Читать книгу Царская чаша. Книга 1.2 - Феликс Лиевский - Страница 4

Глава 4. «Делание умное, да жизнь окаянная!»

Оглавление

Москва. Дом Сицких.

Вечер 21 сентября 1565 года.

После дороги, где ни разу не останавливались и c коней не слезали, так что ног запачкать не успели, всё равно старательно топтались в просторных сенях на половиках. Федьку быстро переобули там же в белые его атласные сапожки, и он постоял, потопал каблуками, обвыкаясь, пока хозяева приглашали и провожали остальных, раскрасневшихся и шумных, в гридницу. Он вошёл последним, раскланялся, дождался себе предложения пройти и стать впереди жениховской свиты, по одну сторону, против невестиной, отдалившейся напротив. Саблю не отдавал, только шапку – ныне ему позволялось явиться при всём достоинстве… Сватья Анна Даниловна, говоря положенные привечания, поднесла ему серебряную мису воды и полотенце – сполоснуть и отереть руки, перед тем, как начнётся его с невестой знакомство. Затем то же полагалось остальным гостям, и ритуал сей проистёк в молчаливой размеренности взаимного услужения, настраивая тем самым всех на нужный лад, вдумчивый и торжественный.

Последовало подношение обоим сторонам чарок крепкого мёду, привезённого с собою сватами, самой княгиней, все снова кланялись и неторопливо выпивали, нахваливая духовитость и приятность пития, а сваха Анастасия Фёдоровна причёсывала слегка растрепавшиеся по пути Федькины кудри, едва доставая до высоты его макушки гребнем, окунутым в медовую воду, в вытянутой вверх руке, под одобрительным и хвалебным вниманием присутствующих, а он смиренно ожидал, оставаясь на два шага впереди своих, с полуопущенными глазами, и блужданием в мыслях, никак не желающих войти в единственное русло – происходящее сейчас событие. Чуял он свою отстранённость, не хотел, чтоб сваха слишком усердно его чесала и испортила бы пышную красу и без того душистых его волос странной их всегдашней прихотью всё приглаживать да приляпывать, смотрел на все приготовления вокруг себя даже равнодушно, а должно бы ему сейчас немало обеспокоиться – увидеть близко ту, с которой повенчан будет до смерти самой ведь, смотря кого первой она заберёт. Верно, мне, помыслилось без особой горечи, не сносить главы-то уж точно. Не так, так этак, а жить долго не получится, в том он был уверен почему-то… И всё ж, невеста его представлялась какой-то выдумкой бестелесною, может, оттого, что говорилось о ней много хорошего, да не виделась она ему ни разу, ни в мечтах, ни наяву. А ведь и правда, за всю жизнь свою никогда не задумался он, какую хотел бы иметь жену… Какого стану, росту, голосу, глаза цвета какого – ничего такого ему не мерещилось даже, да и вообще о женитьбе не думалось. Хоть и заглядывался на красавиц, и Дуняшка была ему всем мила, особенно как смеётся нравилось, а прелестями её и других никогда настолько не очаровывался он, чтоб себе кого насовсем возжелать, и только её всегда перед мысленным взором возрождать при любой оказии, и через то желание такою же воображать свою невесту. Может, это и к лучшему – всё едино зато теперь, какова княжна окажется, раз себя он никак не предуведомлял прежде. Таким образом он толковал себе причину своего нынешнего равнодушия среди всеобщего праздничного одушевления. Под трепетными взглядами матери, Захара, тоже приглашённого знакомиться с будущей роднёй по праву дружки, под горделивые ободрения старшин семей обеих, он принялся различать донесшуюся величавую песню, с которой, несомненно, готовились вывести к нему невесту. Зачем я слушаю, будто никогда не слыхал, что поётся на всех свадьбах, и княжеских и деревенских, спрашивал он себя, тут же понимая всею кожей, и гулом крови внутри, что до сего мига занимается тем, что из последних сил хочет успокоиться… Вон у Захара отгулял, года не прошло…

"Молодо… молодому князеньку, Феодоре Лексеичу, а понравилася… а понравилася молодая княгиньюшка, молода… молодая Варвара Васильевна!" – пели слаженные сплочённые голоса, девичьи и бабьи, и это – про него, и про его живую невыдуманную невесту. Идущую сейчас, должно быть, не менее прочих волнуясь, в своём отдельном смятении, перед его взор. А что, коли в спеси пребывает, и заведомо по рождению над ним выше себя почитает… Негодует, сердится, в обиде на них всех… – Господи! Что за дичь в голову лезет… Неужто и он этой всеобщей заразою местнической проклят сделался насквозь! Как можно столь себялюбивым являться, когда все, даже батюшка, так просветлённо смотрятся. Ни тени ни в ком заминки не заметно, так и ему надо собраться! Закрывши очи на миг, вообразил он государя своего, в тот самый день и час, когда, в его летах будучи, о свадьбе решивши уже всё, ожидал он в соборе на обручение по обычаю свою царицу будущую, пречистую и пресветлую отроковицу Анастасию, единственную любимую свою. Как, должно быть, благоговейно светилось сердце его, исполненное мирного тепла, свободное в этот миг от всякого гнева, обид, тяготы и дурных мыслей. Как с бесконечной радостью смотрел он на неё, в ней обретая спасение души своей, победу над всем грешным в себе через любовь её кроткую чая… Как не может ангел довериться чудовищу, так не может чистая душа всею собой полюбить душу гнусную, недостойную себя, а значит – милость Божия есть и на нём тоже, и благодать Его. И тяжкая десница Господняя, его царствием земным, как подвигом заведомым, одарившая, тогда не столь неподъёмной виделась, конечно… Сам не заметив как, Федька преобразился весь согласно этим мыслям, и смотрел уже неотрывно в проём дверной, в котором возникло некое светлое движение. Все также замерли в почтительном уважении к минуте этой, что только раз в жизни случается. Не было, верно, никого сейчас здесь, кто б не дрогнул внутри, каждый – своим: кто – юностью прошедшей, первой весной, сбывшейся или нет, но всё равно – желанной, кто, из молодняка – мечтанием ещё предстоящего, завидуя жениху с невестою и совершаемому над ними таинству, отворяющему путь в самую настоящую, уже не ребяческую, жизнь.

Вывели княжну, под руки поддерживая, медленно, участливо приговаривая что-то, нянька её и боярыня-родственница княгини, подружки позади толпились стайкой, и оставили, отодвинулись от неё, и всё собрание тут жениху и невесте поклонилось. Они же оба, дважды по семи шагов разделённые, стоять остались будто бы наедине. Вся занавешенная белым кружевным платом до пят, княжна на него не поднимала глаз. Он же смотрел теперь, не отрываясь, стараясь по-прежнему волнения своего не показать, да сам не замечая вздымающегося в груди глубокого дыхания, и сердца, вдруг задумавшего рваться изнутри. Княжны не разглядеть никак было – ниспадающее поверх сверкающего тонкого венца покрывало было так густо, укрывало и пышный сарафан полностью, точно снегом… Отче Феофан, знаменьем их благословивши и словесно, начало встрече утвердил. Тогда обе провожатые покрывало княжны приподняли и от лица её откинули, и сняли, оставили при себе. Но и тогда осталась она, в своём девичьем венце, под защитой тончайшего прозрачного белого облачка, ничуть красы и блеска образа её теперь не скрадывающего, впрочем… Но через то казалось, что она вся светится. От её дыхания, под нарядами пышными не заметного, мягко сверкали, переливались на ней искорки серёг, подвесок длинных, бус, наручей, шитья по нежному небесному атласу, и жемчужных ниток, густо овивающих пышную бесконечную светло-русую косу… К этой косе прикованный взором, уже очарованный до крайности богатством красоты такой, Федька было растерялся – так рьяно прихлынула кровь к лицу и тут же спала, и в голове сделалось звеняще-пусто, а также – неловко, от вожделения. Теперь им надлежало поздороваться обычаем. И оба замерли в поясном поклоне друг другу, с ладонью на сердце. Тихие всхлипы и вздохи, старательно сдерживаемые, сопровождали это их молчаливое взаимное смирение перед решением своей судьбы… Матушка тоже, верно, край плата к губам поднесла, и слёзы вот-вот покатятся, как и у всех, почитай, невестиных сторонниц… Выпрямились оба, она – всё так же чуть склонив голову, глаз не поднимая, он – напротив, сокольей повадки никак не скрывая, улыбки волнения, нежного и странного для себя, не гася. Князь Сицкий подошёл степенно, обнял его за плечи, дозволяя и приглашая к дочери приблизиться. Рукою этак повёл величаво, гордый сокровищем своим, и они пошли вместе.

Теперь шаг всего разделял их. Федьке показалось, что княжна задрожала вся под его взглядом, слишком близким, горячим и прямым, и ему захотелось тотчас сказать ей что-то очень доброе… Но говорить лишнее пока что не было дозволения, а только одно: "Доброго тебе здравия и поклон, Варвара Васильевна!", и он вложил всю внезапную жалось к ней в свой голос.

"И тебе здравия доброго и поклон… Фёдор Алексеевич…" – чуть слышно молвила княжна, подбодряемая всячески улыбками отца и матери. И вот князь Сицкий, взявши правую руку дочери безвольную в большие ладони, подержав с чувством, возложил её со всей отеческой добротой на предоставленное левое запястье жениха, поверх драгоценного серебряного с жемчугом и лалами61 широкого наруча.

Все что-то сразу заговорили меж собой, о них, разумеется, и настал черёд главного подарка. Его в небольшом резном ларчике, на серебряном блюде, под шелковой узорчатой кружевной ширинкой поднесла с поклоном Арина Ивановна. Алексей Данилович развернул рядную запись, призывая отца Феофана и всех присутствующих громким чётким обширным голосом в свидетели тому, о чём уговорились семьи касательно свадьбы, и чему, договор сей нерушимым объявляя, послужит перстень обручальный, сейчас невесте женихом даримый. Перстень был извлечён торжественно, передан в руку Федьки, а невесте сказали, как свою ладонь протянуть, чтобы, её не коснувшись, жених смог кольцо на палец ей надеть. Когда всё исполнено было, рука княжны вернулась, отягчённая серебряным жуком с ярко-синим глазом на пальце указательном, возлежать до завершения всего обряда на рукаве суженного… Их повернули на обозрение к собранию, расступившись, оставив одних, и некоторое время громко звенели гусли и бубны с колокольцами, и весело заливался рожок – то отрабатывали свой хлеб сегодняшний приглашённые песенники-игрецы… Поверх всеобщего хвалебного гомона возвысились речи свахи:

– Млад-месяц и зоренька ясная! Ни пером описать, ни в сказке сказать! А любоваться б век, себе на радость, людям на загляденье!

Согласные возгласы отвечали ей.

– А чтоб от сглазу всякого непрошенного подалее быти, налейте-ка, хозяева, по доброй всем нам чарочке! А голубей наших, куничку нашу с соболем, лебёдушку с соколом оставим покуда словом обмолвиться! – сваха лихо многозначительно подмигнула.

Так и было сделано.

Рассаживались за стол пировать; и дворня, и музыканты тоже угощены были. Поглядывали на предоставленных себе обручённых, которым сейчас давалось право побыть рядом и присмотреться друг к дружке поближе.

Княжна, казалось, совсем не дышала, и всё не могла решиться на жениха посмотреть. Её маленькая, точно у ребёнка, рука с тонкими гладкими пальчиками, невесомая совсем, тоже выглядела робеющей в своей неподвижности. Федька рассматривал теперь эту руку, как бы желая по ней прочесть всё о своей княжне, и не находил в ней ни одного изъяна, только прелесть мягкую… Вот у Дуняшки руки совсем иные были, оно и понятно – от работы сызмальства, хоть и тоже не грубые и ладные, да цепкие, сильные и загорелые, ко всему сноровистые, умело-ласковые… Жар картин вольных, перед ним тут же вставших, переполнил его, и сделал молчание дальнейшее невыносимым. Склонившись слегка к ней, вдыхая свежесть снежную с едва различаемым привкусом яблочных сладостей, он заговорил тихо, чтоб никто их не услыхал сейчас:

– Понравился ль тебе, Варвара Васильевна, перстенёк? Я ж его, видишь, нарочно сделать велел к серьгам тем, что давеча тебе подарком от меня передали. Станешь ли носить их?

Княжна заметно порозовела, и ресницы её, бархатисто, но в меру, как и брови, начернённые, вздрогнули несколько раз, прежде чем она ответила: – Подарки твои мне очень понравились, Фёдор Алексеевич, благодарствую… Отчего ж красоту такую не носить.

Тут княжна почувствовала, как исподволь, направляя мягко, увлекает её рука жениха следовать с ним рядом по свободной середине гридницы. И этак прошлись они перед всеми, за ними с любопытством весёлым наблюдающими, до печки, и там жених приостановился, послушную руку её уже более ощущая, и они развернулись плавно, как в танце величавом, и заново пошли… Довольный телесной чуткостью, лёгкостью походки её и ему послушанием, податливостью, хотел теперь Федька, чтоб невеста, наконец, на него взглянула, выказала чтобы не только одну податливость и скромность, но и настоящие чувства свои к нему сейчас. Не бывало ведь ещё такого ни разу, чтоб, на него, всего такого нарядного, глядючи, безразличными оставались, будь хоть кто. О красе своей уже достаточно он имел понятия, чтоб это в людях видеть, и какою бы сдержанной княжна не была, или не старалась быть, а всё равно себя выдаст, коли вовсе уж не каменная она и не ледяная! Только вот как же это устроить, не прямо же просить… А и почему бы нет! Всё в нём взыграло ответом на эти шальные помыслы, он остановил совместное их движение по кругу, снова склонился к ней, и сколь можно тепло, любовно, и просительно, и настоятельно, на нежное личико её глядя, шепнул: – Варвара Васильевна! Что ж не глянешь ты на меня?

Простое обращение это в смятение княжну повергло – она задохнулась даже, ресницы вскинула, да так и замерла, уставясь голубым взглядом в широкую бело-серебряную парчовую грудь его перед собой. От его близкого слишком голоса, от аромата неведомого дивного и жара, от него веющего, голову княжне повело, закружило, так что пришлось сильнее на руку его опереться… Однако отвечать было надобно, а сил поднять глаза выше, на лицо его, не достало отчего-то.

– Иль вовсе не мил я тебе как жених?

– Как ответить тебе, Фёдор Алексеевич, – переведя дух, проговорила княжна, медленно подняв на него глаза и тут же снова закрывшись ресницами, и розовея пуще прежнего, – когда не знаю я тебя вовсе… А коли батюшке с матушкой ты по нраву, так и мне… мил… стало быть.

Она не видела его, но поняла, что он, вздыхая, улыбается. Их движение снова продолжилось, и тут княжну посетило неизъяснимое к нему притяжение, дух захватывало от которого, как на больших качелях. Она поняла вдруг, что это чудесное и новое, страшное необъятностью, с нею по-настоящему происходит, и что ей самой отчуждение, приличия ради обособленность всякая в тягость стала, а захотелось ему так понравиться, так, чтобы… – тут мысли её путались и обрывались, она совестила себя и удерживала, чтоб не улыбаться в затаённости порхающего сердца, и не показаться и впрямь ему через чур простою. Однако вмиг возникшее меж ними дружественное доверие не исчезло никуда… Они прохаживались молча, полные общими чаяниями, уже связанные любопытством пылким и, конечно, взаимным любованием. Он – откровенным, смелым, она – скрытым и до крайности ещё стыдливым.

– Теперь видеться нам с тобою нельзя будет, Варвара Васильевна, уж до самого венца… Да и мне уехать в Слободу государеву придётся скоро…

Она вслушивалась в его голос, исполненный к ней уважительного стремления, и так ей удивительно было, что прежде никогда его не слыхала, не видала, а теперь вот – речи такие, об их будущем сразу… Видя в ней серьёзное внимание, Федька продолжил, и высказал внезапно появившийся замысел:

– Что, если в разлуке нашей письмецо тебе от меня придёт, с подарочками вместе? Примешь ли ты мои послания? Ответишь ли хоть словом?

Тут уж не могла княжна не улыбаться, и нет-нет да взглядывать на него. И всякий раз, не успевая целое рассмотреть, то серьгу его жемчужную замечала, то – кудри длинные тёмные, по спине ниже плеч спадающие, то – яркие губы в очерке лика, приятного неизъяснимой светящейся притягательностью… А в другой раз – в тени ресниц-стрел око глубокое и зелёное, за нею следящее внимательно, игриво даже…

– Если батюшка дозволит, отчего же не ответить мне тебе, Фёдор Алексеевич.

– Дозволит уж верно! Ведь ничего дурного нет в том, чтоб невесте своей весточку послать, да о её благополучии справиться. А чтоб уверена и спокойна ты была, что от меня самого послание, что ни единая душа его не увидит, кроме нас с тобою, запечатывать свиток стану вот этим перстнем, вглядись, будь добра: государев то дорогой подарок, печать с Единорогом, зверем Света Небесного… – и они вместе рассматривали искусно отлитый перстень с дивным Зверем на Федькиной руке, сверкающей цветными камнями в серебре и золоте. – Батюшке довериться, конечно же, ты можешь, коли надо будет – ничего в тех письмах обещаю не писать скверного, вздорного или Богу не угодного… А ещё вот что запомни. Всякий раз начинать послание буду так: "Душенька моя Варвара Васильевна!", а оканчивать буду следующим: «Суженый твой Федя". Согласна ли?

Что тут было ответить. Улыбалась уже неудержимо княжна, глаза отводила смущённо, и – кивала слегка. Ни времени не замечалось, ничего вокруг…

А гости, увидевши, что сладилось у молодых, кажется, наперво, толкали друг дружку в бока, посмеивались, перемигивались и шутили. Многие уж прилично были во хмелю, и шутки их всё чаще не для девичьих ушей делались, за что на них шутейно тоже ополчались, шикали и призывали к благопристойности… Да княжна этого не слыхала вовсе, и не видала ничего, кроме своего жениха.


Княгиня первой спохватилась, что время-то уж позднее, а гости многие так наугощались, что на конях, пожалуй, им не усидеть было. Федьку окликнули свои, нянюшка к княжне обратилась. Пора было им прощаться.

Тут княжна напоследок впервые и разглядела его, стоящего напротив.

Поясными поклонами друг друга они проводили.

Затем невеста простилась со всеми гостями, и её увели наверх. А жениха с шутками-прибаутками усадили за стол на половину молодняка, среди родичей-Плещеевых и младших братьев-Сицких. Ему налили доверху ковш мёду, и велели веселиться, как и полагалось жениху по свершении всех, венчанию предшествующих, обычаев. Захар тут же принялся обнимать его, как бывало с детства, и, щекоча усами ухо, нашёптывать свои извечные проказливые штуки. Петька, сидевший по другую руку, не сводил с брата восторженных глаз. В упоении от происходящего, и от дозволенной чарки хмельного, он не помнил себя, и на время даже перестал сокрушаться о неминуемом возвращении в Елизарово. Он виснул после на Федьке, умоляя устроить при себе, но брат остался непреклонен – три года промчатся, что и не заметишь, сказал он, вот тогда и приедешь62. А ныне ты матушке при вотчине нужнее, чем мне тут.

Наконец, и с гостями разобрались: кого развели по палатам устраивать на ночь, кого усадили в княжеский возок и отправили до дома с провожатыми людьми Сицких и теми, кто держался верхом.

Конечно же, родители невесты хотели знать, что об ней скажет Федька. Хоть это и так было ясно без слов, он, уважая обычай, выразился хвалами самыми превосходными и благодарственными.

Хотели знать также и в девичьей княжны, что и как. Княжна, сама не своя, будто бы дара речи лишённая, ни на что не обращала взора и все расспросы оставила без внимания, а когда Татьяна всё ж не унялась в любопытстве, рассердилась на них всех, выгнала из светлицы, только одну подругу Марью желая сейчас видеть. Сил великих стоило княжне Варваре перед матерью не выказать бурного радостного своего состояния, ибо чуялось, что при себе такое оставить следует, а ей выразить умеренное от встречи в женихом удовольствие, ровное и пристойное для юной девицы княжеского рода… Княгиня смотрела на свою дочь подозрительно, хоть вроде бы и поверила, что та не очаровалась сразу же до невозможности. Что не выпрыгивает сердце из души, не застит очи невыразимым бессловесным омутом, и не мечтается уж о свадьбе с такою силой, что неловко самой. «Ровное и покойное всегда хорошо, мило и правильно, а любови все есть чары вредные, от них одни страдания да глупости…» – сию материнскую присказку княжна вытвердила уже наизусть.

На самом же деле радость княжны, которую принуждена она была сдерживать и даже таить в себе, разгораясь всё более час от часу, начинала причинять ей мучения, доселе невиданные… И если б некому было довериться, то, верно, княжна бы захворала в неравной битве приличия и хотений.

Не спалось ей решительно никак сегодня! Разобрались уже ложиться, но княжна Варвара всё места себе не находила, блуждая в рубахе, с растрёпанными волосами по светёлке, и то в оконце цветное заглядывая, то – в Красный угол, непременно шепча «Пресвятая Богородица!», то бросаясь к подруге и схватывая её за руки и в глаза заглядывая.

– Вот что, Варя, давай, ты мельтешиться тут перестанешь, а то у меня голова разломилась, на тебя глядючи, – притворно строгая, княжна Марья указала ей на коврик персиянский из тёплой плотной шерсти, на котором, на чистой льняной салфетке, стыло в кринке подогретое молоко с мёдом и нетронутая корзинка с пряничками, пирожками и яблоками. – Садись-ка, причешу тебя, косу переплету… А то скоро уж всё! Уж не покрасуешься этак… Как Фёдор Лексеич, хорошо ль тебя разглядел? Небось, от косы такой обомлел сходу. Всякий обомлеет!

Княжна Варвара в ладони зардевшееся лицо спрятала, горячо подруге переча, что там у себя, при дворце обретаясь, и не таких кос он насмотрелся, наверное, что сказывают, вся прислуга там по внешней приятности особой выбирается, потому что и царь, и царица возле себя кого попало зрить не желают, а только самое наипервейшее во всём. Что царица Мария сама столь хороша, краше и быть не может, и девки у ней все одна к одной.

– Может и так. А может, и нет! Ой! Забыла давеча тебе передать, Анна Даниловна наша от боярынь постельничих царицыных слыхала, что косники теперь царица носит всегда не с одною ворворкою, а с тремя, и цки на каждой серебряны с монисто63! Нынче все боярышни такое перенимают, ежели выезжают куда, чтоб не ославиться дурёхами и деревенщиной, особливо если ко двору надо явиться.

Перемена течения разговора немного отвлекла княжну, и она даже согласилась принять кружку молока, пока подруга её старательно причёсывала, сидя позади на стульце, в накинутой на плечи яркой цветастой тёплой шали.


– Три ворво́рки? Да ещё и цки с монисто? – она покачала головой. – Не много ль на себя навесишь?.. Оно, может, царице Марии и к лицу, сообразно роду её и чину, но мне что-то сомнительно. Оно, и верно, надо знать, что наилучшего теперь носят, каков вид больше всем приятен, да не всякое ж на себя тащить!

– И то правда! – княжна Марья с горячностью подхватила. – А то без мозгов вторят всему, толком не разобравши, как с теми ж белилами меркуриальными64, слыхала? Ладно б купчихи иль посадские этак умащивались, чего с них возьмёшь, так ведь иные из княжон туда же! – она рассмеялась. – Нешто и вправду мнят, что сие им красоты добавляет? Тьфу. Портют себя только почём зря… Или так глаза насурмят, так брови наведут, точно личины на Коляду, а ещё и внутрь ока сажею напустят – видишь ли, чёрные глаза чтоб были! – что смотреть прямо страшно. Оно на Святки иль на Масленицу этак волтузятся, чтоб нечисть не признала, на гульбу и потеху, а эти дуры – в мир так вылазят! Их и родне-то не признать, разве что черти (Господь, прости и помилуй!), и правда, без оглядки тоже разбегутся.

– И ведь не скажет им никто, не поправит… Куда же, в самом деле, родня их смотрит?

– Неведомо, куда. Вообрази, коли такую размалёванную выведут на смотрины, скажем, иль к жениху?!

– Ну а вдруг это мы с тобой не смыслим ничего в порядке обличия, а прочим, и молодцам, такое нравится?

– Да? – руки княжны Марьи перестали плести в некотором недоумении. – Ну, я не знаю… Хотя, не поймёшь сейчас, что хорошо, что дурно. Вон, сказывают… – тут она понизила голос и наклонилась поближе, – теперь и парни серьги женские таскают, и каблуки высокие тож, прямо как при князе Василии в бытность, при его дворе, и что сам князь Вяземский, оружничим царским будучи, власы навивает, а бороды не носит, хоть в летах уже зрелых, усы только. И белится и румянится, говорят, на пирах если, а многие также глаза подводят тенью и губы краснят.

– Ну-у, власы навивают все, Маша, у кого они есть, даже вон батюшка, бывает… Без такого порядку, чтоб причесать медовой водицей и волнами навести65, из дому не выйдет иной раз.

– А серьги? А каблуки? А глаза крашеные?

Княжна Варвара не сразу распознала, куда это она уклонилась, а распознавши, прикусила губку в затаённом своём волнении… Княжна Марья, наконец-то, о желаемом молвила:

– А ты так и не сказала мне, каков он, Фёдор Алексеич, вблизи? Так-то мы все его сегодня посмотрели, но – с отдаления… А ещё иные, знаешь, бывает, брови и кудри подклеивают, для гущины, а под кафтаны на плеча подбивают накладки такие, чтоб, значит, осанистей казаться.

– Нет ничего такого в нём, об чём ты говоришь! Может, и не как следует я его видела, но не показалось мне никаких прикрас в нём, кроме природой данных, и уловок никаких я не почуяла! Всё у него всамделишнее! Ну а что пахнет от него чистыми розанами, да сандалом, да пряностью неведомой – так это ж разве позорно, не хорошо это разве?!

– Так что ж ты сердишься, Варя? Сам собою хорош, значит? Это же приятно… Значит, всё так, как говорят. И то верно: что другим, может, и не к месту, а ему – к лицу! Ну а под кафтан, понятно, не заглянешь, что там всамделешнего…

– Маша!!! – в возмущении воскликнула княжна. Однако подруга в озорстве не щадила её и, смеясь, продолжала своё:

– … Это уж после свадьбы разведаешь!


На другой день привезли от жениха «невестин сундучок». Вручили со словами почтительными ей в присутствии отца, матери, и обоих крёстных. Тогда же подали ей родители икону Божьей Матери, которою благословили её по удачном сватовстве, и которая вместе с приданым переедет в дом жениха в день свадьбы… Княжна образ устроила у себя, на полочке, в уютном уголке с лампадкой, рядом со Вседержителем, помолилась со смиренной радостью, и обратилась к сундучку, присев рядом с ним на кровати. Был он из благородного кипариса выполнен, богато расписан, и изукрашен серебряными розетками, гвоздиками-звёздочками, и перламутровыми целыми вставками. На крышке был вырезан чудный зверь Единорог, встречающийся в райском саду с птицею Сирином.

В сундучке ничего особенного не было, кроме положенного по обычаю: мелочи для рукоделия, милые сердцу каждой умелицы и сделанные искусно, костью и золочением украшенные ножницы, отрез шёлка, холст тонкий, да отдельно, в кубышке серебряной – гроздь винных ягод белых, сладости с орешками россыпью всякие, финики, изюм и большие яркие лимоны. А под всем этим обнаружила княжна и кнут66… Небольшой, свёрнутый змеёю, из пахучей новой чёрной юфти67, лежал он молчаливо и зловеще под ароматными пёстрыми остальными подношениями. И хоть понимала она, что так заведено, что нет в том к ней от жениха никакого недоброжелательства, а что-то тревожно встрепенулось внутри.

Княжна Марья тоже как-то призадумалась, вздохнула. Помолчали.

– Вот, Маша, а там, небось, и не посидишь так больше… – княжна Варвара изготовилась опять как будто плакать, как случалось часто в последние дни.

– Это отчего же?

– Не отпустят тебя уж ко мне.

– Замуж выйду – так отпустят! – невозмутимо и добродушно отвечала Марья Васильевна, и княжна снова вроде бы успокоилась, на неё глядя, и достала из сундучка гостинцы, разделяя их с нею. Некоторое время занимала их эта вкусная забава, но тут княжна Марья вздохнула снова: – Я, Варя, назавтра уж к тебе не приеду – батюшка сказывает, совсем я дом и его, мол, забыла, к тебе в спальницы записалась. Ты не горюй только без меня, слышишь? У тебя дел теперь полно, да и кроме меня подружки имеются. Теперь станут к вам кататься всей гурьбою! Попробуй их по теремам удержи, раз право их такое теперь законное68… – и внезапно она всхлипнула, прижав ко рту кружевной платочек.

– Маша!.. Ты чего это?..

– Да чего… – новый всхлип сопроводился брызнувшими частыми мелкими слезинками, – вот хоть к тебе поезжу, всё веселее житьё! А после опять запрут… Ты не подумай, я не из зависти к доле твоей, хоть каждая б тут на месте моём иззавидовалась…

– Маша… Да что ты, душенька моя… – княжна Варвара обняла горюющую подругу, принялась гладить её по волосам.

– А батюшка у меня золотой… Хоть и шагу от себя не отпускает… Ты вот скоро женою будешь, а я когда, Бог весть! Причуды всё батюшкины, придирки, все-то женихи ему не те, видишь ли! Братец уж и спорить с ним перестал. А покуда он себе того, которого нравится, отыщет, я в девках увяну!.. – высказавши наболевшее, видно, она так же внезапно успокоилась, отёрла слёзы, приняла обычный мирный и уверенный вид и улыбнулась подруге: – А ты, гляжу, кнута-то испугалась, да? Не отнекивайся, я всё видала! – она рассмеялась, у княжны Варвары отлегло от сердца, и она уже собиралась с мыслями, как бы озорной своей подружке побойчей ответить, но та опередила новым сказом, которых у неё в запасе несчётно было, про другую свою тётку, которая над мужем своим спервоначалу верховодила, он же во всём потакал ей, робея громкого её голоса и грозной повадки.

– Всем бы, говорю, такого мужа, покладистого да смирного, а ей, видишь, не угодить было, и чем далее, тем злее она делалась, уж и при товарках своих стала его костерить, мол, несчастлива она через его слабосильность нрава и робость, увальнем называла, да завидовала другим, у кого мужья ей казались толковыми да завидными! И вот как-то (на большом собрании дело было, то ль крестины, толь ещё что такое), захмелев более обычного, изругала она его пресурово, когда шаль ей подавал, и объявила всему пиру, что всю жизнь он ей испоганил, и слово нехорошее употребила. Стерпел он сие без единого звука, извиняясь за хмель женин, а дома взял да и поколотил её как следует!

– Что, прям побил?

– Прям побил! А ещё кнут свадебный со стены опочивальни снял да и этим оходил напоследок.

– Ой, батюшки… Небось, в суд после?

Княжна Марья рассмеялась только:

– Какое там суд! Как они замирились, про то нам не ведомо, только тётку точно подменили с той поры: с товарками водиться перестала, дома сидит, с мужа глаз не сводит, на людях за ним ухаживает, во всём послушная, шёлковая совсем, и только разговоров теперь у ней, какой Афанасий Степаныч славный да любимый. И не из страха перед ним, нет! На самом деле расцвела вся, засветилась, точно молодуха. Вот как случается… Кому в коврижках счастье, а кому – в хворостине. Да и он, сказать надо, приосанился весь, гордый и довольный стал.

– Да-а уж… Какая ты, Маша, умная! Знаешь всего столько… И как угадать, что за судьбу тебе в замужестве Бог пошлёт?!.

– Да не умнее прочих, Варя. А жизнь поумнее нас всех! Потому резона нет загадывать. Что уж пошлёт – то пошлёт.

– Однако хотелось бы не кнута, всё же…

– Хотелось бы… – согласилась княжна Марья, задумчиво поедая из горсти изюм.

Помолчали.

– Ну, давай укладываться будем? Ночь, считай, не спали вовсе. Волнения всё, волнения…


И как всегда, улегшись, свечу погасив, уснуть опять не получилось сразу.

– Знать бы, думает ли он так же обо мне сейчас, как я об нём?

– А как ты об нём думаешь? – сонно, но опять усмешливо, отозвалась княжна Марья.

– Да полно тебе, не совестно надо мною всё время потешаться?! Я вправду знать хочу! Речами-то он горазд, уж понятно, а вот что на уме держит по правде?..

– Ну, это кто ж знает. Только одно скажу точно – совсем не то, что ты! У них, знаешь, с нашими помышления рознятся шибко, я уж это уразумела, и, может, благо не ведать того, что там в нём делается.

– Ну как – не ведать благо? И как же – рознятся, ежели, к примеру, один другому люб, так любовь же одинаково в себе все понимают. Есть она, либо нет её… Запало ль ему в душу знакомство наше? Иль так, за порог – и думать забыл…

– Про то, конечно, скоро мы узнаем. А не думать о тебе он теперь не сможет! Впервой ведь женится… Шутка ли!

– Нет, не так, не про то, Маша, ну как ты не понимаешь! Не об том, что вот, жена – не рукавица, с руки не снимешь да за забор не кинешь! – Мне таких его мыслей и точно знать не надо!

– Да понимаю я, Варенька, чего тебе слышать охота! – княжна Марья сладко глубоко вздохнула, начав предаваться своим грёзам, устраиваясь в пышных перинах, и чувствуя, как сама измоталась за все эти суматошные дни. Уже в полудрёме тихо говорила: – Всё как надобно он думает… А батюшка у меня золотой, да… Мать померла, я ещё на коленки к нему лазила, помню. Так он после ни на кого и не смотрит… Я у него – единый свет в окне… А боялась ведь, что погорюет, да приволочёт в дом какую-нибудь ехидну, крысу какую-нибудь, себе на шею и мне на горе. А нет! Нет… Как же хорошо…

Так под тихий благостный её голос княжна Варвара и заснула.


Москва.

Царёв кабак69 у Каменного моста.

28 сентября 1565 года.

«Пойди, трезвись в сердце своем, и в мысли своей трезвенно и со страхом и трепетом говори: Господи Иисусе Христе, помилуй меня!» – донесся стариковски дребезжащий голосок с улицы, через отворённую створку запотевшего пыльного оконца. В чадном душном мареве полуподвала теснилось несколько крепко сбитых столов, за которыми угощались хмельным зельем всяческим и закусью, по большей части очень немудрёной, с десятка два разных человек, среди которых можно было сразу опознать причастных опричной братии – по чёрным кафтанам, и той особой вольности, с которой они держались. Сновали подавальщики, крепкие ребята с закатанными рукавами, стриженные в скобку, в простых портах, но в сапогах, однако, и холщёвых передниках, обляпанных несколько за день следами разного пития.

– Эээ! Затянул своё… И сюды доскрондыбал! – изрядно пьяный опричник досадливо поморщился, заглядывая в снова пустую кружку. – Шёл бы ты отсель, а, дед? Не вишь, тут люди… отдыхают! – крикнул он, поворотясь к окну взъерошенной кучерявой головой.

– Пущай блажит, тебе чего.

– Да спасу нету от него, ей-богу!!! Када мне «трезвиться» время, я в церковь иду! – неподдельным возмущением отвечая миролюбивому товарищу, он снова оглянулся на окно, где продолжалось тягостное песнопение, и опять крикнул: – «Неугасимой свечи»70 те мало, а?! Сюды приполз… Эй, кто там! Митька! – он махнул рукой подавальщику, со стуком отставляя опорожненную кружку. – Тащи ещё! Да прогони этого отселе!

Остальные, не особо обращая внимание на него, и на проповедника тоже, которого и не слышно было уже в пяти шагах от окна, продолжали заниматься своим питьём и разговорами в общем гудении, выкриках, смехе, в мотающихся туда-сюда сонных отогревшихся и отъевшихся осенних мухах, дрожи коптящих языков подвесных плошек от тянущего из открытой наверху двери сквозняка. Гостеприимное заведение сие, привечающее всякого, без чинов, любого рода-племени, с крестом на шее и без, кто способен был заплатить, иль чем иным угодить хозяину, отворено было здесь по указу и соизволению государя, прислушавшегося к увещеваниям умного, оборотистого и многоопытного немца, недавно утвердившегося под покровительством Московского двора. Был ли он впрямь рыцарем, искавшим славы и поживы на чужбине, или нет, но определённо сведущность имел достаточную, особенно в делах торговых, чтобы государь счёл нужным приблизить его, разрешить заведовать питейным заведением этим, и не особенно мешать в иных поприщах подвизаться. К примеру, толмачить. Доход в казну Царёв кабак приносил изрядный, хоть и не вовсе то было безупречное дело, конечно – пьянству потворствование, однако выгода пока что виделась превосходящей вред, и на многое государь предпочитал до поры закрывать глаза. Ко всему, странники, перехожие и переезжие из разных земель, иноземцы, опять же, да и свои, в подпитии разговорившись, могли много чего полезного сообщить особым людям, незаметно тут же от государя поставленным наблюдать, смотреть, слушать, и докладывать куда следует, чтобы после под началом Висковатого сведения сии собирались, и государю вовремя доносились до внимания.

– «Вот, теперь ты узнал путь безмолвия и делания, и вкусил проистекающую от него сладость. Имей же это всегда в сердце твоем, – раздалось то же дребезжащее, но всё более уверенное воззвание прямо на ступенях, ведущих в лоно кабака, и сам старичок, шаркая кожаными лаптями, возник в проёме. Ему не надо было нагибаться при входе из-за малого роста тщедушной фигуры, и он восшествовал почти горделиво, осмотрелся, щурясь, и поднял корявый указующий перст: – Ешь ли, пьешь ли, беседуешь ли с кем, сидишь ли в келии или находишься в пути, не переставай с трезвенной мыслью и неблуждающим умом молиться этой молитвой…»71

На него оборачивались, но почти никто не понимал речей его, и тут же снова возвращались к своим тут занятиям.

– Вот же ведь напасть! Садись да молчи, коли явился, пока не погнали тебя, слышь, дед! – вытирая усы от пива тылом ладони, озлился снова опричник.

Всмотревшись в него, неодобрительно насупившись седыми кустиками бровей под нахлобученной мятой шапкой из неизвестно чего, окрепшим вдруг голосом старик обратился уже прямо к нему:

– «Не позволяй уму быть праздным, но заставляй его тайно упражняться и молиться!». Да.

Видя, что пьяный подымается из-за стола, ярясь всё больше, старичок слегка попятился и примолк. Но тут позади него объявились трое в опричном тоже, но заметно побогаче, и вызвали у собрания любопытство куда большее.

– Честному собранию наше почтение! – провозгласил Грязной с надменно-шальным видом, взявши оградительно старичка за худосочное плечо под довольно добротным армяком. – Это ты, что ль, сучий сын, плесень кабацкая, Прокопьича моего обижаешь?

Сказано это было громко, тут уж многие обернулись ко всей картине, предвидя неминучую ссору.

Поднявшийся над столом опричник молча угрожающе сопел и покачивался, глядя теперь на Грязного в упор.

– Сам Государь наш, значит, Прокопьича слушать изволит, и нам велит, из Слободы вон его в Москву с собою забрал, а ты, значит, гнушаешься? Невместно тебе сие? М?

Шум вокруг затих при этих словах, прозвучавших издёвкою и вкрадчивой угрозой. Никто не сомневался, что случится сейчас потасовка, иль ещё чего такое, но тут оба противника рассмеялись, долго и хрипло, и двинулись навстречь друг другу обняться. Понятно стало, что они приятели, и только шутили.

– А ты уж без меня нажрался! Ну, Буча, дай поцелуемся! – вовсю ёрничая, пока другие рассаживались, уделив место также и весьма довольному Прокопьичу, чающему скорую кормёжку и стопку чего-нибудь веселящего даже, быть может, Грязной потянулся к приятелю, но тот, не справившись с кружением головы, ткнулся губами наугад в его щетину, уколовшись, и с отвращением сплюнул на пол.

– Сукин ты сын, Буча! Не любишь ты меня!

– Да я тя… люблю.

– Ага, как собака – редьку!

Оба снова захохотали, на столе появилось новое питьё и закуска. Веселье покатилось далее своим чередом.

– А что, чёрт етот более в долг тебе не отпускает? – Грязной кивнул на медяки, рассыпанные по столу.

Буча сокрушённо мотнул лохматой головой, а товарищ его принялся сгребать горстью мелочь, недобро косясь на всё вокруг, и на выход из хозяйской кухонной части – в особенности.

– А что так? – не унимался Грязной, оглядев цепко разношёрстный народ, заполнявший в сей час Штаденовский кабак. – А, Буча? Иль… – он придвинулся через стол к лохматой башке, – не по нраву немчину наше серебришко?

– Да по нраву, тока в него – что в прорубь, скока не кидай…

– А чего ж тут торчишь, – так же громким шёпотом домогался Грязной, – ехал бы с Федькой, ноне б новых подсвешников добыл!

Буча зарычал и грохнул кулаками об стол, а Грязной почесал грудь под шёлковой рубахой, под чёрным кафтаном, и засмеялся снова.


– «Дорожному, да недужному, да в чужих странах пребывающему поститься не подлежит», – раздался ясный звучный молодой голос из сквозняка дверей. – А ныне пятница.

Притихло.

– Дорожных тут тьма, недужных… – тут говорящий к опричному столу обернулся, оканчивая, – полно! А вот в чужих странах кто – тот не здесь. Ты, Вася, чему возлияния-то свои урочишь ныне? Иль надорвался, Крест Господен вчера воздвигаючи?72

При его словах и появлении проповедник, уже порядком разомлевши, лапкой сгрёб свою оловянную мисочку и чарку, и взор потупил. Буча, наоборот, попробовал взъяриться. Но был товарищем за плечо остановлен твёрдо. Однако Грязной, сделавши вид, что только что вошедшего признал, рассмеялся хрипловато опять, и повёл рукою вдоль своего стола:

– Да тебе полно, Федя! Усаживайся. Ишь, и тебя нелёгкая сюды занесла…

– Это Государь наш, Вася, не нелёгкая, пожелал тебя назавтра отыскать. Вишь ли, собираемся в Слободу, и тебя велено было привести, коли встречу, к престолу обратно.

– А… Ну ты-то тут не по кручине душевной, как некие. Пошто забрёл?

– По то, Вася, что ежели тебя в Свече нету, тут ты, значит. Что там про серебро-то? – и Федька, голос понизив, приблизился к ним вплотную.

– Да так, болтаем пустое, – воззрившись на него снизу вверх, Грязной тоже перестал вещать на народ. – Ты ничего не присмотрел у Стрешневых полезного, а? Рухлядишка справная имеется? Ты, вон, Буче свистни, как в другой раз к кому поедешь, а то у него запасы искончались.

– Ты, Вась, чего, грабёж затеял?

– Что ты, что ты, чур меня! – захохотал Грязной, призывая в свидетели сотоварищей по столу. – Только ежели опала на кого случится, пожар, то есть, так что ж добру… пропадать! Верно? – он подмигнул и снова заржал.

Молчание повисло. Все смотрели кто на царёва кравчего, стоявшего без улыбки над ними, кто под стол.

– Ну что ты, Федя, как… не свой! Присядь, иль брезгуешь с нами? Буча! Подвинься, кабанище… Федя! Угостишь дружков? Глядишь, в самом деле на что тебе сгодимся, – всегдашнее ёрничанье Грязного, не раз выручавшее его, выручило и здесь – кравчему расхотелось продолжать безмолвный допрос, он снисходительно усмехнулся, полуобернулся на возникшего за спиной стремянного.

– Давайте допивайте, да подымайтесь все. Завтра путь нам в Слободу. Прокопьича не забудьте, ироды!

– Отец родной! – подался в его сторону старичонка, сходу захмелевший со второй стопки. Но Федька уже крутанулся на каблуках, овеяв размахнувшимся крылом ароматной шубы полумрак душного палёным жиром, перегаром чесночным и мужицким потом кабака.

– Ты что, какой он тебе отец! – опять заржал Грязной.

– Чёрт это! – вдруг возник Буча, поднял голову от возлежащих на столе рук и на Федьку воззрился. – Я узнал его! В тот раз мимо шмыгнул, и юбка эта его… золочёная! И… мешок за плечьми, а что в мешке, что?!.

– Буча!

– Матвей!!

– Да уйдите вы!.. Он это!!!

Страхи сотрапезников его были напрасны – царёв кравчий не услыхал его, или не пожелал услыхать, не оглянулся на прожигающий безумный взгляд, и уже скрывался, придержав длинные шёлковые узорчатые полы, подымаясь верх по добротным дубовым ступеням.

– А в мешке – не то головы, не то… кочаны капустные, да только… кровью капало следом!

Прокопьич жевал губами, как бы желая что-то сказать значительное, да не стал, меленько крестясь на ближайшую сильно коптящую сальную свечу.


– Будем их ждать? – Сенька отвязывал коней у обширной коновязи кабацкого двора.

– Нет. Поехали!

За ними вскочили по коням провожатые, с прилаженными к сёдлам опустевшими сумами государевых гостинцев, раздаренных кравчим за полдня по указанным домам, и вывернули на большую дорогу к Каменному Мосту, а встречные прядали по сторонам, а кто из простолюдинов – сгибались в поклонах, стаскивая шапки.


Странное бешенство росло в нём по мере приближения Кремля. Бесило его не соседство в проживании с Васькой Грязным, возненавидевшем его с первого момента. Это было взаимно. Уже увидевши его рожу впервой, Федька понял врага. И не благоволение к нему, как к шуту, Иоанна, шуту не шибко умному, ехидному и мелочному, вредному, порочному всеми грехами, но, видимо, каким-то образом утешающему государя своим видом и бесхитростным охальством, не тайное и явное противостояние, которого он никогда не переставал ощущать, делало Грязного врагом. Он знал, что есть при дворе враги куда сильнее, скрытнее и тем опаснее. Они не выносили друг друга от Бога, видимо, и на том Федька и успокоился, вверившись Богу очередной раз. И признавая полностью, что надо бы принять давнишний совет Обхлябинина и самому плевать поболее на Ваську, ведь делить им нечего, каждый при Иоанне своим занят…

Тем более что повод был у него теперь неотвязный – благочиние в отношении невесты.

Он и сам не мог пояснить, почему ведёт себя так. Можно было сесть с ними, выпить, выведать многое. Тем более что Прокопьич, с недавних пор очень обласканный государем, был с ними… Можно б было и из этого сделать себе угодное. Но он не смог.

Почему я не с ними, говорил он себе, и почему они не со мной? Разве я не одними с ними же помыслами обитаю здесь? Не того же хочу, что все: любви государя, удачи себе, благополучия, славы? Но если даже у стоп Государя не прекращается сия возня и препирательство, то как тут быть… Чего не хватает Грязному? Тяготит ли его шутовское место, или негодует он на то, что я сам тут представляю… Отчего бесит его всё, что от меня исходит? Или моё место тут само по себе … небылица! Небылица…

Тут он лицезрел, как наяву, свою невесту, недавно увиденную. Её нежнейшее лицо под тонким паволоком. Её юность, всю бело-золотистую, которой он не мог дать определение годами, зимами, ею прожитыми, ибо была она и как дитя, и, строгостью поведения, как умудрённость мира всего перед ним… И как все смотрели! Как ловили их единение, и как это трудно было… И какой была чуткою княжна! Нежность всего образа её обволакивала его такой лаской, что он терялся в страсти приблизиться к ней более даже мыслью. И уж совсем несносно было ставить в один ряд эти видения с противным вкусом Грязного в себе… Мотнув головой, поправив шапку, он выправил ход коня, всегда пляшущего под ним, стоило ему разгорячиться в досаде самому, и Атра, проворчав свои жалобы, пустился ровной рысцой по ровным гулким настилам моста.

Но чудесным образом всплывающие картины нынешнего обряда умиротворяли его. И не мог он не заметить и не признать, что, как за щитом, укрывается за ними от тревожащих, беспокоящих его раздумий. И мысли поскакали с новой силой… А что батюшка, каково ему было встретиться с матушкой, что он тогда думал, или – не очень думал, как не раз слыхал Федька в речах родичей, в подпитии касающихся воспоминаний семейных, как бы между прочим. Что женился он, потому что возраст уж был изрядный, и времени во вдовстве прошло тоже порядочно, и надо было всё же о наследниках подумать… И вот нашли ему друзья-товарищи хорошую девицу, пусть не богатую и не знатную, из дворян уездных ярославских, и устроили сватовство, и свели их однажды, улучив время между всегдашними его походами. Как оно там всё происходило, никогда прежде Федька вопросами не задавался, ибо до сей поры родительский союз казался ему чем-то вековечным, что было всегда и всегда будет, как Солнце на небе и Луна. И тоже казалось невозможным, чтоб мать с отцом когда-то не ведали друг о друге, так же, как он с княжной, идя каждый своим путём до поры. Когда-то, очень давно, бывал он в ярославском имении бабки и деда, матушкиных родных, но почти истёрлись эти образы, остались только смутные цветные пятна, как солнечные всплески на волнах бескрайнего Плещеева озера. Как запахи свежего каравая из печи, и пирогов с яблоками утром, когда не проснулся ещё толком. И чей-то голос, вкрадчиво излагающий сказку, которой он так и не дослушал ни разу, засыпая…


Со свистом и диким гиканьем уже у самых ворот Кремля их нагнала ватага Грязного. Следом, сильно отставши, тряслась раздобытая на дворе Штадена телега с поместившимся там Прокопьичем и пьяным Бучей, и с Бучевой лошадью в поводу.


Александровская слобода.

6 октября 1565 года.

Со вчерашним сухоядением, однако, он едва дожил до утра субботнего, чтобы восполнить силы, сожравши чего поважнее сухарей с финиками. Пропуск в уроках с Кречетом сказался, как и предполагалось, изрядно – нагонять пришлось ежедневно часа по три, и теперь ему всё время хотелось есть. И спать – поскольку эти часы государь ему истрачивать позволил за счёт послеобеденного отдыха, а значит, обед тоже получался условным – как же можно биться иль обучаться чему на сытое брюхо. Всё придёт в должный порядок, конечно, уговаривал себя Федька, терпя свои ученические мытарства и придворные обязанности, и всячески гоня навязчивые помыслы о самом страшном. Об государевом к себе охлаждении.

С чего он это взял, Федька и сам не очень понимал, потому что государь, занятый несоизмеримо куда более значимым и великим, редко имел время оставаться с ним наедине весь этот месяц. Точнее – почти что ни разу такого и не предоставилось. Видно было, как Иоанн изматывается к ночи, и, к себе его призывая, ровно и душевно с ним обращаясь, всё ж как будто не видит его… Впрочем, тут же Федька себя на таком рассуждении прерывал, и жестоко – сказывалось, как видно, вошедшее через уши и засевшее в нём учение, коим последние дни усердно снабжал всю Слободу невесть откуда взявшийся дед, это самый Прокопьич, и которого Иоанн, единожды выслушав, обласкал и приблизил, давши довольство и приют и право шастать, где тому вздумается, и наставлять всех подряд. К слову сказать, и сам Иоанн, всегда тяготеющий к праведности, к мудрой мысли и вдумчивому слову, стал читать им предтрапезные Четь-Минеи73 с добавкою этого «умного одоления», борения против мысленной брани упорядоченностью в себе божественного осознания, и об приучении себя к непрестанному Богослужению, к непраздности ума… О стражах сердца, и о том, как унять в себе горячность, ту, что без духа, а обратить её в созидание в себе же Храма Всевышнему, и через то спастись…

Когда говорилось это, всё-всё в Федьке отзывалось согласием! И хоть, тому ученику Филимонову подобно, уходя с преисполненным новой наукою сердцем, в готовности следовать всему в точности, он уже очень скоро ощущал неуверенность и шаткость просветления своего, однако семена словес этих, светом разума пронизанные, его не покидали. И тоже жаждал он припасть к стопам кого-то мудрого, светлого и сильного настолько, чтоб ответствовал на его вопрошение: «Что мне делать, отче, чтобы спастись? Ибо вижу, что ум мой носится туда и сюда и парит где не должно». И чтоб научил.

И опять вольно-невольно вглядывался он в лица вокруг себя, ища и в них того же чаяния и сомнений… И видел он множество чаяний и сомнений, но были они другими, не теми совершенно, не о том… Всех их, казалось, не беспокоило и ничуть не удручало, что нет никакой возможности в себе отыскать неколебимости такой, о которой государь им внушения теперь всякий раз вменяет. Что, со смирением слушая эти наставления, в которых и полезная правда, и спасение это самое явственно были, как только к еде и питью обратиться им дозволялось, тут же и немедля возвращались в обычное своё положение. Смиренные лица делались самодовольными и беспечными, сдержанные повадки прекращались, уступая обычной громогласной развязности, боевой и чующей за собой общую силу всех их. Так псина сразу отряхивается, промокши от внезапного дождя или провала в глубокую лужу, и бежит дальше по своим собачьим делам за стаей, задравши хвост… Федька рассмеялся невесело своему же сравнению, и опустил глаза в своё блюдо, отрывая виноградную ягоду от грозди. И тут же, пытаясь уловить причину его насмешливости, явно обращённой на опричную братию, оживился Грязной. Не сразу опознав суть его вопроса, Федька отщепнул ещё ягодку, синевато-красную, прозрачную внутри жестковатой кожицы и полную свежего ароматного сладкого вкуса, и ничего не ответил, откровенно глумливо поглядев на него, как только что – на всю «стаю».

– Что, а, Федя? На чей стол смотрел? На Сабурова опять, да? Так ить там уж нету никого из них… А Чёботов – за другим. Замыслил чего? Ну, Федя, я всегда поддержу, ежели что, – Грязной подмигивал ему.

– Какой же ты, Вася, козёл греховный, – совсем беззлобно отозвался он, наконец, на эти приставания. – Дотреплешься когда-нибудь.

«Ой! Ой! Гляньте, посмотрите, акие агнцы здеся!» – немедленно понеслось в ответ, так громко, что сам государь взором к ним обратился, но Федька только медленно поднял на него глаза, исполненные отстранённого и затаённого самолюбования, и не сразу отвёл, потупившись, поняв, сколь непристоен этот его взгляд.

Непристоен, да. Ибо, укоряя прочих в легкомыслии, сам ты помыслами всякими беспокоишься, а о чём? – о страшно сказать чём. О тяге к тебе Его, о том, чего желаешь от Него – расположения к себе бесконечного, как тогда, как всегда, когда наедине вы были. А в особенности – на миру! Когда ничем выдать себя нельзя было, но взирать было можно с бесконечно-покорной ревностью и с обожанием, исполняя малейшую Его волю. И разве это простится тебе? – Тут у Федьки пропала всякая охота к еде, смятение одолело его и предчувствие нехорошее, и неуверенность уже во всём… Ведь ежели сам Иоанн сейчас так рьяно твердит им в наущение о целомудрии душевном и непрестанных воздержаниях, не означает ли это, что ожидается в ответ эту истину воспринять, и жить, ею руководимым? Что и его, среди прочих, касается прямо сие, и что, покуда пронеслись эти две недели, поменялось многое и в самом Иоанне? И взгляд тот убийственный царицын неспроста случился… Что теперь будет, что осталось ему? В ушах зашумело даже. «Рабственных похотений не делай госпожами души, не извращай порядка, не отнимай власти у рассудка, не вручай бразды страстям!» – услужливо подсказывала память, и не получилось отмахнуться от бесконечной справедливости требований таких. Поводок грехов, от коего отказаться решительно надлежало всякому, пекущемуся прежде о душе, с ощутимой силой натянулся и сдавил горло.

Спасение пришло нечаянно – государь пожелал испить малинового мёду, и Федька с радостью понёсся исполнять службу: принимать от чашника напиток, пробовать, и с поклоном преданной любви подносить государю, в этом действии не испытывая мук отрешённости своей от него, весь отдавшись только службе своей.

А вечером опять пришлось терпеть неизвестность – государь занят был непрерывно, обращаясь к нему только по надобности деловой.

Сперва принимал поверенного Посольского приказа. Дошло от одного из подлежащих Посольскому надзору монастырей, что «Князь Владимир Андреевич с матерью своей княгиней Евфрасиньей в доме своем детей боярских деньгами жалуют да посулы сулят», о чём письмо имелось перехваченное, и переписанное от верного монастырского человека… Государь заметно огорчился, ведь только что с братом своим он учинил замирение, простил ему и старухе прежнее, и взамен взятого в опричнину Старицкого удела пожаловал свои имения Дмитровские, которые и обширнее, и доходнее были, и тем самым ничем семью великого князя Владимира Андреевича не ущемил. Ясно было, конечно, что убирал тем самым Иоанн последнее удельное княжество, неслушную спицу в колесе и для всякой палки лазейку, а значит – и право на владение оным Старицких, ставя их уж на иное место, ниже прочего. Но это легко стерпеть бы многожды виновному в нечистых умыслах Старицкому, прежде может и по недомыслию, и мать свою унять в непримиримости её, если не прямым запретом её упрямых хитростей, то неучастием в них совсем решительным, за великодушное государево прощение и обет всё прежнее забыть…

После дошёл черёд до донесений людей воеводы Басманова, и снова Иоанн хмурился, выслушивая, про что некие бояре, Старицких навещающие, толкуют. А толковали всё о них же – Басмановых, Вяземском, Зайцеве, Наумовых, заодно и о князьях Трубецких с Сицкими, опричнине присягнувших, об Алферьевых, Безниных, о Блудове и таких, как он, из ничтожности мелкого своего дворянства вдруг ставших ближними государевыми воеводами и слугами, одариваемыми милостями и наделяемыми властью над прочими.

– Дескать, в пень изрубил ты роды лучшие княжеские (тут Котырева поминают, Троекурова, Лыкова, конечно)… А шлют послания подобные всюду, и в Казани, государь, есть, кому на них ответить, – воевода Басманов излагал сдержанным рокотом, находясь ближе всех к столу, а перед Иоанном легли списки тех грамот, где имена Карамышева и Бундова, как раз год назад в Казань сосланные, первыми числились среди прочих. – Да и не тебя даже винят в том великом поругании, государь…

Федька напрягся весь за Иоанновым плечом, за креслом, видя стиснутую на поручне железную руку его. Батюшка знает, вне сомнения, что́ всего хлеще и мощнее сейчас придётся, и подаёт разведку свою мастеровито.

– А нас, негодных! – усмехнулся воевода, переглядываясь с Вяземским, мрачно кивнувшим. – Хоть и крест кладём-де по-писаному, и поклоны ведём по-учёному, а такие, как мы, и веру христианскую на дым пустят74!

Иоанн мучился терзаниями уязвлённой гордости, и Федька уже совсем понимал неприязнь его ко всему, связанному с Казанской победой, и неприязнь его ко прежним своим советникам многим, хоть и прежде батюшка упреждал его не раз при государе особо тем делом не восторгаться… Отчего не восторгнуться, если победа и впрямь велика! Да было кое-что, уже тогда государю ясно видимое, а после всеми, кто на то время старше, опытнее и сильнее Иоанна был, не раз ему же в упрёк говоримое: то дело великое не им сделано, а только лишь тому благодаря, что он своих советников послушался… Послушался, то верно, рассуждал не раз Федька, себя на место государя даже в мыслях не ставя, и всё же. И всё же ему достало мудрости, слыша многое, принять сторону полезного… И если б ему после никто из них не припомнил его тогдашней беспомощности, послушания его, Царя, да, но – юного ещё и в них нуждающегося, их воле и решениям по необходимости подвластного, если б не требовали от него такого же послушания себе, как вожатым, сейчас, то был бы он в благодарности и благе, а не кололся о шипы эти. А ныне льва попрекают волки, лисы и гады тем, что был он некогда львёнком…

На шумный невольный вздох за плечом Иоанн полуобернулся:

– Видишь, Федя, каково…

Он видел. Так ясно, что, потребуй сейчас государь, как тогда, пойти с ним в монашество – пошёл бы, не запнувшись.

В другое время он бы нашёлся, как утешить его, как ответить, чтобы, через себя приняв его гневную дрожь, разделить и умиротворить это до покоя на время, или – упоённости.


Далее опять пришлось Федьке впасть в беспокойство ума, в тени гнева и себялюбие излишнее – совместно с доносами на недругов предоставлены были государю вести с юга. Там как раз Фёдор Трубецкой, отразивши в исходе лета набеги крымчаков на Одоев, Чернь и Белёв, передал управление опричными полками князю Андрею Телятевскому, и вот сейчас под Болховом, едино в земскими местными войсками, отражён был набег Давлет-Гирея. Умело и слаженно всё происходило, и хан повернул свою орду, как только передовые его отряды разбиты были всюду, не решившись и на сей раз ввязываться дальше… О-о, как завидовал сейчас он их тяжёлой славе!!! Как бы желал увидеть ту же молнию торжества, настоящей радости на челе своего Государя, под своим именем рядом с описанием победы! И как завидовал сам себе, но – тому, прошлому, вероятно, так же воодушевившему Иоанна…

Как бы сам собой вышел у государя с его ближними разговор о Рязани прошлогодней. Но он всё ж был почти ничем тогда! – Отец всем заведовал и за всё ответ держал в Рязанской обороне, он же был лишь при нём! А Телятевский с Трубецким себе сами славу стяжают, во главе войск поставленные. И вот этого терзания Федька не мог терпеть без нового тяжкого вздоха. Забылся он на миг, и очи прикрыл, и не увидел, как удивлённо вверх ползла бровь государя, на этот его стон обернувшегося вновь.

Всем им, конечно же, понятно было, какой суровой мукой вызваны Федькины сдавленные стенания и удручённый вид. И всё же, сознавая уже, что ему не справиться сейчас с войском, что прав батюшка, и государь прав, не давая ему бразды сии до поры, изнывал он и страдал, ничтожеством себя в такое время ощущая. Да! Так всё! А отпустил ведь его тогда батюшка на стену, и после – вдогонку за отступающими степняками… Не стал жалеть и при себе прятать, дозволил испытание принять! И за то по гроб жизни благодарить его надо… И того самозабвения в бою, вблизи смерти, внутри её самой, он не забывал никогда.

– Федя! – окликнул его государь, доброжелательно и ласкательно. Вмиг слетела вся одурь, он очутился перед Иоанновым креслом, со смирением преклоняясь, ожидая дальнейшего. – Утомился ты, вижу. Не возражай. Оно и понятно – столько волнений у тебя нынче. Благополучно ль всё с невестою твоей? Не справился я прежде, так теперь вот спрашиваю.

Говорил это государь с расцветающей в глазах улыбкой на его замешательство.

Еле уловимо подавшись взором в сторону воеводы, довольно усмехнувшегося, Федька отвечал, опять же смиренно полуопустивши взор, что всё там благополучно, идёт своим чередом… А государь смотрел, он как будто шутливо это спрашивал, и вскипело в Федьке всё его естество внезапно – краской затопило его и жаром странного, почти что гневного бессилия…

Конечно же, молчали батюшка и Вяземский, и Годунов за своим столом. И без того тяжёлый, долгий день шёл к исходу. Настрой государя переменил ход их встречи, и все почтительно умолкли, готовясь откланиваться, понимая, что Иоанну хочется отдохновения. Решение по сегодняшним донесениям следовало обдумать всесторонне, но уж завтра, не теперь.

– Так как там, Федя, с зароком твоим всё мне по правде докладывать, и не таить ничего?

– Что?.. – распахнувши ресницы, он окаменел, ища в себе ответы. И не только он окаменел.

– Ну, Федя, помнится, о неком серебряном коне возмечтавши, ты говорил тут. И что, будто б, не все Ахметкины посланцы честны бывали. Иль померещилось мне?

Было, было, и впрямь же было, но… Слыхал он это случайно, мимо следуя, никем не замеченный тогда сперва, в аргамачьем дворе. Гоняли там по закуту новых великолепных тварей, из Персии самой доставленных. И конники меж собой болтали на обочинке, а он услыхал, залюбовавшись игрою воспитателей и молоденького жеребца, коего на участие в сражениях натаскивали… Конём любуясь, он ловил обрывки из речи коноводов за углом ближнего строения. Что мухлюют очень с пошлинами всюду, а поди проверь – пока доложат куда следует, пока от уездного Приказа до единого, в Москве, докатится, пока оттуда обратно запросят, или вышлют туда кого для проверки, уж вечность пройдёт, и никому разбираться будет не досуг… На то и уповают мошенники и всякие нечестивые торговцы, а что взять с людей, коли всякий себе только выгоду прочит. А на Москве, в самом Конном Ряду иные держатели маститые божатся, что в неведении о проделках своих же барышников, а меж тем на этом мешки себе золотом набивают, хоть и так торговля у них превосходная.

Если говорят об таком здесь, в самом сердце Государева Владения, означает сие не только праздные словеса, подумалось Федьке тогда. И упрёк государев тот справедлив был, что, дескать, не прилежен он в своём праве, а хочет себе более того, что потребить может. Федька и сам знал, что коня боевого воспитать – это не пустяки. Это надо умением, понятием и Божьей помощью обладать! Терпением, а пуще – временем с конём наедине. Что проку иметь табун самый дивный, когда не ты, а другой более тебя станет ему хозяином и другом, и не тебе покорится дивный зверь, а кому-то чужому. Так всё, верно, и потому только припрятал до поры он услышанное… И ещё потому, что знал и видел не раз участь доносчика, если не сможет он слов своих доказательствами поддержать. Тут Иоаннов закон был суров. Не то чтоб кнута боялся, конечно, нет. Но всё же ронять себя без нужды в глазах его не хотелось, чтобы в другой раз тебе не поверили… Слова бы твои за пустяк ветрогонский считали бы.

Об этом, честно и без утайки мыслей, и было Федькой изложено государю.

– Что ж, небось, возликовал бы, коли правда такое бы открылось? Небось, за ту пару серебристую хотел бы, чтоб виновники нашлись?

– Да что ты, государь!!! Все бы безгрешными были, так я бы не горевал, а радовался за тебя!!! А мне, и впрямь, вороных моих довольно… – Федька уже приготовился пасть к ногам и умолять о доверии к себе, но не пришлось – подняв глаза, он понял, что Иоанн подшучивает над ним.

На душе Федькиной мгновенно потеплело и расцвело. Иоанн в этом глумливом озорстве показался совсем прежним…


Тем же вечером поздним, отдохнув немного и восприняв лёгкую трапезу, Иоанн пожелал выйти под пустой сейчас Троицкий шатёр75, и позвал с собой его.

Но недра соборные оказались не вполне пусты в этот час – им навстречу обернулся и согнулся в глубоком поклоне начальник над слободскими певчими. Иоанн отпустил Федьку заняться пока чем тому во храме пригодно, сам же обсуждать стал новшества своего сочинения, канон распева трактующего инако, видимо, чем привычный им доселе.

"Пастела со сте́зкою", "стезя великая", "попевка", "невма" и "трисветлое согласие", и многие такие словеса, волшебно взлетающие к расписанному своду, отдавались в нём таинством, ему недоступным… И рокот тихого голоса государя, согласующего свои помыслы и пожелания с умнейшим наставником и проводником музыки сей прекраснейшей, и то, как они понимают друг друга, и какое это даёт Иоанну наслаждение, (а это Федька по голосу, опять же, его понимал), и самого Федьку умиротворяло до полного растворения…

Привычно он забрёл в притвор Стратилата. Его обняло теплом и ладанным чистым веянием, и радостью от того, что хоть к Савве сейчас нет зависти, тени даже скверного к его с государем взаимному пониманию, а есть только сладость сознания такого союза, есть любопытство послушать, что у них получится.

Он так любил высокое пение, такой силы многоголосой любви он никогда не испытывал, и понимал всем существом страсть к этому Иоанна. Стоило вступить слаженному хору, и его вмиг увлекало, уносило ввысь, во тьму и притягательность свечных огней, и не раз хотелось дойти в этом до некоего предела… Отрешиться. Да! Отрешиться в уединении душевном, как и твердит преподобный Григорий Синаит, растолковывая всякому подробно, как следует достигать блаженного мира в себе… Но не через потакание своим греховным, злым по большей части, плотским только, или иным каким житейским желаниям, а в такой вот спокойной, просторной и уютной свободе в себе… В горении ровном непрестанном.

Он смотрел в юное серьёзное, едва заметно оттенённого совсем ещё невидной бородкой, лицо Феодора, ставшего Стратилатом, верховным защитником своей земной обители, уже к двадцати годам… А облачённый в белый плащ и доспехи, Феодор Небесный на него смотрел, спокойно сжимая в деснице меч. Из доблести этой защиты, из долга перед всеми, кто жил в городе том, и на него надеялся, не зная даже в своих ежедневных заботах о его трудностях и печалях, он сделался защитником и духовным для них… А они и об том не подозревали! И вот, в час урочный вступил Стратилат в свой главный и последний бой – в противостояние царю того места… Царю! – тут Федька попадал в западню смятения, но – ненадолго. Тот царь, Ликиний, язычник и безбожник был, и потому Феодор применил благое непослушание! Да!!! Непослушание, но – благое ведь, а значит, и сие порушение законов, и клятв и обещаний прежних в верности – не есть грех, а напротив, наоборот – подвиг! Вот же как… Но царь земной, не следующий завету Царя Небесного, есть зло бесспорное, и, подобно Георгию, Змия поразившему, хотя никто его об том не просил из людей, а сердце велело мир от неведения злостного освободить, Феодор подвиг своего протеста совершил. Правда, сказано в житиях, что самого Бога Стратилат слышал, он самого Его принял наказ. Тут уж понятно, другого пути ему не было. Но… не в битве неравной мученичество конца встретил, а в смиренности приятия наказания от гневного Ликиния… Ведь сознавал же он, что наказание будет ужасно! В иной битве, в той, с собою, со слабостями своими мирскими, с желанием жить в себе и не протестовать, стало быть… И тут мысли совсем вскачь понесли с порывами влечений, и Федька ими задохнулся, и, упавши на пол перед образом Стратилата, замер… Всё пространство в нём и вокруг заполонил бой его сердца… Не ошибаюсь ли я жестоко, ответь мне, пресветлый великий мученик, ответь, мой Феодор! Не мыслю ли я сейчас доставить высокое насыщение душевного страдания Государю моему через тебя, а на деле – через себя, послушание и истовое служение тебе выказав своим замыслом, а на самом деле будет то служба кабаку?76..

«Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного!» – начал он повторять.

Но не так-то просто бесам противоречить, они громко кричат, и Ему, и всем тут их слышно: «Ты Марии-царице супротивничаешь, ты Государя Любови жаждешь, обожание Его себе удержать мечтаешь более прочего, а моим плащом белым, непорочным, прикрываешь свои побуждения настоящие? Так что ж сие, как не кабаку служба, да ещё хуже – в шкуру агнца ты волка своих хотений рядишь! Что замышляешь?! Чем лучше будет сие действие бешеных ваших веселий, опричных чёрных стай, от которых ты же сам порой воротишься?» – так грозно гремел над ним некий голос, и он не смел пока что ему ни возразить, ни ответить…

– … Деланье умное77, да жизнь окаянная, великий государь, – донеслось до него негромко и гулко, из глуби отдалённой, – уж твержу я им, сколь могу, что надобно от прежнего воспарить, по-новому мы поём теперь, учимся вот, да надо на то время небольшое…

– «Твое славяте заступление» начали?

– Да, великий государь, сейчас разучиваем, как раз, – со смиренной улыбкой отвечал, кланяясь опять, уставщик Савва78. – Так ведь не сразу… А уж долблю им ежечасно, умное, умное делание надобно! Не козлодёры, говорю, вы, певчие дьяки государевы, так гласить надо с сердцем. С понятием. Смехом говорю, не злом, Господи, огради! Тут палкою толку не добиться… Тут ласкою и учением и терпением только… Не беда, великий государь. Справимся к сроку!


"Делание умное, да жизнь окаянная", – эхом носилось в обессиленном Федькином сознании.

Спустя вечность, наверное, он ощутил прикосновение к плечу своему Иоанновой руки, и услыхал над собой его голос мирный:

– Ты тут спать, никак, собрался, Федя. Пойдём-ка.

61

Лал – слово арабско-индийского происхождения, распространено на Востоке. Лалами, или лаликами, на Руси с незапамятных времён называли любой драгоценный камень или самоцвет алого, бордового или кроваво-красного цвета. В основном это были шпинель, рубины, гранаты, турмалины

62

Напомним читателю, что юноши высших сословий призывались на государеву службу с 15-ти лет, а до этого возраста находились по месту жительства и учились всему, что должен знать будущий воин. Бывало, что младшие братья задерживались дома и дольше – это практиковалось исключительно ради того, чтобы в случае гибели старших кто-то мог продолжить род. Более того, даже будучи при "казарме", то есть, в воинском коллективе, в случае плановой мобилизации в зоне вооружённых дйствий юношей не пускали на передовую, не допускали в битву, до 18-ти – жалели генофонд. Как правило, к 18-ти многие успевали жениться и родить потомство.

63

Косник – непременный предмет нарядного девичьего головного убора для волос (закрепляющий конец косы), в виде всевозможных лент, вплетаемых в косу, в фиксаторами на концах, которые чаще всего представляли собой кисть (ворво́рка – верхняя часть кисти, цка – непосредственно пучок кисти, подвеска). Форма и материал этого украшения могут быть самыми разнообразными, чаще в виде полумесяца, но вовсе не обязательно. В разных областях тогдашней Руси были "в моде" свои типы косников, и некоторые народности украшали косниками причёски замужних женщин, как в случае царицы Марии, когда смешанные обычаи исторически допускали ношение двух украшенных кос (к примеру, будучи дома, при своей семье, а на людях – под убрусом).

64

Меркуриальные белила – в тогдашних лавках, торговавших всевозможными снадобьями для наведения красоты, (а также – в первой официальной аптеке, открытой в Москве по указу и разрешению царя Ивана IV), получил распространение некий иноземный препарат на основе ртути, которым, по примеру европейских тенденций, каким-то образом стали отбеливать зубы представительницы высших сословий на Руси. Действительно, первое время зубы приобретали ослепительно-белый цвет и блеск, но уже через несколько месяцев ртуть разъедала эмаль, и красота оборачивалась мучениями, а зубы без естественной защиты быстро чернели и портились необратимо. Потому у некоторых особо рьяных красавиц в итоге зубы оказывались полностью чёрными… Малообразованные женщины разных городских сословий, не зная истинной причины такого явления, воспринимали эту странность вида некоторых знатных особ как новую модную тенденцию, и по примеру тех, кого считали законодательницами моды, чернили себе зубы искусственно. Конечно, это было только слепое и бездумное подражание "элите", становящейся жертвами своей погони за привлекательностью, и довольно скоро изжило себя. Правда, портить зубы ядовитым отбеливателем дворянки продолжали вплоть до 17-го века, пока Пётр I с целью оздоровления высшего сословия не запретил использование меркуриальных белил законодательно.

Особый состав сажи, разведённой гуляфной водкой (розовой водой), капали в глаза, чтобы добиться большей выразительности, потому что считалась очень красивым контрастность белого лица и абсолютно сплошь чёрных глаз на нём. Это, конечно, делалось не всеми поголовно и не всегда, но было такое радикальное течение выходного женского макияжа. (По сочинению Забелина И.Е. "Домашний быт русских цариц в XVI и XVII столетиях")

65

Мёд, разведённый в мятном водном настое (часто с добавлением каких-то душистых трав, иногда – масел), использовался практически всегда на ритуальных торжествах, собраниях, при символическом процессе расчёсывания волос, и просто в быту в качестве некоего подобия фиксатора для волос; завитые с применением медовой воды кудри долго сохраняли волнистую форму, это считалось красиво – носить кудри, и мужчины также пользовались этим средством для увеличения своей привлекательности и респектабельности внешней в соответственных случаях. Традиционное чесание свахами волос «мёдом» молодым на свадьбах было обязательным символическим действом. По идее, при этом пышные кудри жениха (если таковые имелись) оказывались немного прилгаженными, уложенными и как бы залакированными. Видимо, это считалось правильным и приличествующим торжеству.

66

Кнут – как символический атрибут "невестиного сундучка" говорил о том, что, если жена непослушанием или как-то иначе оскорбит в дальнейшем своего мужа, он имеет право её наказать. (Но это наказание никоим образом не было буквальным, конечно – рукоприкладство мужа к жене (и наоборот, такое тоже бывало!) было запрещено уставом Домостроя). Но если она будет прилежно исполнять свои обязанности, ей ни в чём не будет отказа, и муж обещает сделать жизнь её благополучной и «сладкой»

67

Чёрная (или русская) юфть – это кожа особой выделки с приятным смолистым запахом (из-за обработки дёгтем), которая шла на изготовление обуви и конской сбруи.

68

«Попробуй их по теремам удержи, раз право их такое теперь законное» – девушки благородных семей воспитывались в большой строгости, и редко покидали дом, чтобы повеселиться с подругами. Но во время между помолвкой и венчанием подружкам разрешалось часто навещать невесту, утешая её (потому что невесте проявлять никакой радости было нельзя, неприлично, а надлежало быть в печали, скорбеть о своей девичьей воле, которой она вскоре лишится). Этот период предсвадебного ритуала был самым радостным и весёлым для девиц-подружек, конечно, почти беспрепятственно могущих собираться в доме невесты, оставаться там целыми днями, иногда и на ночь, и вовсю предаваться девичьим развлечениям.

69

Царёв кабак – так назывался первый в Москве официальный питейный трактир, подконтрольный государю, и административно управляемый тем самым немцем Генрихом Штаденом, оставившим «Записки о Московии», после его бегства из России (пропагандистское сочинение, где есть, конечно, элементы возможной истины об устройстве бытия в России и царского опричного двора – в частности, но в основном дикие страшные выдумки). Штаден был авантюристом довольно высокого класса, за несколько лет при дворе сумел сперва завоевать доверие государя, и получал от него полномочия вести большие торговые дела на Балтике. Но после, охамев вконец и заворовавшись, был заподозрен ещё и в шпионаже в пользу Литвы, а может быть и Англии, с которой к тому времени у государя отношения испортились, впал в немилость, бежал из Москвы, и был взят в оборот политическими противниками Иоанна. За Штаденом водилось много грехов, среди которых – скупка награбленного опричниками низшего звена, занимавшимися рейдами против опальных бояр и часто превышавшими свои полномочия.

70

"Неугасимая свеча" – так называлось питейное заведение в самом Кремле. Разумеется, там посетители вели себя тихо-скромно, никто вдрызг не напивался, и публика была всё же иная, чем в заведении Штадена.

71

Старичок Прокопьич цитирует распространённый в монастырских кругах трактат, а именно – "Сказание об авве Филимоне", в котором автор излагает постулаты духовного пути к самосовершенствованию в форме наставления своему ученику, где вкратце изложено вероучение об «умном делании».

72

«Иль надорвался, Крест Господен вчера воздвигаючи» – тут Федька говорит о большом православном празднике, Воздвиженье Креста Господнего, который происходит 27 сентября. То есть, по сюжету – был у них вчера, и они все вместе были при государе на богослужении. Приходится на разные дни недели, и в этот день, самом собой, строгий пост. Но, по правилам православия, каждая пятница есть тоже постный день, не жёсткий, но достаточно аскетичный. Одновременно Федя зло иронизирует над Грязным, напоминая ему о достаточно утомительном для того стоянии и покаянии в день сурового праздника, и причисляя как бы его к тем, кто Крест Господен тогда воздвигал – солдатам-римлянам, произведших казнь Спасителя физически

73

Минеи че́тии, Четьи Минеи – это сборник житий святых и подвижников, сказаний и поучений, расположенных по дням каждого месяца на год. Подбор чтений в минеи четии ориентировался на Месяцеслов (а также на Пролог, Служебную Минею), таким образом, на каждый день памяти святого или на какой-либо церковный праздник

74

«Хоть и крест кладём-де по-писаному, и поклоны ведём по-учёному, а такие, как мы, и веру христианскую на дым пустят» – парафраз из классического текста былины об Илье Муромце

(Басманов тут говорит, что не меняется под Луной ничего, и недругу всегда найдётся, в чём их обвинить).

75

В опричную эпоху холодная (неотапливаемая)«Троицкая церковь на дворце» с тёплым (отапливаемым) приделом Федора Стратилата (где государь любил проводить время за чтением и размышлениями) была центром «покоевой» части двора, это был домовой храм, личная молельня государя, напрямую соединённая с жилым палатами. Троицким шатром здесь названо центральное пространство этого особенного храма Александровской слободы.

Для особо интересующихся архитектурой:

«Крохотный теплый придел Федора Стратилата – изысканнейшее произведение зодчества XVI в. Он безапсидный, нарочито «папертной» архитектуры, из двух перекрытых крестовыми сводами на профилированных импостах компартиментов, с изначально заложенными наружными простенками. Придел «трёхстенный». Его внутренняя четвертая стена – это фрагмент как бы взятой в футляр наружной архитектуры храма, угол с цоколем и лопаткой и целиком вся северная стена заалтарной казенной палаты. Генезис данного архитектурного приема («прируб» к основной «клети») восходит к деревянной архитектуре. Столь изысканная форма имитирует известные по источникам старинные «приделы на папертях». Поскольку единая для всего конгломерата теплых помещений дымовая труба стояла на смежной стене казенной палаты и придела, можно думать, что и эта палата была теплой. Все четыре отапливаемых помещения Троицкой церкви были очень низки. Из-за необходимости зрительно выделить объем придела над его основными сводами были возведены вторые. На втором, защитном, своде стояла не дошедшая до нас глава. Холодная шатровая церковь в окружении теплых палаток, папертей и подцерковья, несомненно, домовая.

Сочетание жилых комнат или апартаментов с храмом сакральной формы позволяет говорить о Троицкой церкви как о семейной «домовой капелле» западного типа. Найти данному явлению аналоги на русской почве довольно трудно. Подобными функциями наделялись только архиерейские крестовые церкви у владык на сенях. Лучший пример – Спас на Сенях Ростовского архиерейского дома." (В.В. Кавельмахер. Древности Александровой слободы. Сборник научных трудов)

76

«Службой кабаку» назывался особый вид развлечения, свойственный молодёжи, пограничный богохульству и полный непристойных выходок, на которые было вообще богато любое средневековье. К слову, царя Грозного упрекали некоторые источники, в том числе и Курбский после "отъезда" в Литву, в том, что в юности он предавался бесовским игрищам, среди которых нет более греховного, чем скоморошьи службы кабаку – то есть, глумливые сатирически-эротические разыгрывания как бы церковных служб, но с вольными текстами, постановочными сценами и, естественно, помыслами. Но это было обычное народное развлечение, которое выпускало пар, так скажем, и в сатирической, игровой, часто очень неприличной форме выражало настоящее отношение людей всех сословий к царящему во всех, и церковных, кругах, лицемерию, своекорыстию и греховности.

77

"Умное делание" – или "делание умом" (от греч. «ноэра атлесис», буквально "умная борьба") – учение, свод правил, в высшей православной аскетической, духовно-философской, литературе, обозначающее внутренний душевный подвиг христианина, путь аскезы, заключающийся в постоянном глубоко прочувствованном, сознательном обращении к Богу с непрестанной молитвой "Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного". Автором считается Диадох Фотикийский, временем создания трактата-учения – V век. н.э. Следуя этому душевному труду, человеку надлежит подчинять основные части души – ум и сердце – Богу, тогда и тело человека становится обителью Святого Духа. Тем самым осуществляется соединение человека с Богом, исполняется условие постоянного пребывания в человеке Божественной благодати, обновляющей человеческое существо и позволяющей достичь высшей формы счастья в этом единении со Всевышним. То есть, это натурально путь медитативного практического самовоспитания и самопознания с целью, конечно же, самосовершенствования. Молитва в данном случае, как мантра-обращение к Богу, признана помогать достигать нужного настроя.

78

Уставщиком называли начальника над церковным хором, состоящим из рукоположенных (специальным образом аттестованных) певцов, именуемых певчими дьяками. В церковных хорах (или артелях) пели только мужчины, самые высокие партии исполнялись мальчиками, обладателями дисканта.

Царская чаша. Книга 1.2

Подняться наверх