкая тропинка скрывалась в густых кустах, высокие деревья нависали сверху, в конце нашего огорода таинственно темнела вода «копанки», в которой, как говорил Федя, водились караси и еще какие-то рыбы. Нет, дальше бани ходить нам не следовало.

Федя тогда предложил:

– Давай на спор, что я пройду отсюда до нашей калитки напрямую через кусты и не заблужусь.

Это намерение, на мой взгляд, было рискованным, и мысль о его выполнении казалась мне сумасбродной, но мой отважный брат сказал мне, чтоб я по дорожке пошел к калитке и там ожидал его, а сам, пригнувшись, скрылся в зарослях. С некоторой тревогой я ожидал брата в указанном месте. Очень скоро он появился на меже нашего огорода с оцарапанной щекой, но довольный успехом своего дерзкого предприятия.

– Ерунда, – сказал он, – заживет. Ты только маме ничего не рассказывай.

Мы вернулись во двор. Мама ставила самовар. Светлый дымок из самоварной трубы рассевался в безветренном воздухе, оставляя приятный запах сгоревших сосновых щепок.

* * *

Я не помню, когда сломали дедовскую баню и по какой причине это было сделано. Куча битого кирпича, зарастающая крапивой и полынью, многие годы после смерти деда оскорбительно и грубо портила зеленую прелесть старого сада. Трудно объяснить, почему не убрали этот кирпич – дело-то простое. Таню, надо полагать, это мало беспокоило. Ее второй супруг, дядя Федя, по горло был занят первые годы своей семейной жизни разрушением дедовских строений, и руки у него до этой свалки просто не доходили.

Зачем сломали баню? Она так уютно стояла в саду, окруженная всякой зеленью под высоким деревом. Как-то зимой отец нес меня на руках из этой бани по нашему огороду вымытого и закутанного во что-то теплое.

– Пяточка не мерзнет? – спрашивал меня отец.

Я отвечал, что нет, не мерзнет, и с любопытством смотрел из теплой глубины одежды на высокое звездное небо, и было мне хорошо и очень удобно на отцовских руках.

Своей бани у нас не было. С Василием Николаевичем и поначалу с Таниной семьей мы жили, как бы одной усадьбой, строго соблюдая пределы дозволенного при владении землей и строениями. Было бы странно при этом на одной усадьбе иметь две бани. До какого-то времени все так и было, но скрытое недовольство таким положением назревало у Таниного мужа и, наверно, у деда. Танин муж эту двусмысленность разом и прекратил. Раздел усадьбы определил положение, забор, построенный отцом, усилил отчужденность между владельцами.

Через какое-то время отец задумал строить свою баню. Это было правильно, не мыться же весь век по чужим баням. Это такая морока – топить чужую баню. Надо было договариваться с кем-нибудь из соседей, да таких, что живут поближе, придется же натаскать воды, наносить дров, и ходить мыться все-таки лучше поближе.

В Новозыбкове была общественная баня, но как в нее ходить с тремя детьми?.. Бывало, что мама мыла нас на кухне в корыте, но в бане мыться, конечно же, лучше. Однажды топили баню то ли у Соколовых, то ли у Груни. Кажется все-таки за углом у Соколовых на Канатной улице. За низеньким окошком бани было темно, и мама зажгла какой-то светильник, у которого не было стекла. Сначала мы были одни с мамой, а потом пришла тетя Нюся, наша родственница. Тетя Нюся была моложе мамы и была очень красивая, вся округлая, белая, большая, она очень плавно двигалась в непросторной бане. Она сразу же привлекла к себе мое внимание и я с большим интересом разглядывал роскошные телесные достоинства тети Нюси и нисколько не скрывал свое заинтересованности. Тетя Нюся заметила мое беззастенчивое внимание к ней и сказала маме, что я очень уж смотрю на нее и что лучше она посидит на лавочке. Мама принялась меня быстро мыть и подоспевший Леня отвез меня на санках домой. Сколько же мне могло быть тогда лет? По всем обстоятельствам, не более четырех. Мог ли я все это запомнить? Наверно, да. К стыду своему могу признаться, что я до сих пор не забыл, как в неярком свете в тесной бане двигалась молодая красивая и белая тетя Нюся.

Собственную баню отец начал рубить весной. Каждый день, приходя с работы, он брался за топор и тесал бревна. Пахучие сосновые щепки лежали на земле, чисто обтесанные бревна ложились на свои места, и стены будущей бани росли да росли помаленьку, и к осени, когда убрали огород, сруб был готов. Собирал баню отец вблизи нашего сарая по соседству с Митькиным садом. Маму очень беспокоила то, что будущая баня будет стоять близко к деревянным стенам сарая, она боялась несчастного случая. Упаси, Господи, если что, сарай сразу же загорится вместе с баней, а там и дом рядом. Отец как-то возражал, но изо дня в день мама допекала его своими страхами, и отец уступил ей. Место для бани выбрали в конце огорода напротив кустов сирени и жасмина, только с нашей стороны забора.

Разбирать сруб и собирать его на новом месте дело довольно хлопотное, и отец решил перекатить баню целиком. Дело тоже нелегкое, но баня все-таки не изба, сооружение мелкое и, если делать все с умом, то все может получиться скоро и хорошо… В какой-то тихий осенний день с утра в нашем огороде по приглашению отца собрались соседские мужики и началось замечательное дотоле никогда невиданное действие. Кто-то подкладывал бревна для перемещения сруба, кто-то работал вагами, отец, упираясь плечом в толстый кругляк, подсунутый под нижний венец сруба, подавал команды. Мужики кряхтели, мама волновалась, мы с Федей глазели на интересное действо.

Баня поехала!

Отец беспокоился, что могут разойтись углы, что может перекоситься коробка, но Клим Аверьянович, двоюродный мамин брат, успокаивал отца:

– Да ты, Ехимыч, баню эту так срубил, что ее не то, что катать, кувыркать можно, и она все равно не рассыплется.

Это было похоже на правду. Баня двигалась к месту своего назначения, не меняя своей формы и не выказывая никаких признаков разрушения. Схваченный крестовинами по верхним и нижним венцам и закрепленный досками в местах оконного и дверного проемов, сруб благополучно доехал до своего места. Огород весь был затоптан, грядки утратили свои очертания, следы от ваг, бревен и сапог искорежили землю, но это было поправимо, так как до зимы было далеко и оставалось достаточно времени, чтобы привести огород в порядок к следующей весне.

По окончании работы мама пригласила всех ее участников на угощение. Захмелевшие мужчины о чем-то шумно разговаривали, что-то обсуждали, потом по обычаям русского застолья завели песню. Не помню, что они пели, но помню, как отец пытался запеть свою песню, которая ему нравилась:

Снежки белые пушистые

Покрывали все поля,

Одно поле не покрыли —

Поле батюшки моего.


Гости нескладно подпевали отцу, но получалось, что-то другое, не то, что ему хотелось.

Я слушал и думал, что ж это за поле такое было у папиного батюшки, что его по какой-то причине не засыпало снегом. Что такое поле, я хорошо знал. Оно начиналось в конце нашей улицы у последних ее домов и простиралось в одну сторону далеко-далеко, до самого леса, а в другую сторону доходило до тех отдаленных мест, куда по вечерам заходило солнце. Это было настоящее поле, в котором не понятно где располагались деревни, откуда в город на базар ездили хохлы, а к нам в гости приезжал дядька Иван, муж нашей тети Фени, маминой сестры. И вот я представлял себе, что в этом большом белом поле есть одно маленькое поле папиного батюшки, почему-то не засыпанное снегом. В этом была какая-то тайна, объяснение этому лирическому парадоксу я нашел значительно позже. Оказывается, что настоящие слова песни, которая нравилась нашему отцу, были несколько иные:

Снежки белые пушистые

Покрывали все поля;

Одного лишь не покрыли

Горя люта моего.


Таким образом, проблема непокрытого снегом поля папиного батюшки сама собой разрешалась. Но это случилось потом, а в тот день, когда катали баню, этот вопрос меня очень занимал. Для завершения воспоминания о том, как отец пел нравившуюся ему песню, следует добавить еще несколько слов. Мало того, что отцовский вариант русской народной песни совершенно менял ее смысл, но была при этом вот еще какая подробность: Первую строку этой песни отец пел на свой лад. У него получалось: «Снежки белы лапушисты…». Это, помнится, меня вполне устраивало: лопушистые снежки я себе хорошо представлял.

Что же касается бани, то история ее строительства не имела положительного завершения. Я не помню, почему отец не достроил баню. Кажется, ее еще раз перекатывали поближе к дому. Отец настелил потолок, собирался устанавливать стропила, намеревался крыть крышу, но что-то ему помешало. Может, трудности с материалами, недостаток средств не позволили ему довести дело до конца. Но, скорее всего, благие намерения отца и его планы на устройство жизни нашей семьи нарушила надвигающаяся на наш город и на всю страну страшная беда начала 1930-х годов.

Наш отец баню так и не достроил.

* * *

Нашего отца за хорошую работу на фабрике премировали путевкой на курорт, в Крым. Отец об одной такой поездке сообщает в своей биографии, а было их две. Первый раз встречать отца на вокзал при его возвращении из Крыма мама ходила с Федей. Мне тоже очень хотелось пойти, но и мама и Федя мне объяснили, что я еще маленький, а до вокзала очень далеко, и я просто туда не дойду.

– Ты подожди, – сказала мама, – в следующем году папа поедет на курорт, а ты за это время подрастешь и тогда мы пойдем встречать папу уже с тобой.

Как же я завидовал старшему брату, что он был на вокзале и видел поезд, что он встречал папу и вместе с ним и мамой ехал домой на извозчике! Это было совершенно исключительное событие. Старший брат, считая себя причастным к этому, очень гордился, но одновременно был снисходителен ко мне, успокаивая и обнадеживая меня тем, что в следующем году я так же, как и он, увижу все то, что ему довелось увидеть и испытать.

Так оно и произошло. В следующем году – это был 1931-й год – летом наступил долгожданный день. Мама нарядила меня в новые, пошитые ей самой штанишки и в новую рубашку. На ногах у меня были тоже совершенно новые ботиночки. Уже только ради одного этого стоило надеяться и ждать такого хорошего случая. Новая нарядная одежда сразу же настроила меня на понимание того, что я участвую в праздничном, необыкновенном событии. Мама тоже нарядилась. Она взяла меня за руку, и мы отправились в дорогу. Погода на мое счастье была хорошая. Улицы, по которым мы шли, казались мне очень красивыми, чистыми и зелеными. Это был главный цвет, который я запомнил в тот день. Повсюду стояли высокие деревья с огромными густыми кронами. Дома, мимо которых мы проходили, казались мне большими и добрыми. Крашеные ставни, герани в окнах, палисадники у некоторых домов, и лавочки у каждого дома, – все это мне очень нравилось и убеждало меня в том, что порядок, заведенный у нас дома родителями, соблюдается во всем городе.

Это было мое первое знакомство с Новозыбковом и оно оставило во мне впечатление добра и надежности. По дороге к вокзалу мы с мамой не встретили ни одного сердитого человека, нас не облаяла ни одна собака, и мы не слышали не то что какой-нибудь ругани, но даже громкого разговора нигде не услышали. Раза два мы с мамой садились отдохнуть на лавочках у каких-то домов и потом продолжали поход.

На вокзале было много народу. Когда мы с мамой вышли на перрон, я почувствовал, что устал. Перрон на нашем вокзале открытый, солнце сияло во всю, и было очень жарко. В ожидании поезда некоторые люди сидели прямо на тротуаре у стены вокзала. Один мужчина полулежал на какой-то подстилке, и мама попросила у него разрешения посидеть мне на краешке, так как ее мальчик, то есть я, очень устал. Без особого желания я присел с разрешения чужого дяди на его черную пыльную подстилку. Я ожидал поезда и очень боялся прозевать тот момент, когда он будет подъезжать к вокзалу, я даже побаивался, что поезд вообще не приедет, и я не увижу, какой он. Потом мне начало казаться, что поезд опоздает, и мне придется вместе с мамой и со всеми людьми долго сидеть на тротуаре у вокзала и жариться под солнцем. Федя говорил мне, что поезда могут опаздывать, и я очень опасался этого.

Но поезд пришел вовремя. Мне показалось, что на вокзал наехала целая улица одинаковых домов на колесах без крыш и без оконных ставень. Люди, все, которые были на перроне, начали куда-то бегать, что-то спрашивать друг у друга и таскать сумки, чемоданы и разные другие вещи. Мы с мамой скоро увидели папу, он же высокий, и его белая фуражка была сразу заметна над другими людьми. На привокзальной площади мы наняли извозчика, и какое же это было непередаваемое счастье: ехать от вокзала и до самого дома в настоящем фаэтоне вместе с мамой и папой!

* * *

Накануне праздников по вечерам мама перед иконами зажигала лампады. Во всем доме к этому времени наведен порядок, на чисто вымытых полах постелены половики, на окнах белеют свежие накрахмаленные занавески, столы, покрытые выутюженными скатертями, выглядят очень нарядно. Завтра праздник – может, Рождество, может Крещение… За окнами ночь, зима. Зимой мы с Федей спим на печке в кухне. Печка у нас, как крепостной бастион, большая, надежная, на ней тепло, просторно и уютно. Мне не спится. В открытую дверь в спальню мне видно, как перед иконами мягким, неярким светом теплится лампада. От этого на душе спокойно и хорошо. В передней комнате перед иконой Святой Богородицы тоже горит лампада. С печки это мне не видно, но я там молился Богу на ночь. Мне только видно, как лампада в зале освещает иконостас и ее свет очень красиво поблескивает на позолоченных украшениях и в бисерном окладе иконы.

Маленьких нас мама учила молиться. Мы – старообрядцы и крестимся двуперстным знамением. Богу молиться надо было так: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, прости и помилуй меня грешного». Это надо было три раза сказать и при этом три раза перекреститься. Это было нетрудно и мы охотно это делали по два раза в день, утром и вечером. Потом, когда мы сталь подрастать, это отошло как-то само собой под давлением всеобщего безбожничества и государственной борьбы с религией. Но в раннем детстве мы с братом молились, если только можно назвать молитвой то короткое обращение к Богу, которому учила нас мама. Мама говорила, что у всех есть свой ангел-хранитель, и когда человек совершает какие-то плохие, грешные дела и поступки, то его ангел-хранитель на небе плачет и убивается от горя, а если человек хорошие дела делает и не грешит, то его ангел очень радуется за него.

Осенью к нам приходила какая-то бабушка, ее звали Никоновна. Одетая во все черное, в длинной до земли юбке, она долго простаивала в зале перед иконами, шепча молитвы и перебирая сухими пальцами лестовку. Мама молилась рядом с ней. Потом эта бабушка пила чай и разговаривала с мамой. Я запомнил, как она сказала, что младенец тоже грешник: «Как только дитёнок переползет порог и скажет слово “бес”, вот он уже и грешник». Такое категорическое определение признаков грешности меня очень расстроило и напугало.

Я лежал на теплой печке, вспоминал строгую бабушку Никоновну и сокрушенно думал о том, что я уже безнадежно пропащий человек. Через порог я не то что переползал, но уже свободно перешагивал и слово «бес», к несчастью своему, говорил уже не раз. Я смотрел на желтый свет лампады, на лики святых, и меня успокаивало то, что мама всегда говорила, что Бог милостивый, что надо только покаяться в своих грехах и не повторять их, тогда Бог простит. Такая мысль меня обнадеживала, к тому же я еще немножко надеялся на моего ангела-хранителя, что он смилуется и заступится за меня перед Богом.

Вера нашей мамы была добрая, прощающая, и дом наш только украшался ее верой. Она никаким духом не была похожа на тех древне-старообрядческих старух, исступленных хранительниц старой веры, на тех женщин с Рогожской заставы, готовых покарать каждого, кто хоть в малом отступал от «канонов истинной веры». Я прочитал об этом много позже в мемуарной литературе о старой Москве. Мама наша была простой и общительной женщиной, она не чуждалась мирских развлечений, ходила с отцом и в театр, и в кино. Книг «светских» она никогда не читала и ее постоянным чтением были Святцы, Псалтырь и еще какие-то книги в темных кожаных переплетах, истлевших от времени, написанных на церковно-славянском языке. Имелась в нашем доме огромная книга Библия, отпечатанная на двух языках. Каждая страница в ней была разделена вертикальной чертой надвое, слева располагался церковно-славянский текст, а справа соответствующий ему русский. Эту толстенную книгу в нашем доме никто не читал. Отец особенной приверженностью к религии не отличался, он был обычным верующим человеком, вера которого под влиянием общественной антирелигиозной экспансии была довольно размыта. К тому же он удосужился быть выдвинутым на руководящую должность, что, конечно же, никак не увязывалось с преследуемой верой в Бога. В пору моей школьной учебы отец креста не носил, как и мы, его дети. Мама никогда не понуждала его к молитве. Но случалось, что отец становился на молитву рядом с мамой. Она, бывало, стоит перед иконой немного впереди отца, а он чуть позади и справа от нее, и я вижу, как отец отвлекается и пропускает поклоны. Мама, заподозрив его в отлынивании, время от времени поворачивается и посматривает на него, и тогда он, как бы спохватившись, включается в молитву, старательно показывая свой усердие, но через некоторое время опять начинает халтурить. Это случалось редко и в пору моего самого раннего детства. Обычно мама молилась одна. Основная молитва ее проходила в зале перед иконой Казанской Божьей Матери, после чего она обходила с недолгими молитвами перед иконами в других комнатах. В это время никто не мешал ей и не отвлекал ее. Говорили: «Мама молится».

Христианские праздники в нашем доме всегда отмечались и были истинным украшением нашего детства. Разумеется, мы, дети, не очень-то держали во внимании религиозную суть праздника, просто праздник нравился сам по себе. Праздник – это радость, обновки, вкусное угощение, особая доброта взрослых и, вообще, на празднике было всегда хорошо и красиво.

Окончательный разгром религии произошел к началу тридцатых годов. А до этого у нас в городе в некоторых церквях шли службы и люди могли ходить на молитву. В. И. Ленин еще в начале 1920-х годов приказывал грабить церкви и убивать священников, и мне не понятно, почему не расстреляли священника нашей церкви Рождества Пресвятой Богородицы. Этот батюшка приходил к нам то ли Христа славить, то ли еще в какой-то другой праздник. Он молился, размахивал кадилом, помню, что мне он подставлял свою руку и крест, чтобы я приложился. Рука у батюшки была веснушчатая, а крест золотой, на батюшке была надета золотая риза. Одетый во что-то темное, дьячок стоял у двери.

Изо всех праздников я больше всего любил Пасху. Случается, когда Пасха бывает ранней весной, когда еще лежит снег и очень холодно, но часто Пасха приходит на такое время, когда весна уже в полном разгаре, и все начинает зеленеть и цвести. Такую Пасху я и запомнил: до нее стоял холод, на улице было грязно, земля не просохла, а вот пришла Пасха, и стало все по-другому, зазеленела трава, на улице просохли стежки, защебетали птицы, и солнце поднималось высоко над крышами домов. Словом, праздник Пасхи и весна часто приходили в одно и то же время.

К Пасхе мама готовилась особенно ревностно, всем нам шила обновки, проводила в доме генеральную уборку, стирала, гладила, стряпала, пекла. Уборка дома начиналась с того, что отец выставлял из окон вторые рамы и уносил их на чердак. Мама начинала то действие, которое тогда у нас называлось «мыть хату».

– Федоровна, – спрашивала какая-нибудь соседка, – ты когда хату мыть будешь?

– Бог даст, начну в среду, а то за один четверг не управлюсь, – отвечала мама.

И вот начинался дым коромыслом. Дом разрушался, все сдвигалось со своих мест, что-то выносили во двор, все подвергалось мытью и чистке. За два дня мама успевала побелить во всех комнатах потолки, а на кухне побелить и стены, и печку, перемыть все скамейки, стулья и двери. Помыть все окна, перетрясти все постели, вымыть полы и расставить все по своим местам. Во всем доме не оставалось ни одного уголка, или чего-нибудь из мебели, не подвергнутого чистке и мытью. Вечером в четверг мама вешала на окна занавески и гардины, перемывала посуду в буфете, ставила тесто для куличей и занималась множеством других предпраздничных дел. Пятница уходила на выпекание пасхальных куличей, крашение яиц и на прочие домашние хлопоты. В пятницу вечером в преображенном доме перед иконами зажинались лампады. Церковной службы не было, даже капличка[3] была закрыта, и мама молилась дома.

Пасха не однажды описана в русской литературе. Особенно хорошо это сделано у Шмелева в его «Лете Господнем». Я не могу и даже не буду пытаться передать то благостное и теплое чувство вхождения в праздник, которое я испытывал в детстве, то мое восприятие праздника и участия в нем. Вроде бы я вот такой маленький, а для меня, как и для всех, создается обстановка присутствия при совершенно необыкновенном и чудесном событии. Осталось в памяти, как нарядный отец в зале христосовался с нами, стоящими в ряд детьми, и раздавал нам крашеные яйца. Потом мы христосовались с мамой.

Я помню, как в одно время в начале тридцатых годов отменили недели, и месяц делился на рабочие пятидневки, четыре дня рабочих – пятый выходной. Люди, сбиваясь со счета, теряли дни надели. Через какое-то время пятидневки заменили шестидневками. Будни и праздники смешались. Мне кажется, что был случай, когда Пасха приходилась на рабочий день.

Как же надо было ненавидеть свой народ, чтобы таким образом расправляться с ним! Ведь основная масса населения страны вы росла и сформировалась в других условиях и традициях, в свете иной духовности при другой системе отсчета времени. Весь цивилизованный мир больше двух тысяч лет неделями определял время, и только революция отказалась от общепринятого и столетиями утвержденного порядка. Никто не знал, когда начиналась неделя, и когда она заканчивалась. Наш дом в этом ералаше был оазисом. Мама считала время только неделями, и воскресный день, куда бы он ни приходился, в нашем доме всегда отличался от других дней. Особенно это касалось праздников. Наши соседи ходили к маме узнавать, когда будет воскресенье, когда четверг, когда подойдет Троица или Воздвиженье.

Наши именины, дни ангела, как говорила мама, независимо от расклада пятидневок или шестидневок, всегда отмечались пирогами, обновками и какими-нибудь подарками.

Мама во всем была женщиной XIX века. Революция, предложившая ей так называемое равноправие с мужчиной, не поколебала ее традиционного для русской женщины понимания своего назначения, как хранительницы семейного очага и воспитательницы своих детей. Выросшая в условиях благовоспитанной русской религиозной семьи, мама на всю жизнь сохранила почтительность и уважительное отношение к мужчине в семье. Это же она прививала и своим детям. Сначала у нас была детская покорность родителям, а затем осознанное понимание единственно возможного правила семейной жизни, опирающегося на авторитет отца и матери.

Когда по всей стране разрушали храмы и глумились над религией, мама по вере своей не роптала. Обладая природным тактом и деликатностью, она не выставляла напоказ свои убеждения. Веруя сама, она сумела без назидательности и даже без скрытого упрека жить по своей вере, не навязывая другим то, что составляло смысл ее жизни. Когда мы подросли и новое время привнесло в нашу жизнь новые порядки и правила, мама не противилась ни красным пионерским галстукам, ни безверию своих детей. И только одно было, с чем мама не могла ни примириться, ни согласиться ни на каких условиях – это то, чтобы наш отец стал коммунистом. А ему, как примерному работнику, выдвиженцу, пользующемуся хорошей репутацией на фабрике, не однажды предлагалось вступать в партию. Мама боялась партии и думала, что если отец станет коммунистом, то тем самым он преступит последнюю крайнюю черту, за которой уже не будет Бога, и все жизненно-порядочное в человеке будет утрачено.

Отец послушал маму и это в дальнейшем спасло от гибели и его, и всю нашу семью.

* * *

Наш отец очень любил книги. За работой и хозяйственными делами у него для чтения не оставалось времени, но книги он приобретал, полагая, вероятно, что когда-нибудь сложится такая ситуация в его жизни, что он сможет заняться чтением. Он выписывал замечательный по тому времени журнал «Вокруг света». У меня до сих пор сохранились две годовых подписки за 1929-й и за 1930-й годы. Непростым путем они попали ко мне и я, несколько позже, расскажу об этом. Замечательно, что подписка на журнал «Вокруг света» сопровождалась приложением порой весьма интересных книг, очень дешевых, в бумажных обложках и отпечатанных на газетной бумаге. Книги и журналы отец хранил в двух верхних ящиках комода и это было правильно, мы же были маленькими, и нам было не до серьезных книг и журналов.

Время от времени отец устраивал пересмотр своего книжного хозяйства. Однажды он занимался этим поздним вечером. Я уже спал, но мама разбудила меня, завернула во что-то теплое и усадила на стул в спальне у стола, за которым уже сидели Федя с Леней и рассматривали картинки в книгах и журналах. Мне тоже дали какую-то книгу и я принялся перелистывать в ней страницы и тоже рассматривал попадавшиеся картинки. Что за книга была, не помню, а вот одну иллюстрацию в ней запомнил – «Вид на Везувий». Ярко горела керосиновая лампа, на столе громоздились стопки книг и журналов, отец просматривал и перекладывал книги. В замороженном окне темнела зимняя ночь, а в комнате было тепло и как-то по-особенному уютно.

Особенное впечатление на меня в тот вечер произвели иллюстрации из толстого журнала «Мировая война». Солдаты в походе, солдаты в окопах, раненые солдаты в лазарете… Я же знал, что наш папа участвовал в Мировой войне, и все это мне было очень интересно. Огорчило меня только то, что ни на одной картинке я не находил папу, но я никому об этом не говорил. Зато мне много попадалось генералов в красивых мундирах. Особенно значительными и немного загадочными казались мне эти генералы, когда папа говорил, что какой-то из них, очень великолепный и важный, не просто генерал, а генерал от инфантерии. Растрогала меня и до сих пор стоит пред глазами одна запомнившаяся мне иллюстрация: убитый кавалерист лежит на земле, а над ним, склонив голову, стоит его верный конь.

Самое же главное, что не только запомнилось мне в тот зимний вечер, но даже поразило меня, так это фотография в журнале «Нива»: в левом верхнем углу на левой странице был изображен неимоверной красоты мальчик в каком-то изумительном мундире с эполетами, орденами и с саблей. Он стоял, картинно опершись правой ногой на какую-то подставку, под фотографией было написано: «Наследник Престола Цесаревич Алексей». Засыпая, я все видел этого прекрасного мальчика и, понимая всю огромность обстоятельств, разделявших нас, даже не завидовал ему. Я просто восхищался им.

Я, конечно же, не мог знать тогда, на какую страшную и мученическую смерть был обречен коммунистами этот ребенок.

* * *

Мама сказала Феде, чтобы он поучил меня читать. Федя ходил уже в первый класс и в достаточной степени овладел грамотой. Я же знал только буквы. Мы с Федей залезли на печку, хотя было совсем не холодно, дело было в начале сентября, и день был погожий. Как-то очень легко и просто старший брат вразумил меня, как надо читать рядом стоящие буквы. То ли Федя был талантливым учителем, то ли я способным учеником, но с печки я слез вполне грамотным человеком. Я начал читать по слогам, а так как занятие мне это очень понравилось, в результате усердного чтения всего напечатанного, что попадалось мне в руки, я очень скоро овладел техникой нормального чтения и даже начал писать простые слова.

Как-то мы с Федей читали его учебник для чтения, преодолевая некоторые трудные слова: «Мама работает в амбу… ла…». Брат безуспешно пытался прочитать это длинное слово.

– В амбулатории, – подсказал папа, чем-то занимавшийся в коридоре.

Точно, удивились мы с братом, так и написано: «в амбулатории». Но как же это папа знает, не глядя в книгу, что там написано?

Мы продолжали чтение. Несколько строк про маму, работающую в амбулатории, были преодолены успешно. Но вот опять попалось трудное слово: «Мама выдает ле…кар…».

– Лекарства, – опять подсказал папа.

Мы с Федей прямо ахнули. Как же это наш папа умеет читать, не глядя в книгу? И тут мы вдруг догадались: когда папа в магазине покупал учебник, он прочитал всю книгу и поэтому помнит, что в ней написано.

Самый старший брат Леня учился тогда уже в пятом классе. Его учебники не оставляли меня равнодушным, очень интересовали меня, и я часто их рассматривал. В одной учебной книжке была помещена такая картинка: слева стоит человек в фартуке с молотом в руке, а за его спиной изображены высокие трубы и заводы, справа нарисован другой человек в подпоясанной рубахе, в лаптях и с серпом в руке. Оба этих человека пожимают друг другу свободные от производственных орудий руки. Под картинкой стояла подпись:

Мы с тобой родные братья,

Я – рабочий, ты – мужик.

Наши крепкие объятья —

Смерть и гибель для владык.


Я самостоятельно прочитал этот стишок и запомнил его на всю жизнь, и он долгое время вводил меня в заблуждение, так как до этого я был уверен, что рабочие – это тоже мужики, а оказалось что мужики – это только те, что проживают в деревне, работают в поле и ходят в лаптях. Судя по стихотворению, получалось, что работающие на фабриках мужчины совсем и не мужики.

Была в Лёнином учебнике еще одна запомнившаяся мне картинка. Она была разделена вертикальной чертой на две части. По левую сторону от черты было изображено солнце в небе, поникшая рожь и горестно поникший мужик, созерцающий пропавший урожай; справа от черты было нарисовано тоже солнце, но оно улыбалось и весело смотрело на высокие густые стебли кукурузы и на веселого, очень довольного человека стоявшего рядом. Подписи под этими картинками были стихотворными. Стихи про погибший урожай не помню, зато стихи про кукурузу запомнил:

…Но без всякого конфуза

Прёт и дует кукуруза.

Знай, растет и ночь, и днем —

Ей погода нипочем.


Стихи эти я запомнил со своего собственного чтения. Забавно, что за четверть века до Н. С. Хрущева какой-то составитель школьных учебников активно пропагандировал в нашей стране распространение кукурузы.

Приблизительно в это время или чуть позже меня заинтересовал толстая в строгом темно-зеленом переплете Библия. Русский текст я начал читать сравнительно легко, но смысл читаемого не доходил до меня. «В начале Бог сотворил небо и землю». Эти слова были мне понятны и показались знакомыми, вероятно, мама когда-нибудь говорила об этом. Дальше пошло хуже: «Земля же была безвидна и пуста. И тьма над бездною…». Это было уже малопонятно и немного страшно. Я перевернул несколько страниц. И прочитал: «У Еноха родился Ирод; Ирод родил Мехиаеля; Мехиаель родил Мафусаила; Мафусаил родил Ламеха…». Это сообщение повергло меня в полное смятение, но задумываться я не стал, полагая, что таким маленьким, как я, еще не следует читать такую важную книгу, и что я еще не дорос до ее понимания. Перелистав еще несколько страниц, я был ввергнут в полное недоумение от прочитанного и, убедившись в абсолютном несовпадении того, о чем читал, с той обстановкой, в которой жил, я с некоторой боязнью закрыл Священное Писание и долгое время к нему не прикасался.

* * *

До революции в Новозыбкове был единственный кинотеатр и назывался он «Модерн». Это было двухэтажное здание, главным фасадом выходившее на Базарную площадь, имевшее зрительный зал всего на несколько десятков мест. В конце двадцатых годов в нашем городе начали строить новый кинотеатр «Октябрь». На строительстве этого кинотеатра погиб наш родственник по маминой линии дядя Федот. Известие о кончине дяди Федота было первым сообщением о смерти, которое я имел возможность как-то осмыслить в полном его значении. Мама надела темное платье, повязала на голову под подбородок черный платок, взяла меня с собой, и мы пошли прощаться с покойником.

Он лежал под образами в чистой уютной комнате. Окошко, под которым было смертное ложе дяди Федота, было закрыто снаружи ставнем, другие два окна на другой стене были прикрыты занавесками. Закрытое ставнем окно над головой дяди Федота как-то очень определенно убеждало меня в том, что свет ему больше не нужен. Я не боялся его. Он был очень молодой и больше был похож на живого, чем на мертвого. Я смотрел на бледное лицо с закрытыми глазами, на причесанные темные волосы, на сложенные под покрывалом руки и мне не верилось, что этот неподвижно лежащий человек уже никогда не шевельнется, не встанет со своего ложа.

Всхлипывали женщины, кто-то читал молитву, горели свечи. На лбу дяди Федота белела бумажная смертная полоска с какими-то начертаниями. Меня удивило, что незакрытые покрывалом ноги дяди Федота обуты были не в туфли, а новые темного цвета тапочки.

Этим же летом мне довелось еще раз коснуться того непостижимого и неизбежного, что, как мне уже было известно, ожидает каждого кто живет на земле. Но одно дело просто знать об этом, и совершенно иные впечатления овладевают душой, когда воочию передо мной произошло событие, смысл которого для меня темен был и страшен.

В конце нашей улицы жила молодая женщина, у нее не было мужа, но ребенок был – маленький двухлетний мальчик, за которым присматривала бабушка. Этот мальчик умер. Об этом мне сказал Гейчик Масаров, парнишка лет четырнадцати или около того.

Он жил напротив нас. Он же мне и предложил пойти на кладбище посмотреть, как будут хоронить умершего мальчика. Идти на кладбище было близко, стоило только пройти через двор и огороды Макаровых, и сразу же можно было попасть на Богородицкую улицу, где и было кладбище. Кресты, памятники, какие-то маленькие каменные домики, ограды и много больших деревьев – все это для меня было ново. Но самое страшное, что я там увидел, это глубокая могила, куда должны спустить гроб с умершим мальчиком. Священник читал молитву, женщины держали под руки осиротевшую мать, рядом стояли разные люди, наверное, родственники и соседи. Когда опустили гроб в землю, мать упала на землю на краю могилы и бурно, с причитаниями, плакала. Кто-то хотел ее поднять, но одна бабушка сказала, не надо, пусть она поплачет. Гейчик взял меня за руку и мы пошли домой.

Долгое время не уходило из моей памяти все увиденное на кладбище. Не ушло и теперь. Но время и жизнь смягчает и как бы отдаляет от нас мучительные и горькие впечатления и, не стирая их из памяти, возвращает нас к восприятию иных светлых реальностей. А иначе просто нельзя было бы жить.

Гейчик, с которым я ходил на кладбище, был одним из младших сыновей многочисленной семьи Агея Петровича и Фроси Масаровых. Он был значительно старше и меня, и Феди, но как-то так сложилось, что какое-то время мы не то что дружили с ним, а как говорится, водились. Он был хромой, поэтому, может быть, у него и не было товарищей его возраста. Что же касается нас с Федей, то нас-то было двое и нам никогда не было скучно. А Гейчик нам нравился, мы его жалели, он был добрый и какой-то обиженный, хотя никогда ни на кого не жаловался. В школу он не ходил. Мы его спрашивали, почему. Он объяснял как-то странно: потому, что его «учителка» никогда не вызывает к до́ске. Так и говорил, к до́ске, а не к доске́. Гейчик очень хорошо лепил маленькие фигурки птиц, собак и лошадок. И мне и Феде фигурки эти очень нравилось, были они приятного зеленоватого цвета, тяжеленькие. Гейчик говорил, что он лепит их из глея. Мы не знали, что это такое, и он объяснил нам, что это особая глина и он один знает, где ее можно достать. Он говорил, что накопает много глея, налепит разных зверей, продаст их на базаре и купит себе новый картуз. Нам было очень интересно, как он все это будет делать. Но затея Гейчика ничем не закончилась. Он стал реже выходить на улицу и почти перестал общаться с нами. Как-то Федя спросил его, куда он подевал готовые фигурки, и он ответил, что побросал в колодец. Нам было жалко.

А Гейчика отец усадил рядом с собой на сапожницкую липку, чтобы он приучался к делу, а не болтался зря по улице. Наверное, это было правильно. Гейчик, или лучше сказать Агей Агеевич, стал хорошим сапожником.

* * *

Лето 1931-го года мне запомнилось необыкновенной, почти физически ощутимой благостью семейной жизни Я не помню, чтобы кто-то болел из нас, чтобы случились какие-нибудь осложнения бытового плана. Мама с папой никогда не скандалили, ни разу никто из детей не слышал от них грубого слова. Все шло в нашей семье спокойно и размеренно.

Мои впечатления от этого доброго лета дополняются одним воспоминанием. Откуда-то в нашем доме появилась небольшого формата, толстенькая, растрепанная малость и без обложек книжечка басен Ивана Андреевича Крылова. Первой и последних страниц в этой книжечке не было, бумага в ней была очень прочная, тонкая и совершенно пожелтевшая. Но что было замечательно в этой книге, так это то, что каждая басня была очень хорошо проиллюстрирована. Каждая басня начиналась с новой страницы, а выше названия размещалась маленькая, но подробная и очень красивая иллюстрация, выполненная с такими ювелирными, с такими мелкими деталями, что я и сейчас диву даюсь искусству художника, выполнившую такую тонкую работу. Это, бесспорно, были гравюры старинных лейпцигских мастерских.

Мне было пять лет, я довольно сносно читал, хотя писал плохо. Кстати, я и сейчас плохо пишу, почерк у меня скверный. Баснями я зачитывался и все лето не расставался с полюбившейся мне книжкой. Я не мог, разумеется, осмыслить басенных аллегорий и сюжеты басен воспринимал напрямую, как рассказ о каком-то интересном событии. Мне не мешали и не затрудняли моего чтения «излишества» старинной орфографии, все эти яти и ферты так же, как и мелкий шрифт, не усложняли моего чтения. Справедливости ради следует сказать, что заинтересовался я чтением басен благодаря изумительным иллюстрациям. Я бесконечно рассматривал эти миниатюрные картинки и вместе с папой удивлялись тому, как они красиво и как похоже нарисованы. Вот обалдевший от демьяновой ухи незадачливый Фока с шапкой в руке бежит прочь от стола, а толстомордый Демьян пытается его удержать. На заднем плане у стола дородная и симпатичная хозяйка наливает большим половником очередную порцию ухи и с удивлением смотрит вслед убегающему гостю. А вот повар в белом колпаке и с черпаком в руке увещевает кота не есть курицу. На крошечной картинке нашлось место и повару, и коту, и плите с множеством всяческих горшков, сковородок и кастрюлек, на стене изображены полки с посудой, связки лука и еще какие-то подробности. Особенно мне нравилась потрясающая иллюстрация про слона и Моську: невозможно понять, как можно на совсем маленьком рисуночке разместить улицу с домами, прохожих, восточного человека, ведущего слона, и маленькую, яростно нападающую на огромного слона, злющую собачонку. Я не мог отвести глаз от изображения несущейся под гору телеги с горшками и лошади, упирающейся в дорогу, чтобы сдержать накатывающийся на нее воз. Я подолгу рассматривал, как медведь гнет дуги, как играет замечательный квартет, мне было очень жалко больного льва, и мне очень не нравился противный осел, пинающий его копытом. Так убедительно, так искусно все это было нарисовано, что я мог бесконечно любоваться этими картинками и перечитывать басни, которым они были посвящены.

В давние времена, где-то в конце первого тысячелетия византийские учителя для обучения детей чтению всем другим литературным источникам предпочитали басни. Детей учили чтению по басням, потому что в детское воображение закладывались крупицы морали и правил общечеловеческих отношений. Я же навсегда остаюсь благодарен неизвестному мне издателю старинного сборника басен Крылова и талантливому художнику, иллюстрировавшему эту книгу.

* * *

За год или два до школы меня определили в детский сад, устроенный фабрикой, на которой работал папа. Детский сад почему-то называли детской площадкой. Когда я попал в это заведение, то, к своему удивлению, не обнаружил там никакой площадки. Это был двухэтажный дом на Ленинской улице с просторными светлыми комнатами, с большим садом и двором, с красивыми остатками разрушенных ворот и калитки. Дом этот принадлежал раньше купцам Петуховым, им же принадлежала и мукомольная мельница, расположенная напротив этого дома.

Отцу как примерному работнику и многосемейному выделили одну путевку в детский сад.

Вера была еще маленькая, Федя уже учился в школе, поэтому решено было, что ходить в детский сад буду я. В моей памяти ничего не осталось от моего пребывания на «детской площадке». Вот только один случай. Ребята вдруг обнаружили, что я умею читать. Они притащили откуда-то толстую старую книгу, листали ее наперебой и заставляли меня читать на разных страницах. Причем, никого не интересовало, что написано в книге, о чем в ней говорится, а было всем занятно только то, что один из них, такой же, как они, пацан и вдруг читает.

– А из другой книги можешь прочитать? – спросили меня.

Я ответил, что могу. Тут же появилось несколько солидных старинных книг. Было совершенно не понятно, откуда мальчишки их таскали. Наверно из неокончательно разграбленной библиотеки бывших хозяев дома. Книги выложили на стол и, открывая их наугад, совали мне наперебой, указывая пальцем, где я должен читать, что я и делал весьма охотно и без затруднений. Один противный пацан, очень грубый и задиристый, подошел позже других, послушал, как я читаю, а потом сказал:

– Читай, читай. Он тебя зачитает.

– Кто зачитает? – спросил я, совершенно не понимая, о ком он говорит.

– Кто, кто, – авторитетно заявил мальчишка. – Знаем, кто. Домовой!

Ребята переглянулись и притихли. Я перестал читать и огляделся. Не похоже было, чтобы в этой пустой и светлой комнате с единственным столом посередине мог находиться домовой. Ну, где ему здесь быть? Разве что вот в этой красивой, облицованной бирюзовыми плитками, печке? «Не может быть», – решил я и продолжил чтение.

В детском саду мне не нравилось, но я был послушным и ежедневно с утра уходил из дому вместе с папой. Он шел на работу, а я в детсад. Единственно, что было там хорошо, так это то, что сразу после обеда можно было уходить домой. До дома было далеко, практически на другой конец города, но я ходил один, не боялся и ни разу не заблудился. Один раз, возвращаясь из детсада, я был свидетелем необычного случая, о чем я рассказал дома, но мне никто не поверил.

Я шел уже по Шеломовской улице, миновал дом маминых родителей у старого дуба и проходил мимо дома Пискаревых, когда вдруг услышал, что позади меня кто-то бежит. Я обернулся. Высокий мужчина, босой, без картуза, в какой-то длинной, коричневого цвета хламиде, с испуганным лицом бежал по траве рядом со стежкой. За ним гнался милиционер. На улице прохожих не было, я был один единственный свидетель этой погони. И убегавший мужчина, и преследовавший его милиционер – оба они, как способные артисты при правильной режиссуре, точно выполняли свои роли: убегавший мужчина изо всех сил убегал, преследующий его милиционер добросовестно его старался догнать. Причем, все это происходило, как в немом кино, при полном молчании. Милиционер не кричал: «Стой! Стрелять буду!». Убегающий мужчина не взывал о помощи. Добежав до угла Канатной улицы, беглец повернул в сторону улицы Урицкого. Я дошел до этого перекрестка раньше милиционера и посмотрел вслед беглецу, но он как сквозь землю провалился, его нигде не было видно. В обе стороны от перекрестка Канатной улицы не было ни души. Подоспевший милиционер остановился в недоумении, преследовать было некого.

– Куда он повернул? – спросил у меня милиционер.

– А его нигде не было видно, – ответил я со всей искренностью, на какую только был способен.

Милиционер поднял наган и выстрелил в пустую Канатную улицу, затем вложил оружие в кобуру и, огорченный, пошел обратно. Я удивился, что выстрел из настоящего нагана, впервые мной услышанный, был значительно тише, чем я ожидал. Рассказу моему об этом событии ни мама, ни Федя не поверили.

В детский сад я ходил только до холодов. Светало поздно, темнело рано, с теплой одеждой возникли проблемы. Зиму я сидел дома, и это меня вполне устраивало.

* * *

Каждый день в городском парке играл духовой оркестр. У нас во дворе хорошо была слышна его музыка и воспринималась, как красивое завершение доброго летнего дня. Заканчивались дневные заботы, теплый сумрак опускался на деревья в дедовском саду и на крыши сараев. На траве появлялась роса. Мама закрывала ставни, запирала калитку, и мы укладывались спать. Было тихо на улице, во дворе, в доме, и только музыка духового оркестра из нашего парка еще долго была слышна, мелодичная, отдаленная, негромкая.

Мне всегда хотелось посмотреть, что делается по вечерам в парке под эту красивую музыку. А происходили там иной раз события удивительные и замечательные. Леня рассказывал, что в парке часто показывают кино на вольном воздухе. Я никогда еще не был в кино, и увидеть это необыкновенное чудо было для меня очень заманчиво. Но если Леня, самый старший из нас, мог пользоваться большей свободой, чем мы с Федей, и с маминого разрешения уже не раз вечерами побывал в городском парке, то мне, пятилетнему, и думать об этом было противопоказано. К тому же и делать мне там было совершенно нечего. Маленьким детям из нормальных семей полагалось в позднее время спать по домам, а не слоняться Бог знает где. Так думали мои родители, и, конечно же, они были правы.

Но вот кино…

Наш городской парк в те далекие годы еще не был парком культуры и отдыха и был он, скорее всего, даже не парком, а городским садом. Он не был застроен культурно-развлекательными объектами и многочисленными торговыми точками. Из аттракционов в нем имелись только качели, именуемые лодками потому, видимо, что они были сделаны в виде лодок, и танцевальная площадка. Это не перегружало городской сад. Великолепная растительность была главным его достоинством: огромные липы и клены стройными рядами стояли вдоль прямых аллей, соединяя над ними свои густые красивые кроны, на газонах размещалось множество цветочных клумб и между ними росли фруктовые деревья. Вдоль оград сплошной стеной росла желтая акация. По вечерам городской сад посещала приличная публика, ни о каком хулиганстве, драках или каких других безобразиях никогда не было речи.

Духовой оркестр был неотъемлемой частью и душой вечернего городского сада, его благородная музыка пленительно звучала в освещенных аллеях, в таинственных затемнениях боковых дорожек и в дальних уголках сада. Музыка уплывала в ближние городские улицы и затихала в отдаленных кварталах.

К началу 1930-х годов Новозыбковский городской сад стал именоваться Городским парком имени Луначарского. Почему Луначарского – никто не знал, да и не интересовался этим. Назвали – и ладно. Власть постановила, значит так надо.

Вход в парк по вечерам был платный. Безбилетных «зайцев» время от времени отлавливали дежурные и выпроваживали за ворота на улицу. Проникнуть в парк без билета – это еще было полдела, главное было в том, чтобы вовремя избежать зоркого ока контролера. Однако в те вечера, когда на вольном воздухе в парке показывали кино, администрация парка на безбилетников смотрела сквозь пальцы. Видимо, потому, что без юных зрителей кино в парке и смотреть было бы некому. Крутили кино в стороне от главных аллей в мало освещенном месте, неподалеку от летнего театра.

Леня говорил, что в парк попасть нетрудно, главное не нарваться на сторожа или дежурного. В парке было достаточно глухих неосвещенных уголков, заросших акацией, какими-то кустами и даже крапивой. В таких местах в ограде парка устраивались потайные лазейки: подашь в сторону отодвигающуюся рейку, пролезешь в дыру, поставишь за собой рейку на прежнее место – вот ты и в парке, и никакого билета не надо.

Я много раз просился, чтобы меня отпустили вместе со старшими братьями посмотреть в парке кино на вольном воздухе, и, хотя мама понимала, насколько это для меня интересно, она не отпускала меня. Однако настал такой случай, когда маме, во всем признававшей порядок и правила, пришлось уступить моим приставаниям. Да и как было не уступить, когда Леня сообщил, что в парке, когда стемнеет, буду показывать кино про пионерский лагерь, как в нем живут дети и чем занимаются. Слава Богу, был август и темнело рано, не то, что в июне или в июле. Леня в пользу самого веского аргумента, в пользу того, чтобы меня отпустили, сказал маме, что, когда в парке бывает кино, дежурные пацанов не прогоняют, а только требуют, чтобы не бегали по парку. Не знаю, как мама согласилась, но под Лёнину ответственность мне было разрешено идти в парк смотреть кино на вольном воздухе. Однако что же это означало – идти в парк? О билетах и речи не могло быть, по вечерам детям их не продавали и в парк детей по вечерам даже с билетами не пропускали. Значит, оставалось одно – дырка в заборе. Леню это не смущало нисколько.

Когда начало смеркаться, Леня, Федя и я пошли на дело. Я малость трусил, мне казалось, что все люди, встречавшиеся нам на улице, хорошо понимали, что мы идем совершать нечто недозволенное и даже наказуемое. Леня по пути предупредил нас с Федей, что если сторож забил дырку гвоздями, то придется лезть через забор.

– Ты не бойся, – сказал он мне, – Федя тебя подсадит, а я помогу вверху. Главное, когда будем в парке, надо побыстрей убегать от забора. Не потеряйся и не отставай от меня.

Я думаю, разведчик, впервые идущий в тыл врага, меньше испытывал волнения и внутренней напряженности, чем я, когда подходил к Городскому саду. Я был готов к самым неожиданным, к самым опасным и рискованным действиям, хотя присутствие двух братьев обнадеживало меня и придавало мне решимости. Однако все оказалось до удивления просто: Леня подождал, пока прошли случайные прохожие, быстро нашел тайную рейку в ограде, отвел ее в сторону, и мы с Федей быстро пролезли в образовавшуюся дыру. Леня поспешил за нами. Нам даже не пришлось бегать через кусты и крапиву, эти заросли мы прошли спокойно и оказались в парке. Там, где мы находились, света было мало, освещенные аллеи с нарядной публикой были в стороне о нас. Леня уверенно повел нас туда, где должно было быть кино. Здесь, на траве, уже сидело немалое скопище мальчишек и даже девчонки были. Белый экран был натянут, механик устанавливал аппаратуру, рядом с ним суетились большие ребята, определяя очередь кому крутить ручку динамо.

Трава была холодная и сырая, сидеть на ней было неудобно, пацаны все время перемещались, выбирая места получше, галдели, спорили. Я терпеливо ожидал начала кино. И вот застрекотал аппарат, белый луч прорезал темноту и осветил экран.

В общем, кино мне не понравилось. Поначалу меня, конечно, поразило мелькание и передвижение по белому полотну людей и различных предметов, занимала меня быстрая перемена изображения разных помещений и местностей, но как только я немного свыкся с этим и начал вникать в содержание того, о чем рассказывалось в кинофильме, мне стало неинтересно. А в кино показывали, как юные пионеры проводят лето в пионерских лагерях: как они спят в палатках и утром просыпаются по сигналу горна, как делают зарядку, как завтракают, а потом занимаются полезным трудом. Они все время отдавали салют своим руководителям и друг другу, постоянно строились в ряды и с барабанным боем маршировали и все в таком роде весь фильм. Кино, разумеется, было немым, и зрители хором, хотя и невпопад, читали надписи. Главного героя в фильме не было и, чтобы внести в сюжет элемент занимательности и как-то оживить действие, в дисциплинированный пионерский коллектив был введен один нерадивый персонаж. Утром он просыпал подъем и его за ноги вытаскивали из палатки. Под дружный хохот зрителей, он плохо ходил в строю, не умел отдавать салют и не мог вытащить из костра печеную картошку.

Я, хоть и маленький был, но во мне зарождался мой противный индивидуализм и мне не нравилось, что все одинаково одетые и одинаково постриженные мальчишки толпами бегали по экрану и непонятно чем занимались. Меня, как это ни странно, даже сам факт оживления на полотне людей и животных не очень удивил. Наверно, потому, что я был готов к этому по рассказам своих старших братьев.

А вот что меня по-настоящему поразило в тот вечер, так это ракеты. Кто-то запускал их в темном месте за летним театром после того, как закончилось кино. Яркие звездочки рассыпались высоко в небе на множество мелких пылающих огоньков и, падая, гасли в невидимых кронах деревьев. Это было очень красиво и совершенно неожиданно.

Домой мы все втроем вернулись без приключений, но если в парк мы входили противозаконным способом, то уходили из парка, как вполне полноправные граждане. Мы свободно шли по освещенным аллеям к центральному входу и беспрепятственно мимо контролеров вышли на улицу.

Второй раз я побывал в кино таким же способом, через дыру в заборе, вместе с моим старшими братьями. Но на этот раз я смотрел трагическую историю жизни и смерти героического патриота Италии и бесстрашного человека. Я смотрел кинофильм «Овод». Так же, как и в первый раз, я сидел на холодной траве, меня также окружали подвижные и бесцеремонные мальчишки, также стрекотал аппарат и над головами зрителей метался неустойчивый луч проектора, воспроизводя на полотне захватывающую историю благородного Овода. За свою жизнь я видел несколько киновариантов замечательного романа Э.-Л. Войнич, но в памяти моей живет тот упрямый страдалец, который посмотрел мне в душу с белого экрана немого кино, на вольном воздухе в нашем парке. После «Овода» я побывал в вечернем парке еще только один раз, мама решительно прекратила мои поздние набеги на его территорию. Не помню, какое показывали кино, но по его окончании мне представилась возможность познакомиться с тем, что делается по вечерам в нашем парке. Лене с Федей надо было оторваться куда-то по своим делам, а я им мешал. Леня посадил меня около оркестровой раковины и велел мне никуда не уходить и ждать их возвращения. Сначала я немного оробел, но, освоившись, начал осматриваться.

Оркестровая раковина была удивительным сооружением, похожим на отрезанную часть какого-то огромного пустого шара. Внутри круглого пространства, открытого с одной стороны, ярко сиял электрический свет и сидело много мужчин с невыразимо красивыми инструментами, из которых они извлекали не менее красивую музыку. На специальной подставке перед музыкантами стоял плотный дирижер. Седой осанистый мужчина под музыку помахивал недлинной тоненькой палочкой. Музыканты дули в свои трубы и никакого внимания на него не обращали, но для чего-то ж он им был нужен, хотя я точно заметил, что никто, кроме барабанщика, на него не смотрел.

Перед оркестровой раковиной был разбит небольшой цветник и огорожен низеньким штакетным заборчиком. Я примостился с краю этой оградки и смотрел на играющих музыкантов, на их дирижера и слушал музыку. Это было очень увлекательное занятие, первый раз в жизни я видел, как возникает музыка. Я боялся, что меня прогонят, но, к счастью, на меня никто не обращал внимания, и я без огорчений дождался своих братьев.

Вечерний парк показался мне очень красивым. Он был похож на большое помещение, увешанное электрическими лампочками. Освещенные снизу кроны деревьев воспринимались, как необыкновенный потолок, под которым было очень красиво, светло и уютно. Все вокруг было так спокойно и так неопасно, что я, пятилетний, ничего не боялся. По аллеям во встречных направлениях прогуливались нарядные люди, а некоторые сидели на больших скамейках. До этого случая я ни разу не видел такого большого количества нарядных людей, собранных в одном месте.

Мои старшие братья с разрешения мамы продолжали ходить по вечерам в парк смотреть кино на вольном воздухе, а я как-то сам осознал, что для меня это не годится. Мама сказала – подрастешь и все еще увидишь. Это было правильно, но главное было в том, что я просто утратил интерес и к предосудительным проникновениям на территорию парка через дыру в заборе, и к самому кино. Мой милый растрепанный томик басен Крылова с его замечательными иллюстрациями для меня был значительно интересней.

3

Часовня (укр.) либо небольшое христианское здание без специального помещения для алтаря. – Прим. ред.

Старый дуб у дедовского дома. Жизнеописание благопристойной семьи

Подняться наверх